"Человек, падающий ниц" - читать интересную книгу автора (Козаков Михаил)ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Кошка Цукки понимает еврейскую речь Старик Акива обещает Цукки долгую жизньСмерть старика Акивы никого не должна была бы удивить. Старцу шел почтенный девяностый год, он достиг того возраста, когда человеческая жизнь напоминает уже использованную коляску, из которой выпрягли коней — человеческие желания, а сам человек уподобляется безмятежно дремлющему вознице, который, сидя на козлах памяти, мог бы, не двигаясь, медленно погнать эту коляску только вспять — по пройденным давным-давно путям-дорогам. Память — калека-поводырь — ведет по ним, спотыкаясь и уставая, старец подгоняет ее своей тоской по ушедшей жизни, а глаз, обращенный на былое, видит его приятным и близким, но уже безжизненным, застывшим. Так проходят в уцелевшем еще, обессиленном сознании найденные мыслью памятники прекрасного и уродливого, любви и ненависти, живого и мертвого. Так, оставленный желаниями, умирает человек: так ждал своего конца старик Акива. Вот поставили на заезжий двор жизни — его, Акивы, старую коляску бытия, тихонько и осторожно подкатили ее под заботливый навес родственной, сыновьей опеки, — и жди, жди теперь, сколько велено судьбой, того момента, когда все вдруг в этой коляске рассохнется, утеряет последние, еле держащиеся друг о друга скрепы и — рухнет на землю, а потом и навсегда войдет в нее… Старик Акива не знал, когда должна прийти его смерть, его необычно долгая жизнь не раз встречалась с ней лицом к лицу, — но он говорил теперь всем убежденно, с мистической правдивостью старца: — Восемьдесят девять лет живу я на белом свете, а умру -от испуга. — А почему так, дедушка? — улыбалась жена Мирона, Надежда Ивановна. — Люди перед смертью чем-нибудь болеют… — Нет, нет! — упрямо кивал он своей маленькой, еще не совсем седой головой. — Я знаю: от испуга… Так легче. Так скорей… Дворник Никита, хмуро усмехаясь, говорил о нем портному — Живуч твой старик, ровно насмешку над всеми делает. Дразнит народ только. — Пускай себе живет на здоровье, — укоризненно смотрел на него Эля. — Разве он кому-нибудь тут мешает? Вам он мешает, Никита? — А у меня прошлый год в деревне дочка от грязного прыща померла. Как скажешь, — справедливо это есть, а? — Нет, нет… это большое горе, Никита, — искренно сочувствовал ему портной. — Ну, то-то же… А твой сухарь небось не помирает. Тоже — рассуждаешь для своего интересу!… Быдто бы не понимаю… Акива Рубановский не умирал, он продолжал свое существование в этом мире спокойно и безмятежно, не думая о своем грядущем конце и редко о нем говоря. Он был сухонький и сгорбленный, но это не мешало ему шагать твердо, держать голову прямо, чуть даже откинув ее вверх, — так, что со стороны, сзади, — если бы старик остановился на одну минуту и смог бы вспружинить свое тело, — он показался бы насторожившимся, приготовившимся подпрыгнуть азартным спортсменом, следящим за полетом брошенного в его сторону мяча. Но глаза — глаза старика Акивы тотчас же рассеяли бы это впечатление: они ушли далеко вглубь, уползли в норы глазных впадин и смотрели оттуда тусклыми зеленоватыми светлячками — нехотя мерцающими. Глаза тлели, глаза умирали быстрей, чем тело и мысль. А были они когда-то свежими и живыми, такими же острыми, зелеными, как у теперешней любимицы старика и всей семьи Рубановских — у пушистой молодой кошки Цукки. К ней старик Акива питал особенную привязанность — последнюю в жизни. Год назад дворник Никита подобрал на улице маленькую, еще неумело передвигавшуюся кошечку и принес ее домой. Спустя час он за двугривенный продал ее жильцу — портному Рубановскому, не раз жаловавшемуся на беспокойство, причиняемое по ночам безнаказанно бегающими мышами. Кошку Надежда Ивановна окрестила смешным и не понятным ни для Эли, ни для Никиты именем — Цукки. Но старик Акива сразу же стал называть ее по-своему, на своем родном языке — «кецелэ», что означало — «кошечка». И вскоре уже маленькое животное начало отзываться на двуименный зов. В течение долгих дневных часов Цукки оставалась единственной «немой собеседницей» старика: сын, Эля, целый день был занят в своей мастерской, а молодые Рубановские — на работе в учреждениях. В квартире было тихо, а зимой густо натопленная сонливая комната сообщала еще этой тишине замкнутый умиротворяющий уют, — и оба живых существа, старик и кошка, подолгу лежали, свернувшись калачиком, на пододвинутой к печке кровати. Часто Цукки подкатывалась под бок к старику или устраивалась у него на животе, приятно согревая тем остуженное долгими годами старческое тело. Акива медленно, ласково почесывал кошку за ухом, погружал свои высохшие костяшки-пальцы в ее пушистую теплую шкурку и, когда сам уставал дремать, так же медленно, тихо и нараспев, по-еврейски, говорил прикорнувшему животному — Что тебе снится, кецелэ? О чем ты думаешь, а? Может быть, ты думаешь, кецелэ, что тебя кто-нибудь обидит, а-а?… Тебя все любят, все тебя любят, глупа-ая! Ты будешь долго еще жить… до-о-олго. А если Цукки с ним не было, старик, соскучившись по ней, шел искать ее по всей квартире — звал ее на своем родном языке: — Ким а гер, кецелэ… кецелэ! (Иди сюда, кошечка). И кошечка, привыкнув к этой человеческой речи, понимая эти слова, бежала, мяукая, на его зов. Так же звал ее и Эля. Впрочем, иногда это причиняло Рубановскому — ему одному известную и понятную — неприятность: тогда, когда слышала эти слова жена сына — Надежда Ивановна. Эля Рубановский всегда в таких случаях не мог скрыть своей застенчивости, некоторого смущения, которое он испытывал в этот момент перед ней. Ему казалось, что и он сам, и его престарелый отец допускают в отношении Надежды Ивановны, вошедшей в их семью, какую-то непростительную бестактность. Нет, — больше того: грубость, почти насилие. Ему казалось, что Надежде Ивановне нанесено незаслуженное оскорбление, которое было в его, Эли Рубановского, силах отвести от русской женщины… Конечно, никто не смел «обучать» кошку еврейскому языку! Что это за слово — «кецелэ»? Оно никому не понятно: не только в этом дворе на Покровской, но и всей улице, всему городу, всем русским людям, которым принадлежит этот город. И Эля Акивович, чтобы как-нибудь загладить неловкость своего или отцовского поступка, хватал, конфузясь, Цукки за ухо и начинал осторожно его трепать — приговаривая: — Ах, ты… безграмотная кошка, глупая ты кошка! Разве можно не понимать русского языка? Все должны знать русский язык: Россия же — твоя родина! Такое же чувство неловкости портной испытывал и тогда, когда приходилось ему разговаривать с Акивой на родном их языке в присутствии невестки. Старик был глуховат, по нескольку раз переспрашивал об одном и том же, проявлял почему-то всегда интерес к разговорам о людях, которые никогда и никак не могли быть ему известны. Старик казался в такие минуты совсем лишним, назойливым, и речь его — медленная, певучая еврейская речь — без осознанной причины коробила портного Элю. И, однако, совсем отсутствовало это чувство, когда оставался вдвоем с отцом или когда их собеседником был сын — Мирон. В присутствии Надежды Ивановны Эля старался и сам меньше говорить — потому что не был уверен в правильности своей речи, — и всячески, под различными предлогами, ограничивал в том же старика Акиву. С некоторой поры с портным происходило нечто странное, что уже, во всяком случае, не было бы понято его друзьями и земляками, оставшимися по ту сторону государственной границы. Эля словно чуждался родной своей речи, избегал ее. В городе, на рынке, было два-три еврейских магазина, и владельцы их, встречая портного Рубановского, радушно приветствовали его всегда — своего единоверца и соплеменника. Если он что-нибудь покупал, они внимательнейшим образом относились к его требованиям, предлагали лучший и доброкачественный товар, делали скидку на установленную цену, что никак уж не было достижимо для остальных покупателей — коренных здешних горожан. Никогда на своей родине, в маленьком пограничном городке, Эля Рубановский не замечал такого обходительного отношения продавцов, из которых многие были его давними близкими приятелями. Здесь же радушие и доброжелательство было явным и подчеркнутым. Он понял сразу же подлинную причину этого. |
||
|