"Тезей" - читать интересную книгу автора (Рено Мэри)7В углу храма, за статуей, была дверь, закрытая ковром; а за ней маленькая комнатка. Туда она заходила поесть, когда обряды длились слишком долго, там одевалась, там гримировалась… Комната была обставлена просто, как детская; только вместо игрушек по ней были разбросаны священные предметы и сосуды. В углу была устроена ванна, разрисованная изнутри синими рыбками; и кровать там стояла: отдохнуть ей, когда устанет… В эту комнатку я и отнес ее. Здесь она снимала свою тяжелую золотую диадему, свой тяжелый хитон; здесь ее женщины расстегивали ей усыпанный каменьями корсаж… Я был первым мужчиной, кто взялся за это, а она была стыдлива; так что я едва успел оглядеться — задула лампу. Потом, когда взошла луна и поднялась над высокими стенами и пролилась на пол светом, я поднялся на локоть посмотреть на нее. Мои волосы упали ей на плечо, она свила их в один жгут со своими… — Золото и бронза, — сказала. — Моя мать была совсем светлая, а я уродилась критянкой. Она стыдилась меня… — Бронза драгоценней золота, — сказал я. — Бронза — она и честь, и жизнь дает нам. Пусть у врагов моих будут золотые копья и золотые мечи. После всего, что я слышал, мне не хотелось говорить о ее матери. Вообще не хотелось говорить — я вместо этого поцеловал ее. Она обхватила меня за шею — всем своим весом повисла, притянула к себе… Она была словно молодая саламандра, что впервые встретила огонь: сначала испугалась — но сразу почувствовала, что это ее стихия. Недаром древнее поверье говорило, что в роду Миносов солнечный огонь в крови. Мы уснули, снова проснулись, снова уснули… Она спросила: «А я не сплю? Мне однажды снилось, что ты здесь, — до того было худо, когда проснулась! Невыносимо…» Я доказал ей, что она не спит, — уснула снова… Мы бы пробыли там всю ночь, но перед рассветом в храм вошла старая жрица и стала громко молиться, — голос высокий скрипучий, — а уходя, ударила в кимвалы. В то время я научился спать днем, при свете. Даже шум и крик в гулком Бычье Дворе не будили меня. На следующую ночь шнур был привязан по-другому. В старой заброшенной ламповой тоже был люк, и гораздо ближе; это та старуха специально водила меня в обход, чтобы я не запомнил дороги. Она была какая-то родственница Пасифаи, умершей царицы (по женской линии, кажется). Новая дорога приводила меня к Ариадне гораздо быстрее и тоже проходила мимо старого арсенала. В эту ночь возле постели было вино и два золотых кубка для него. Мне показалось, что они похожи на чаши для возлияний, я спросил ее… «А это они и есть», — говорит. Как ни в чем не бывало. В Трезене мать приучила меня почитать священную утварь; но моя мать была лишь жрицей, не Богиней… В эту ночь лампа горела негасимо. А я — я перестал видеть других женщин, буквально ослеп, и сумерки в тот день были бесконечны. Глубокой ночью она сказала мне почти то же: «Когда тебя здесь нет — я не живу. Вместо меня кукла — ходит и говорит, и носит мои платья… а я лежу и жду тебя». — Маленькая Богиня. — сказал я, — завтра я не смогу к тебе прийти. Ведь послезавтра Пляска, а любовь не уживается с быками. — Мне трудно было это сказать, но я оставался Журавлем и был связан клятвой. — Не горюй, — говорю, — мы с тобой увидимся на арене. Она прильнула ко мне, заплакала… — Это невыносимо… каждый твой прыжок — нож мне в сердце, а теперь будет в тысячу раз тяжелее… я заберу тебя из Бычьего Двора, пусть думают, что хотят, я — Богиня-на-Земле! Она совсем как маленькая это сказала, как маленькая девочка — и я улыбнулся этому. Я понял в этот миг, что ей никогда и в голову не приходило равнять себя с богами; просто это был древний титул, ранг ее и ее должность… Все священные обряды стали здесь игрой или парадными придворными церемониями Она не поняла, чему я улыбаюсь, и взгляд ее был укоризнен… — Счастье мое, — говорю, — ты не можешь забрать меня из Бычьего Двора. Я отдал себя богу, чтобы быть в ответе за свой народ. Пока будут плясать они, буду и я. — Но это же… — она вовремя одумалась и сказала уже по-другому — …только на материке такой обычай. У нас на Крите уже больше двухсот лет прошло со времени последней такой жертвы. Теперь мы вешаем на дерево куклу — и ничего, Великая Мать не гневается… Я сделал над ней знак против зла. Она следила глазами за моей рукой, как дети следят, а в темных глазах ее отражалось пламя — две крошечные лампочки… — Ты отдал себя богам, — говорит, — а Великая Мать отдала тебя мне. — Мы все ее дети. Но Посейдон отдал меня народу моему. Он сам сказал мне это, и я не могу их оставить. Она потянулась за талисманом Коринфянина — хрустальный бык всегда был на мне, даже если ничего больше не было, — взяла его, забросила мне за плечо. — Твой народ! — говорит. — Шестеро мальчишек и семь девчонок! Ведь ты достоин править царством… — Нет, — говорю, — если не достоин их, то не достоин и царства. Много или мало — не в этом суть. Это безразлично. Суть в том, чтобы отдать себя в руку бога. Она отодвинулась, чтобы посмотреть мне в лицо… Но держала в руке прядь моих волос, словно я мог убежать. — Я тоже в божьей руке, — говорит. — Пелида меня захватила. Ведь это же ее безумство; эта любовь, как стрела с гарпунным наконечником: хочешь вытащить, а она заходит еще глубже… Мать звала меня маленькой критянкой, я ненавидела эллинов и голубые глаза ненавидела, но Пелида сильней меня… И я знаю, что она задумала, — она прислала тебя сюда, чтобы сделать Миносом. У меня дыхание перехватило от ужаса. И на лице это тоже, наверно, отразилось — она смотрела на меня с удивлением, но глаза были совсем невинные… Наконец я сказал: — Но, госпожа, ведь царствует ваш отец. У нее был обиженный подавленный вид, как у ребенка, который не знает, за что ругают его, что он сделал не так. — Он очень болен, — говорит. — И у него нет сына. Теперь я ее понял. Но дело было слишком серьезное, великое было дело, и я осваивался с этой мыслью медленно. — Что с тобой? — спрашивает. — Ты смотришь на меня так, будто змею увидел! Она лежала на боку, складочки на талии были залиты мягкими тенями… Я провел рукой по ним… — Прости, маленькая богиня. Ведь я не здешний. В Элевсине, когда я шел бороться, меня вела царица. Она посмотрела на мои волосы, что до сих пор держала в руке, потом на меня — и сказала, не сердито, а вроде удивленно: — Ты совсем варвар. Няня говорила мне, что варвары едят непослушных детей. А я люблю тебя так — я тебя невозможно люблю!.. Нам долго не нужны были слова, но мужчина не женщина — скоро опять начинает думать обо всем… И я сказал: — Ну ладно, пусть у твоего отца нет сына, ему лучше знать, но наследник у него есть… Лицо ее ожесточилось. — Я его ненавижу!… — Я вспомнил ее в храме, как она смотрела на него поверх разбитой таблички… А она продолжала: — Я всегда ненавидела его. Когда я была маленькой, мать всегда бросала меня, как только он появлялся. У них были свои секреты какие-то. Она смеялась надо мной, называла маленькой критянкой… а над ним — никогда, хоть он темней меня, в два раза темней. Когда она умерла и ее хоронили — я разодрала себе лицо и грудь до крови; но пришлось закрыть глаза волосами, чтоб не видно было, что плакать не могу. — Так ты, значит, всё знала? — Я не знала — но знала. Как все дети. Отец молчаливый человек, он редко разговаривал со мной; но я знала, что они потешаются над ним, когда шепчутся по закоулкам. Наверно, потому я и полюбила его. — Она впилась пальцами в кровать. — Я знаю, кто его убил, знаю! — Послушай, — говорю, — ведь ты сказала, он болен. — Да, болен. И мертв. Умер заживо. Уже больше года никто не видел его лица, а теперь он вовсе не выходит от себя. И выйдет только на погребальных носилках. — Она помолчала. — Слушай, — говорит. — Поклянись. Поклянись хранить эту тайну. Ты должен сам связать себя, ведь я никогда-никогда не смогу тебя проклясть! Я связал себя клятвой, и тогда она сказала: — Он — прокаженный. Это слово — как холодный палец на коже, на всех оно действует одинаково. — Это тяжкая болезнь, — говорю. — Но и она от богов приходит… — Нет! Она от других прокаженных приходит или через их вещи можно заразиться. Все врачи так говорят. Когда они нашли это на отце — они раздели и осмотрели всех, кто был вокруг него, но все были чисты. Я сама думала, что это колдовство или проклятие. Но потом он вспомнил, как за год перед тем, даже больше, потерял надлокотный браслет, а он его каждый день надевал. Браслета не было почти месяц, а потом его нашли — нашли в том месте, где уже искали раньше, — и он его снова стал носить, этот браслет. Под браслетом и началась проказа. Это мне показалось слишком фантастичным. — Но если в доме есть предатели, — говорю, — почему им было не воспользоваться ядом? Прокаженные живут долго, если их не бросают на произвол судьбы. Астериону, быть может, придется ждать много лет, он мог бы найти более скорое средство, — я говорил все это, а сам удивлялся про себя, почему Минос сам не ушел к богу, в первый же день как узнал. — Он выбрал самый надежный путь, — сказала она. — Если бы отец умер сразу и его бы провозгласили Миносом, родня бы этого не стерпела, началась бы война. А теперь он мало-помалу забирает власть в свои руки; одних подкупает, других запугивает… Сначала отец пересылал свои приказы, и они выполнялись; теперь они вообще не доходят до тех людей, кому предназначены, — а начальник стражи купил себе новое имение. Теперь никто уже и не знает всех людей Астериона, никто не решается спрашивать… — Она помолчала чуть и добавила: — Он уже правит, будто царь. Теперь я на самом деле всё понял; не только то, что сказала она, но и всё остальное. — Но раз так, — говорю, — Критом правит человек, который не принадлежит ни одному из богов, его и не посвящали никогда… У него вся власть, но он не согласился жертвовать собой. Или согласился? У нее на щеке появилась ямочка, — вроде чуть не улыбнулась, — но лицо оставалось серьезным, и она покачала головой. — Но тогда, — говорю, — бог никогда не обратится к нему. Как он может вести народ? Кто увидит, если народу будет грозить беда? Что будет, если бог разгневается и некому отдать себя в жертву? Он принимает услуги, подати, почести — и не отдает взамен ничего?!.. Я чувствовал, что это чудовище, я знал… Если вы оставите его в живых — он погубит народ ваш!.. Почему вожди подчиняются ему?.. Почему они это терпят?! Она помолчала, потом потянулась через мое плечо, достала хрустального быка и снова повесила его мне на грудь. — Ты мне сказал, — говорит, — «пусть у врагов моих будут золотые мечи». Это то, что мы сделали здесь, — отковали мечи свои из золота. Я этого не замечала, пока не узнала тебя. Ее слова меня удивили. А она: — Ты считаешь меня ребенком, — говорит, — потому что я не знала мужчин до тебя, но я много знаю. И я с самого начала знала, что ты принес какую-то судьбу с собой; еще там знала в Амнисе, когда ты обручился с морем. — Так это ты тогда выглядывала из-за занавески? Мы отвлеклись от Амниса, от судьбы… — от всего. Но потом я спросил: — А что ты имела в виду, когда сказала, что я обручился с морем? Она посмотрела на меня яркими, глубокими, совсем не детскими глазами. — Как ты думаешь, зачем он бросил кольцо? — Чтоб утопить меня. Ведь он не мог иначе меня убить. — Так ты ничего не знал?.. Значит, так оно и есть! Я ничего не понял, спросил, в чем дело… И она рассказала: — Когда провозглашают нового Миноса, он всегда женится на Владычице Моря: бросает ей свое кольцо. Я вспомнил, как переглядывались и переговаривались критяне в порту. Так вот оно что! Он в тот раз давал им запомнить предзнаменование, и оно должно было выглядеть случайным, — настоящие предзнаменования такими и бывают, — в тот раз он воспользовался мной, но собака дрессированная тоже сгодилась бы… — Так что, когда ты вытащил кольцо обратно, он остался в дураках. Но ты сам снова бросил его в море и сам обручился с ним! Я так хохотала за занавеской!.. А потом подумала, быть может, это истинный знак судьбы? Я видела, критяне так это и восприняли. И он тоже это видел. И нашел самый умный способ выкрутиться: стал твоим покровителем. Он всегда из всего извлекает выгоду; он видел, что из тебя получится хороший прыгун, и подумал — последнее слово останется за ним. Я немного подумал, потом спросил: — А как он ладит с коренными критянами? По их старым обычаям, их наверно не сильно волнует, кто его отец; им достаточно того, что он сын Царицы… — Говорил и боялся, что получается слишком резко; но ее это не задело. — Да, — говорит, — и он это знает. До последнего времени он обращался с ними безобразно; они для него попросту не существовали, разве что за рабочих скотов их считал. Ко мне они приходили. У меня должность такая — выслушивать прошения и мольбы, а критяне всегда с большей готовностью просят женщину; и я старалась им помочь… Я знаю, как это бывает, когда тебя третируют… Я часто передавала их просьбы отцу, так и заговорила с ним впервые. А он мне говорил, бывало: «Ты всего-навсего богиня, маленькая моя Ариадна. Быть чьим-то послом — это серьезное дело», — но часто делал то, что я просила. Я вытер ей слезы. — А теперь? — спрашиваю. — О! Теперь Астерион их обхаживает. Прежде, если их обижали, он и пальцем не шевелил, а нынче поддерживает, даже когда они не правы, если только это не затрагивает его приближенных. Даже во Дворце он собирает вокруг себя людей с критской родней, таких как Лукий. Понимаешь, почему нужно, чтобы отец мой умирал медленно? — Дело плохо, — говорю. — И многих он уже завербовал? — Критяне ничего не забывают. Те, кого он оскорбил когда-то, — те его не простили. Но если кого обидели эллины — те обращаются к нему. Мы говорили еще, но остального я не помню. Помню только, как голова кружилась — от мыслей, от бессонницы, от сладкого аромата ее волос. Во время следующей Пляски, когда я смотрел на ложу, мне казалось, что все знают о нас; и я знал, что она чувствует то же самое… Но никто ничего не заметил. А я исполнил в тот раз новый номер: со спины Геракла — заднее сальто в прогибе с приземлением на ноги. Всё утро отрабатывал его на деревянном быке — пусть посмотрит, на что я способен. Я не хотел тревожить Журавлей перед Пляской, но после — после рассказал всё, что мог. Сказал, узнал, мол, что царь тяжело болен, что Астерион плетет заговор, чтобы поднять критян против эллинов и захватить трон. — Это значит, — говорю, — что времени у нас в обрез. Если критяне его поддержат, он сможет удержать побережье от эллинского флота. И будет удерживать, пока не потеряет их любовь. А любовь их будет при нем, если ничто не будет угрожать ему на троне и ему не придется прибегать к силе внутри страны. Как долго? Год, два, три?.. В любом случае дольше, чем мы продержимся на арене. Мы должны выступить как можно скорее. — Мы делаем что можем, Тезей, но оружия у нас еще мало. Это Ирий сказал, обиженно так. На самом деле они с Иппием натаскали больше оружия, чем все остальные вместе, — у них и возможностей было больше… — Ничего, — говорю, — я нашел целый склад. Если всё пойдет как надо, скоро оружие будет у всех. Я собирался каждый раз прихватывать с собой понемногу и прятать где-нибудь в таком месте, где его легко и быстро можно будет взять. Но не хотел, чтоб об этом знали раньше времени. В тот вечер в маленькой комнатке за храмом мы бросились друг на друга, как искра на трут. Два дня и ночь врозь — будто месяц они тянулись; по правде сказать, я накануне едва не пошел к ней, — будь что будет потом, — уже поднялся было, но увидел спящего Аминтора и вспомнил о своем народе. Прошло всего три ночи нашей любви, но у нее было уже свое прошлое, свои воспоминания… У нас уже были заветные слова — слова-улыбки, слова-поцелуи… Но смеялись мы, или играли, или погружались в любовь, как дельфины в море, — я все время чувствовал какое-то благоговение. Быть может, место наших встреч было причиной тому… Или потому, что любовь царя и царицы — даже тайная — это всегда обряд, совершаемый для народа перед богами? На обратном пути я взял лампу со священной колонны и пошел в арсенал. Как я предполагал, там было одно старье; новое и хорошее оружие было наверху. По следам можно было бы найти туда дорогу, но там, вероятно, была охрана. Я смазал петли сундуков ламповым маслом и открыл их. Они были полны стрел, но луки были источены временем и без тетив. А вот копья и дротики — этого было вдоволь. Правда, старого образца дротики, тяжеловатые, но крепкие. Одна была беда — слишком длинные они были, даже под плащом нельзя было спрятать. Тем не менее, ночь за ночью я стал переносить их в подвал под ламповой, где их легко было достать. У колонны там была груда старых амфор из-под масла, и по паутине видно было, что их давным-давно никто не трогал, а за ними — свободное место. Через несколько дней я нашел ящик с наконечниками для копий и точило. Это было прекрасно. Я стал перетачивать наконечники на кинжалы и относил их по нескольку штук в Бычий Двор — отдавал девушкам. Все Журавли дали клятву молчания, — даже любимым своим никто ничего не смел сказать, — и я тоже держался этой клятвы. Ариадна была не из тех женщин, кому можно отдать лишь часть себя или сказать лишь половину. Был в ней дар неистовства, что так волнует нас, — мужчин, — неистовства, глубокого, как огонь Гефеста, который лишь землетрясение выпускает на поверхность гор. Потом она смотрела на меня неподвижными изумленными глазами; ее, как хорошо накормленного младенца, охватывал сытый блаженный покой — она засыпала. Иногда, когда она заговаривала об отце, о делах царства, о тревогах своих, — я подумывал рассказать ей всё, попросить ее помощи. Ее сердцу я верил, а вот головке ее… Ей едва исполнилось шестнадцать, — она быстро выложила мне все свои секреты, — и я больше всего боялся ее ненависти к Астериону. Он был не таким зеленым парнишкой, как я в Элевсине; если бы женское лицо сказало ему: «Ты ничего не знаешь, но кое-что ждет тебя скоро», — уж он-то не оставил бы этого без внимания. Как раз в это время он в очередной раз вызвал меня на свой пир, и я убедился, что она была права. Среди гостей не было ни одного, кто выглядел бы хоть наполовину эллином. Все сплошь критяне или почти критяне; мелкие помещики, потомки тех родов, что были в силе до прихода эллинов. И его обращение со мной стало хуже. Не то чтобы он открыто оскорблял меня, — как он понимал оскорбление, — это бы ему лавров не стяжало, критяне любят бычьих прыгунов; но он старался подчеркнуть, что я там присутствую лишь ради удовольствия его почетных гостей, и за всем этим чувствовалось его желание унизить эллина у них на глазах. Вдруг он попросил меня спеть какую-нибудь песню моей родины. Да, попросил, — говорил мягко, — но так, как говорит завоеватель с пленником. Я сначала поперхнулся, услышав это. Потом — «Ладно, — думаю, — если я подчинюсь, никто не сможет сказать, что я был его гостем». Взял лиру, настроил ее на эллинский лад… Астерион ухмылялся. Но Лукий — я видел — глянул на него краем глаза и чуть усмехнулся: он-то путешествовал — знал, как воспитывают благородных людей в наших краях. Пленнику не пристало воспевать победы своих предков. Дать кому-то догадаться, что я думаю о войне, — этого мне тем паче не хотелось; но я хотел, чтоб эти критяне меня запомнили, и запомнили не так, как задумал этот скот. Потому я запел одну из тех древних элегий, что выучил еще дома, в Трезене. Это та, что поют по всему острову Пелопа; иногда барды включают ее в свои предания о павших городах, но ее поют и отдельно. О царском наследнике, Пастыре Народа, который прощается с женой у городских ворот, прощается навеки — знает что погибнет в грядущей битве. «Отпусти меня, — говорит он — не пытайся меня удержать. Если я останусь, то буду опозорен перед воинами… и женщины златопоясные, в юбках с каймою узорчатой станут меня презирать… Место мое среди тех, кто готовится к битве жестокой; вместе со всеми обязан идти я навстречу врагу; сердце мое, коль уйду, никогда не найдет уж покоя: только для доблести, но не для бегства растили меня; должен сражаться я в первых шеренгах воителей славных; жизнью пожертвую пусть во спасение чести своей… Вещее сердце твердит мне — погибнет священный наш город, будет отец мой убит и весь наш народ истреблен; в сече падут до последнего все мои храбрые братья, но не о них, не о матери горше всего я скорблю. Вижу, как тащат тебя, всю в слезах, к кораблям крутобоким, — боль раздирает мне грудь оттого, что ты станешь рабой. В дальней чужой стороне ты у властно-жестокой хозяйки будешь у ткацких станков от зари до зари погибать; либо носить на плече воду в тяжелых кувшинах, ноги сбивая себе на тропинке крутой к роднику. Глядя на слезы твои, кто-нибудь скажет другому… чьей женой ты была — от напоминания станет еще больней… еще горше… и ты снова и снова будешь оплакивать мужа, который не допустил бы этого, останься он в живых… Пусть же погибну я прежде, чем все это с нами случится, — из-под кургана не видно, как будут тебя уводить.» В Лабиринте их слуги музыкой услаждают — он не думал, что царский сын может быть искусен. Критяне зашмыгали носами под конец песни; теперь-то я был уверен, что они не станут надо мной смеяться… А по тому, как они сгрудились вокруг меня, — было видно тех, кто еще не стал его лакеем, и их немало оказалось. Вот так я пел тогда — это был единственный способ не уронить себя. А ему не к чему было придраться: я ведь выполнил его просьбу, только и всего… В ту ночь я сказал Ариадне: — Я был в Малом Дворце. Ты была права. Если его нужно остановить — это надо делать быстро. — Знаю, — говорит, — я бы сама его убила, если бы знала как. Со мной она была нежна, как голубка, и я тогда не придал значения этим словам. Слишком уж свирепые были слова, к тому же о брате как-никак. Но ведь она всю жизнь была одна-одинешенька, прислониться не к кому, — конечно измучилась, озлобилась… — Послушай, — говорю. — Молчи и слушай меня внимательно. Если бы я мог связаться со своими и они прислали бы мне корабли — что тогда? Сама понимаешь — это война. За кого стали бы сражаться критяне? Она перевернулась, оперлась подбородком на руки, долго лежала молча. Потом говорит: — Они бы сражались за себя. Восстали бы против эллинских домов, когда их хозяева ушли бы на войну. Это было бы кошмарно — вся страна в крови… Но Астерион сделает то же самое, для того ему и нужны критяне. Когда он их использует — он уж постарается, чтобы это их восстание было последним. Да, им придется платить своей жизнью за еще более тяжкие цепи. — Она скрестила руки и уронила голову на них. Потом опять заговорила. — Но… если… Я погладил ей волосы. — Что? — спрашиваю. Мотнула головой… — Подожди, — говорит, — мне надо подумать… Ой, ты посмотри, где Орион уже!.. Как быстро ночь проходит!.. Мы начали прощаться, а на это уходило много времени, так что больше уже не говорили ни о чем в тот раз. Теперь в моем подвале было уже достаточно оружия. Для каждого плясуна в Бычьем Дворе — для всех парней и девушек было достаточно. Я рассказал Аминтору, где оно спрятано, чтобы моя смерть, если что, не порушила всего дела. У девушек в их спальном помещении было еще десятка три кинжалов. Пришла зима, иногда Бычья Пляска отменялась из-за дождя или снега — жители Лабиринта давно уже не подвергали себя неудобствам ради того, чтобы почтить бога… Но если мы не выходили на арену, то тренировались на Дедаловом Быке или устраивали свои игры: разбивались на две стороны по жребию, или юноши против девушек, или просто танцевали, если были утомлены… Во всяком случае, всё время двигались, чтобы не терять формы. Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда. В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали всё, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода… И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, — жрицы запрещали им бороться с нами, — однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: «Наша Хриза растет». Мы только посмотрели друг на друга — тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка — с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой… Но высокие девушки на арене долго не живут. «Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли», — так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся — померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца. Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, — даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, — мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, «случайных» встреч в темноте… И нам было над чем посмеяться вместе — тоже хорошо… А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе — узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором. Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее… Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам — мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство. Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: «Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ — все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!» А она бы ответила: «Нет! Не приходи… Клянусь, что меня здесь не будет»… Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, — просто чтобы услышать, — но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней — святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов… В те годы я постоянно прислушивался к богу. (Теперь бы мне ничего не стоило доставить женщине такую радость. Он больше не зовет меня, с тех пор как сын мой погиб на скалах у моря. Я тогда чувствовал предостережение от земли и сказал ему: «Берегись Посейдонова гнева!» Только это я ему сказал, и он мог понять как хотел, я слишком разъярен был… Он решил, что это проклятие, а я ничего больше не сказал. И видел, как уезжал он, — высокий парень, крупные трезенские кони, — видел, как он несся вскачь к той узкой опасной дороге, — видел и молчал!.. А теперь бог молчит.) Но я помню, — хоть так давно это было, — помню, как мы встречались после Бычьей Пляски, и эти встречи были, как вино — неразбавленное вино, полное огня, настоянное на пряном меде… Ради таких ночей стоило нам побыть друг без друга. Помню, как она плакала над какой-то глупой царапиной, — первой с тех пор, как мы были вместе. Это в ту ночь я спросил ее: — Ты придумала что-нибудь? — Да, — говорит, — завтра ночью я тебе расскажу. — А почему не сейчас? — Это займет слишком много времени, — говорит, — а сегодня мне его слишком жалко… И укусила меня, легко-легко, словно котенок. На другой день я то и дело находил на себе следы ее зубов, но в Бычьем Дворе на синяки и царапины никто не обращает внимания. На другую ночь я снова шел к ней через подвалы. И вижу — в темноте храмового склада что-то шевелится, тень какая-то… Я потянулся за своим самодельным кинжалом, но тень скользнула на свет лампы — это была она. Мы обнялись между позолоченным катафалком и грудой кукол… Она была закутана в тот же черный хитон, что и в первый раз. — Пойдем со мной, — говорит, — ты должен поговорить с одним человеком. Она взяла с полки круглую глиняную лампу, — такие можно затенять, надо лишь отверстие прикрыть, — я открыл было рот спросить — она закрыла мне губы рукой. — Ни звука, — говорит, — нам придется идти под самым Дворцом. Мы прошли через архив, и она свернула в сторону. Там был еще один шнур, привязанный к другой колонне… — Это трудная дорога, я один раз едва не потерялась, — говорит. Взялась одной рукой за шнур, другой взяла меня за руку, а свет отдала держать мне. Лампа была совсем слабая, а вокруг — хоть глаз выколи. Наш извилистый путь лежал через самые недра Лабиринта. Мы шли мимо кладки нетесаного камня, и эта кладка казалась работой титанов или первых земных людей… На этом фундаменте стоял еще самый древний, самый первый Дом Секиры, стояла твердыня критских Миносов, после которых было еще два дворца. Эти камни, укрепленные кровью тысяч жертв, устояли перед гневом Посейдона, когда рушились все стены, что возвышались над землей. Иногда она закрывала лампу и предостерегающе сжимала мне руку — и через пару шагов из щели в каменных плитах над нами пробивалась полоска света и сверху доносились голоса. Мы постепенно опускались куда-то, и я решил, что мы идем к западу, по склону холма. Здесь никаких складов не было, но там и сям попадались следы древних землетрясений: разбитые горшки, вылепленные еще без круга, грубые древние инструменты… А в одном месте, где перед одной из больших колонн земля просела, из нее торчал человеческий череп, от глазниц и выше, и на нем еще держались остатки старого кожаного шлема. Это был Хранитель Порога: сильный воин, которого хоронят заживо в священном месте, чтобы дух его отгонял оттуда демонов. Я сначала вздрогнул, но потом приветствовал его как подобало. Ариадна уже не раз бывала здесь — она лишь подобрала подол, чтобы не зацепить его. Наконец мы подошли к невысокой каменной лестнице с узкой дверью над ней. Она знаком приказала мне разуться и молчать. И задула лампу. Дверь открылась беззвучно… Звякнули пластинки моего ожерелья — она прижала их рукой, а потом положила на них мою руку… И повела меня через какое-то небольшое помещение, совсем темное, а под ногами были отшлифованные плиты. Дальше была еще одна дверь, а за ней — простор и воздух и даже какой-то свет после подземной тьмы… Это через пролеты стропил светили звезды, из проема в крыше над большой лестницей. За подножием лестницы был Зал, а дальше и вниз от него — полуподземный храм. И в воздухе стойко держался торжественный аромат древних священных курений. На стене Зала, обращенной к храму, были какие-то росписи, — их не разглядеть было при том свете, — а перед ней, посередине, стоял высокий белый трон. Она провела меня мимо всего и пошла дальше. Еще одна дверь, и из-под нее неяркая полоска света… Прошептала: «Подожди» — и вошла. За дверью была вышитая портьера, так что я ничего не увидел внутри. Слышал шепот, звук металла… Потом заговорил не ее голос — мужской. И был он какой-то дивный, приглушенный и расплывчато-гулкий, — меня в дрожь кинуло… Но была в этом голосе доброта, и усталость, и даже печаль какая-то… И голос сказал: «Можешь войти». Я отодвинул занавес и ощутил густой аромат горящих смол. Воздух был почти синий от дыма — через клубы его я увидел такое, что встал как вкопанный и сердце заколотилось о ребра. Комната была маленькая и простая. На очаге тлели поленья, у стены были полки для кубков, посуды и умывальных принадлежностей; еще полка — со свитками, под ней стол со всякой всячиной для письма и на нем лампа из зеленого камня… А в кресле возле стола, сложив руки на коленях, сидел человек с золотой бычьей головой и хрустальными глазами. Опять зазвучал тот усталый голос, приглушенный маской: — Подойди, сын Эгея, и встань так, чтобы я мог тебя видеть. Я прошел вперед и поднес кулак ко лбу. Он глубоко вздохнул, и вздох прошелестел в его маске как ветер в камышах. — Не обижайся, Пастырь Афин, что я закрываю свое лицо от сына твоего отца. Я давно уже приказал убрать отсюда зеркало… Гостю лучше смотреть на это лицо, Дедал сделал его еще для критских Миносов. — Он взял лампу со стола и поднял ее, повернув голову: маска мешала ему смотреть… А потом сказал: — Выйди, дитя мое, последи за лестницей. Она бесшумно вышла. Я ждал. Было так тихо, что я слышал, как шипит ладан на порфировой курильнице. А сквозь его драгоценный аромат пробивался тяжелый запах болезни. Правая рука была тонкая с длинными пальцами, левая — в перчатке. Он молчал долго, потом сказал: — Я слышал, что царь Эгей бездетен. Расскажи мне что-нибудь о своей матери. Я рассказал ему о своем рождении. Потом — когда он спросил — рассказал, как рос, как жил… Он слушал не перебивая. Когда я упомянул по ходу какой-то священный обряд, он потянулся к своим табличкам и попросил рассказать все подробно; быстро записал, кивнул головой… Потом говорит: — Вот ты поменял обычаи в Элевсине. Как это было? — Случайно, — говорю. — Просто я всегда во всё влезаю. — И рассказал ему всё. В каком-то месте моего рассказа он вдруг будто закашлялся — я замолк, подумал, что ему плохо там под маской, но он махнул рукой: продолжай, мол, — и я понял, что он смеется. Я рассказывал, как попал в Афины, и тут он меня перебил. — Тезей, — говорит, — про тебя рассказывают, что ты сам написал на черепке свое имя, чтобы попасть сюда. Это правда? Или Лукий сочинил, чтобы оправдаться? Мне хотелось бы знать. — Да, — говорю, — это так и было. Лукий любит порядок… А меня послал бог. Он дал мне свой знак, что я должен принести себя в жертву за народ. Он наклонился в кресле и снова поднял лампу. — Да, так она мне и сказала. Значит, это правда… — Он пододвинул к себе свежую дощечку и взял новое острое перо — оживленно так, словно был чем-то очень доволен… — Послушай, — говорит, — расскажи мне об этом. Ты говоришь, бог призвал и послал тебя, он говорил с тобой, ты слышал голос, звавший царя. А как он звучит? Это слова или звуки музыки, или ветра? Что это за зов? Что же, думаю, раз я ничем не могу доказать своего рождения — он прав, что хочет проверить, на самом ли деле я Слышу. Но я даже с отцом едва мог говорить об этом, и сейчас не было слов, я искал их… — Я буду очень признателен тебе, — говорит. — Мне здесь некуда себя девать, время мучительно медленно. И я пишу книгу о древних обычаях. А то, о чем ты говоришь, — тут никакие архивы не помогут!.. Я уставился на него — от изумления будто язык проглотил. Подумал сначала, что ослышался, — что-нибудь не так было, — но не знал, как переспросить. Начал что-то бормотать из вежливости, запнулся раз-другой — и замолк вовсе, слова кончились. И вот мы сидели молча и смотрели друг на друга. Он заговорил первым. Облокотился подбородком на руку и спросил своим приглушенным печальным голосом: — Мальчик, сколько тебе лет? — Если доживу до весны, мой господин, будет девятнадцать. — Когда стемнеет и появляются летучие мыши — ты слышишь их крик? — Конечно, — говорю. — В иные ночи просто спасу нет, столько писка. — Они кричат молодым, — говорит. — Если мимо проходит старик, они тоже не молчат, но его слух уже слишком плох, чтобы услышать. Так же и с царскими династиями; и тогда приходит время подумать, что пора уходить. Когда бог зовет тебя, Тезей, что ты при этом чувствуешь, что на сердце у тебя? Я помолчал, постарался вспомнить. Я почему-то верил, что он меня поймет; несмотря на всё то, что знал о них, — верил. И это было странно: ведь собственный отец не всегда понимал. С трудом подбирая слова, раскрывал я душу свою звезднорожденному Миносу, Владыке островов. Когда я замолчал, его тяжелая маска склонилась на грудь, и мне стало совестно, что утомил его; но он снова поднял свои хрустальные глаза и медленно кивнул. — Вот как. Значит, ты пожертвовал собой. Но ведь царь не ты — твой отец… Его слова проникли куда-то в глубь души моей; глубже, чем те давнишние слова деда, так глубоко, что я даже мыслью своей за ними угнаться не мог… — Это неважно, — говорю. — Хороший пастух не пожалеет отдать жизнь за своих овец. Он посидел немного, задумавшись; потом выпрямился, отодвинул свои таблички прочь. — Да! — говорит. — Девочка была права. Признаться, я ей не верил; наш род преследует демон извращенности… Но она выбрала верно. Смерть приводит к новой жизни; ты как раз тот, кто должен прийти, я в этом больше не сомневаюсь. — Он сделал рукой знак между нами, и стало ясно, что он не только царь, но и жрец — до сих пор, хоть его предки давно уже ушли из страны эллинов. Он подвинулся в своем кресле и вроде собрался было освободить место на столе, но остановился и покачал головой. — Эта болезнь прилипает ко всему, до чего я дотрагиваюсь. Если бы не она — я пригласил бы тебя к столу; предложил бы тебе чашу родства, как подобает тому, кому отдают руку дочери… Я чуть не встал перед ним на колени. Но было ясно, что ему не поклоны нужны, не почтение, — рука ему нужна; такая, на которую можно опереться. — Государь, — сказал я, — клянусь вам жизнью своей, я не успокоюсь, пока не возведу ее на трон. Он кивнул, и я как-то ощутил, что ли, что он улыбается. — Ладно, Тезей, — говорит, — хватит любезностей. Ты их вполне достоин, разумеется; но дочь тебе расскажет, что кроме них я ничем не могу тебя одарить. Я попытался что-то ответить, но он начал рыться в своих бумагах. Качал головой и время от времени бормотал, как это часто у больных людей, что много времени проводят наедине с собой. Я не знаю, кому он это говорил, мне или себе самому: — Ребенком он преследовал меня как тень, этот черный теленок, клейменный позором нашим. Он никогда не давал мне забыть о себе: увязывался за мной на охоту, на корабли, в Летний Дворец… И плакал, когда я отсылал его туда, где ему было место… Звал меня отцом и таращился, когда ему приказывали молчать… Я должен был знать, что он меня уничтожит… Да, да… Даже забавно… всё получилось складно, как в старой песне: я утаил жертву, и это принесло мне смерть. Если бы боги на самом деле существовали, они не смогли бы устроить это лучше, чем получилось. Он умолк, стало слышно, как мыши шуршат за книжной полкой. — Здесь теперь остались лишь рабы. Высочайший стоит у двери и приглашает войти нижайшего… Да, человек уже мертв и созрел для катафалка; но царь должен пожить еще немного, дожить до завершения дела своего. С этой девочки, Тезей, всё должно начаться снова. Посмотри, она не слышит нас? Я шагнул к двери и увидел ее при свете звезд — она сидела на парапете подземного храма. — Нет, — говорю. Он наклонился вперед в своем кресле, пальцы впились в подлокотники… Шепот его едва пробивался из-под маски, — мне пришлось наклониться, чтобы слышать, — и я едва не задохнулся от этого запаха, но не подал виду: помнил, что он только что сказал о рабах. — Я не говорил ей, она и так уже видела слишком много зла. Но я знаю, что сделает этот скот дома нашего. Он пообещает критянам Критское царство, к этому уже идет; но в Критском царстве он может царствовать лишь по праву Владычицы. В древние времена критские Миносы женились на своих сестрах, как египтяне сейчас… У меня сердце замерло. Но вместе с тем — теперь, когда все стало ясно, — стало как-то спокойнее. И я на самом деле понял теперь, почему Великий Минос принимает у себя бычьего плясуна с материка, незаконного сына какого-то мизерного царя, и предлагает ему Богиню. И почему она говорила так об убийстве своего брата, сына матери своей, — тоже понял. Да, она уже видела много зла, она догадывалась. Я собрался с духом: — Государь, — говорю, — я послал известие отцу, что я жив, и просил его прислать мне флот. Он выпрямился в кресле. — Что?.. Дочь мне ничего не говорила об этом. — Эта тяжесть не для девичьих плеч, — говорю. Он кивнул своей золотой головой и задумался. — Ты получил ответ? — спрашивает. — Они придут? Я уже вдохнул для ответа — и тут сообразил, что собираюсь говорить не то что надо, детская болтовня получится. Эта встреча научила меня самооценке. — Не знаю, — говорю. — У моего отца мало кораблей. Я сказал ему, чтобы он попытался привлечь Великого Царя Микен. Он повернул голову, чтоб взглянуть на меня, но я уже знал, что теперь скажу все как надо: — Допустим, Великий Царь сказал отцу: «Тезей твой сын, но не мой. Это он говорит, что Кносс можно взять, но он бычий плясун и хочет вернуться домой. Что, если мы пошлем корабли, а Минос их потопит? Мы все тогда станем рабами». Мой отец осторожный человек; если Великий Царь скажет так, то отец увидит смысл в этих словах. Он тяжело кивнул. — А теперь слишком поздно посылать снова, — говорит. — Зимнее море. — Тогда, — говорю, — мы должны рассчитывать на себя. Если эллины придут — тем лучше. Он откинулся в кресле. — Но что ты сможешь? — Кроме меня есть еще плясуны, — говорю. — И они будут драться. Все, даже трусы, даже девушки, — все пойдут на всё за надежду на жизнь. Я достаю оружие для них, и с ними я захвачу Лабиринт, если нам хоть кто-нибудь поможет за стенами Бычьего Двора. Он потянулся за какими-то листками, что лежали на столе. — Есть еще несколько человек, которым можно верить, — говорит. И прочитал мне несколько имен. — Только не Дромей, государь, — перебил я. — Он зашатался; я видел его в Малом Дворце. Он вздохнул и оттолкнул бумаги: — Я воспитывал его с детства, — с тех пор как умер его отец… — Но зато есть Пирим, — говорю. — Он устоял, у него есть сыновья… И они будут знать, на кого еще можно положиться. Но у нас две проблемы: оружие — и кто-нибудь, кто может привлечь на нашу сторону критян. Мы поговорили еще какое-то время. А под конец он сказал: — Как ни устал я от жизни, но буду жить до тех пор, пока вы не подготовитесь. Я вспомнил, как плохо думал о нем из-за того, что он не вернулся к богу. Вспомнил и устыдился. — Если получишь вести из Афин, дай мне знать. Я пообещал. Я представлял себе, как отец въезжает через Львиные ворота, и потом вверх по крутой дороге к Микенскому Дворцу, видел его за столом с Великим Царем… Но наверху, в личных покоях Царя, отец убеждает его воевать, разжигает нетерпение вывести в море крутобокие боевые корабли — этого я не мог себе представить. Слишком много тревог пережил отец, состарился от них до времени… Я мысленно видел бурное темное море, что бушевало вокруг Крита, — оно было пустынно. — Будет ли флот, нет ли, — сказал я, — когда подойдет наше время — мы узнаем его, государь. Я в руке Посейдона. Он послал меня сюда и не оставит. Он пошлет мне знак Я сказал это, чтобы утешить его: ведь почти не сомневался, что корабли не придут сюда, пока я сам их не пришлю. Но боги никогда не спят, и Синевласый Посейдон воистину услышал меня. Прошло несколько ночей, и вот однажды Ариадна говорит мне: — Завтра день моих предсказаний. — Тогда тебе надо выспаться, — говорю. Она слишком нежна была, чтобы без вреда для себя выносить божественное безумие — так я думал. Я притянул ее на подушку, закрыл ей глаза поцелуями… А она продолжала: — Эллинов приходит немного, им я ничего особенного говорить не стану. Но критянам скажу, что к ним грядет новый Царь Лета, чтобы жениться на Богине и благословить землю нашу. Гиацинт, расцветший в поле кровавом. Они это запомнят. Я изумился. — Откуда ты знаешь, что будет говорить через тебя Владычица, пока ты не выпила чашу или не дышала дымом? — так я спросил. — О! — говорит, — я этой гадости почти не принимаю. От нее голова сначала кружится, а потом болит так — прямо раскалывается!.. И всякую чепуху начинаешь молоть… Я был потрясен, но ничего не сказал ей. Если правда, что боги перестали говорить с ними, — странно было, что она так спокойно об этом говорит, небрежно. Тут бы плакать надо, а она!.. Но критяне все играют с этим как дети, так что я лишь поцеловал ее снова. — Я сделаю так, что они это хорошо запомнят. Лицо набелю, а под веками наложу красную полосу и устрою целое облако дыма, — им все равно, что это за дым, — закачу глаза, метаться буду, биться… А когда скажу — упаду без сознания. Я долго искал слова. Потом сказал: — Это женское таинство… Но мать говорила мне однажды, что если уж она пришла в Яму Змея — что бы у нее ни спросили там, — бывают такие вопросы, что любой дурак на них может ответить и беспокоить богов из-за них вовсе не стоит, — всё равно она всегда отвечает не сразу, а прислушивается, не запрещает ли Богиня этот ответ. — Я тоже всегда отвечаю не сразу… Меня тоже хорошо учили, не хуже чем твою маму. Пауза заставляет людей внимательнее слушать. Но ты же видишь, Тезей, Крит совсем не то, что материк: у нас больше людей, больше городов, больше учреждений — и они должны работать слаженно… Только во Дворце работают девяносто чиновников… У нас бы каждый месяц начинался хаос, если бы никто не знал, какими будут предсказания оракула. Она провела пальцами по волосам моим, от висков и назад к затылку, и эти пальцы говорили: «Я люблю тебя, мой варвар». А я подумал: «Ладно, это не так существенно. Когда мы поженимся — я буду стоять между богами и народом». Но все-таки было очень жаль, что она не Слышит. Ведь царь, как и ремесленник, хочет, чтобы его сыновья обладали врожденным талантом к делу своему. Но вскоре у меня стало меньше времени для раздумий: мы занялись делом. В древнем архивном складе под Лабиринтом я встретился с Пиримом и его сыновьями. Пирим был потомственный придворный чиновник, их семья записывала судебные решения царей. Только они и главные их помощники бывали в этом помещении, где хранились очень старые отчеты. Если Миносу нужно было знать прецедент, прежде чем вынести свой приговор, он посылал за Главным Протоколистом. Это очень старая традиция, и тайны профессии передавались от отца к сыну со времени ее основателя, князя Радаманта. С тех пор как царь заболел и дела начал разбирать Астерион — Пириму пришлось работать на него. Астерион вызывал его, говорил, какой приговор собирается вынести, и приказывал найти прецедент, подтверждающий правильность этого приговора. Пирим приносил ему дюжину ясных противоположных приговоров — он коротко бурчал: «Еще поищи!» Главный Протоколист не возражал: он запирался среди отчетов и искал, искал — до тех пор, пока время поджимало, и Астериону приходилось выносить свой собственный приговор. Но все знали, что когда придет его час — он не простит Пириму; и Пирим не хотел дожидаться этого часа. Ему было лет пятьдесят. Густые жесткие брови, борода, пепельная от седины, и пронзительные круглые глаза, как у филина. Мне было жаль его: он бы хорошо поладил с моим дедом, не в его натуре было прятаться по подвалам, плести заговор в компании с раскрашенными плясунами… Ведь я всегда уходил из Бычьего Двора наряженный — как на пир или на свидание, — иначе народ вокруг стал бы удивляться. Однако я помнил всё, чему успел научиться в зале суда у деда своего и у отца, — да и в своем собственном, в Элевсине, — со временем он перестал замечать мои крикливые украшения. Сыновья его тоже производили хорошее впечатление; видно было, что это люди чести. Старший, правда, немножко слишком чиновник; а младший — офицер гарнизона, в небольшом каком-то чине, — хоть был по-критски изящный, с длинными локонами и осиной талией, но по характеру был настоящий воин. Он сказал, что может рассчитывать на каждого третьего в гвардии царя: на тех, кто уважает свою присягу, и тех, кто ненавидит Астериона. Раз так — пора было начинать двигать дело в Бычьем Дворе. Журавлям я доверился сразу. Но скоро потребуется расширить заговор — и я искал еще кого-нибудь из капитанов команд, на кого можно было положиться. Выбор пал на девушку по имени Фалестра, из савроматов. У них много обычаев, как у амазонок: они служат с оружием Лунной Деве, а на войне сражаются вместе с мужчинами. Когда она появилась у нас, то выглядела очень нелепо: в стеганом плаще, в штанах из оленьей кожи… И воняла козьим сыром… Ее страна за спиной северо-восточного ветра, за Кавказом, и они там раздеваются только раз в году… Но когда ее раздели и отмыли — она оказалась отличной девушкой. Правда, чуть слишком мужеподобна была бы для постели, но как раз то, что надо бычьей прыгунье: сухая, спортивная красота. И храбрости ей тоже было не занимать — в первый же день она глядела на меня с завистью. Она мне понравилась, и я научил ее всему, чему только мог. И уже когда ее назначили капитаном Грифонов — она часто приходила за советом. Я предостерег ее однажды — показал трусоватого паренька, который мог им наделать беды… А когда они отдали его быку и получили взамен стоящего парня — она связала их клятвой вроде нашей, и вот уже больше двух месяцев в их команде не было убитых. Так что все привыкли к тому, что мы с ней часто беседуем. Я рассказал ей всё, кроме того что стал любовником Владычицы. Фалестра была девушкой для девушек, мужчины ей были не нужны; но я уже знал тогда, что ни одной женщине не нравится слушать, как ты говоришь о другой. Услышав все, она не просто подпрыгнула от радости — заднее сальто скрутила! Она еще диковатая была, вести себя не научилась… Но умница. Помечтав немного о своем доме в горах, о друзьях, которых она теперь, быть может, увидит снова, она попросила меня достать ей лук, ее привычное оружие. Я сказал — попробую. Теперь, когда у нас появилась связь с верной частью гвардии, из верхнего арсенала в подвал стало попадать и хорошее оружие. Она упрашивала меня, чтобы позволил рассказать всё ее Грифонам; мол, у них нет секретов друг от друга… Я подумал, что это говорит в их пользу, и согласился. И вскоре все команды, кто принес клятву товарищества, были с нами. Что до остальных — придет время, будут драться и они, а пока никто не мог бы поручиться за их языки. Наши дрожжи работали в тесте тихо, без пены. Никаких глупых выходок, никаких срывов… Тайна принадлежала людям, чьи нити жизни были сплетены туго: подведи команду — и в следующий раз бык уже твой. Только тот, кто уже знал, мог увидеть что-то новое в их глазах. Мы начали переправлять оружие в Бычий Двор. Аминтор и я показали дорогу вниз через ламповую всем нашим юношам и трем-четырем капитанам других команд; наши друзья-гвардейцы приносили туда всякую всячину. Подошли зимние холода, так что все ходили в длинных плащах… Правда, древки копий и дротики все равно приходилось обрезать, но критские луки короткие — помещались. И вес у них подходящий для женщин. Наши девушки прятали всё это в закоулках своих и в пустотах под полом, и стрел у них тоже было уже много. А Ариадна всполошила критян своим предсказанием. Она гордо рассказывала мне, как говорила обрывками фраз, — не слишком ясно, но и не слишком неясно, — как она закатила глаза и сникла на пол и по ней вились ее беззубые змеи, как она очнулась изумленная и спрашивала у жриц, что она говорила только что… А теперь она поручила одной верной старухе ходить и слушать, что говорят, — и вспоминать к слову тот случай с перстнем в гавани. Еще немного — и пора будет предупредить вождей племен и кланов. Весна на Крите ранняя. В раскрашенных вазах дворцовых покоев появились бледно-желтые нарциссы и ветки цветущего миндаля; молодые люди украшали фиалками волосы, а дамы — своих кукол… Кукол-мальчишек, которых они будут нянчить до середины лета, а потом повесят на фруктовых деревьях; потому что, так же как во всё остальное, они играли и в жертвоприношения. Солнце грело жарко, и снежные шапки на горах исчезали прямо на глазах, а море в этот сезон перед началом южных ветров было спокойно и мягко. Я ходил на пиры к придворным и иногда встречал там акробата, или танцовщика, или девушку с ручными птицами, или певца — людей из-за моря. При каждой возможности я подходил к ним вплотную и давал им услышать имя мое и мою эллинскую речь — но из Афин ничего не было. Проходили дни, миндаль в раскрашенных вазах отцвел и осыпался снегом на раскрашенные изразцы… Один из вождей отказался продать Астериону свой земельный надел неподалеку от Феста и умер от какой-то странной болезни, — а ведь он был в родстве с самим Миносом! — наследник его испугался и продал землю… Коренные критяне шептались по углам и рассказывали длинные истории о прежних временах… В Бычьем Дворе плясуны собирались кучками, как всегда бывало, — там вечно полно было сплетен и интриг… Но, если прислушаться, говорили они о доме своем, о родных. Этого раньше не бывало, это было, как замороженный ручей, что тает по весне… Но дни шли, — и однажды ночью я услышал, как поднимается ветер. Над рогатой крышей и по дворам Лабиринта засвистел штормовой южак, что запирает критские воды для кораблей с севера. Я лежал на спине и слушал с раскрытыми глазами. Вдруг появилась какая-то тень. Когда тушили лампы, в Бычьем Дворе всегда кто-то куда-то крался — но это был Аминтор. Он наклонился ко мне и прошептал: — В этом году рано началось, Тезей. Критяне говорят, на полмесяца раньше обычного. Это мойра, Тезей, никто тут не в силах помочь, но мы можем обойтись и сами. — Да, — говорю, — мы обойдемся. Быть может, брат Гелики не добрался до Афин… Критяне уже неделю ждали этого ветра, но Аминтор дрался вместе со мной на Истме и в Аттике — и теперь хотел спасти мой престиж. На другой день Фалестра затащила меня в угол: — Что с тобой, Тезей? У тебя такой убитый вид!.. Никто не думает о тебе хуже из-за того, что задул этот ветер. Это было прекрасно придумано про эллинский флот, так мог говорить лишь настоящий воин. Надежда на помощь помогла нам подготовиться, а теперь нам помощь не нужна! Она хлопнула меня по плечу, как мальчишка, и зашагала прочь. Но я чувствовал, что над Бычьим Двором нависла тень, и она это тоже знала. На следующую встречу в архивном подвале я шел медленно, через силу, но старый Пирим лишь кивнул мне с угрюмой улыбкой, словно мы с ним выиграли пари. Он был человек закона, как говорят на Крите, а у них профессиональная привычка — ожидать худшего. Я ничего не обещал, потому у него не было ко мне никаких претензий. Он неожиданно сказал: «У сына есть план. Рискованный, правда, но за неимением лучшего может пойти». Голос был суров и бесстрастен, но в глазах его я заметил гордость и печаль. Его сын-воин, Алектрион, шагнул вперед. Среди пыльных полок и иссохших пергаментов он смотрелся словно зимородок на засохшем дереве: тусклый свет играл бликами в его ожерелье из розового хрусталя и налокотниках из чеканной бронзы; на поясе сверкали зеленые жуки, что египтяне сушат специально для украшений; и от него шел запах гиацинтов. Он сказал, что если один из вождей клики Астериона умрет, то они все будут присутствовать на его похоронах; и в это время, пока их не будет, мы можем захватить Лабиринт. — Хорошо придумано, — сказал я, — а кто-нибудь из них болен? Алектрион рассмеялся. Зубы у него были белые-белые; у них есть такая смола — мастика называется, — так критские модники ее специально жуют, чтобы зубы отбеливать. Рассмеялся он. — Да, — говорит. — Фотий болен, хоть он еще не знает об этом. Это был начальник личной стражи Астериона, здоровенный парень эллинского телосложения, со сломанным от кулачного боя носом. Я поднял брови. — Как это можно сделать? — спрашиваю. — О! Он очень заботится о своем здоровье. Единственный способ — заставить его драться. Я это сделаю, и он, по-видимому, выберет копья. Что на Крите еще бывают смертельные оскорбления — это была новость для меня. Но я думал не об этом, а о том, что вот такого человека, как Алектрион, нам ни в коем случае нельзя терять. Но он был старше меня на пять лет, так что я не мог с ним спорить, я только спросил: — Когда это случится? — Этого я сказать не могу. Мне нужен правдоподобный повод для ссоры, иначе он догадается, что здесь что-то нечисто. Но держи своих людей наготове. Я согласился, и мы разошлись: они с отцом к лестнице, по которой спускались сюда, а я — наверх, к святилищу. Мы никогда не пытались провожать друг друга, даже взглядом, и самые близкие их друзья среди придворных не знали места наших встреч. От тайны подвалов зависело все наше дело. Я пришел к Ариадне и рассказал свои новости. Она обрадовалась, что не мне надо биться с Фотием, — его трудно будет убить, — потом спросила, когда будет поединок, — она должна его видеть… Я сказал — не знаю. И больше мы не разговаривали ни о чем. Со всеми этими заботами нам не хватало времени на любовь; расставаясь, мы часто мечтали о том, что вот поженимся — и не будем вылезать из постели аж пока солнце не поднимется над горами высоко-высоко… А следующая ночь была ночью поста: завтра — Бычья Пляска. Но вечером, после ужина, у дверей Бычьего Двора раздался смех и звон золота. Удовольствие пройти к нам после наступления темноты недешево стоило. Вошел Алектрион, оживленный, блестящий, в юбочке, усыпанной жемчугом, с жасмином в волосах, в ожерелье из полосатого сардоникса… Он разгуливал среди плясунов, заигрывая то с одним, то с другим, болтая о ставках пари и о новом быке, — как болтал бы любой светский шалопай, — но я заметил его ищущий взгляд и пошел ему навстречу. «О, Тезей!.. — он состроил мне глазки и игриво поправил прическу. — Нет, клянусь, ты — это само непостоянство! Ты забыл о моем пире и поужинал здесь! У тебя камень вместо сердца, клянусь!.. Но я и сейчас готов тебя простить, если ты придешь послушать музыку. Но поспеши — вино уже налито…» Я извинился перед ним и пообещал тотчас быть. «Вино уже налито» — это значило, что дело не терпит отсрочки. Мы вышли в Большой Двор. Было еще рано, но там было море света от ламп и множество людей с факелами. Он остановился у колонны, облокотился на нее по-критски небрежно и изящно… «Как ты можешь быть таким жестоким?!» — это мимо нас кто-то прошел. Он потрогал мое ожерелье, притянул меня к себе и сказал тихо: «Минос послал за вами. Путь отмечен как в тот раз, вы должны пойти туда один». Казалось, он выучил эти слова наизусть, но до сих пор у меня не было связи с царем иначе, как через Богиню… Я смотрел ему в глаза, пытаясь разгадать, что это — не ловушка ли. Его критское обличье, его щегольство, фатоватые манеры — всё стало подозрительно, раз уж я усомнился в нем. Он встретил мой взгляд и взял меня под руку — со стороны глядеть, так нежно взял, но пальцы впились словно бронза: «У меня есть пароль для вас. Полюбуйтесь — и возьмите словно это мой подарок. — Он раскрыл ладонь. — Я должен был сказать вам, что он очищен огнем… Носи его, дорогой мой, и думай обо мне!» — мимо снова кто-то прошел. Перстень на его ладони был очень старый, очень тяжелый, из бледного золота. Гравировка в древнем стиле — плоская и угловатая — была сильно потерта, но можно было различить изображение: до плеч человек, а выше бык. Он вложил перстень мне в руку и глянул предостерегающе… Я улыбнулся и стал разглядывать перстень, любуясь им в свете лампы; потом обнял его за плечи, как бывало обнимались при мне юноши на Крите, поцеловал в щеку возле уха, и шепотом: — Этого достаточно, — говорю. — Что ему нужно? Он обнял меня за талию и поцеловал так же… — Не сказал. Но что-то серьезное. — Потом глянул через мое плечо… — Люди Астериона! Мы вряд ли удачно смотримся вместе, уходите, быстро. Я застенчиво оттолкнул его и ушел. Чувствовал себя дурак дураком от всего этого театра, но в Алектрионе больше не сомневался. Внизу в подвалах на прежнем месте был привязан второй шнур и горела такая же лампа, как в тот раз. Я не ходил этим путем один. Когда идешь с девушкой, то естественно ждешь от себя храбрости — и на самом деле не боишься; но теперь эти древние переходы внушали цепенящий ужас; казалось, по ним бродят мертвецы, раздавленные здесь, когда гневался Сотрясатель Земли; и летучие мыши, что порхали вокруг лампы, были словно души, не перешедшие Реку… Когда я дошел наконец до часового, что глядел пустыми глазницами из-под истлевшего шлема, то словно товарища встретил: про него я хоть знал, кто это, и знал что он принадлежит богу. Я приветствовал его знаком примирения, а он словно ответил «Проходи, приятель». Дошел до двери, задул лампу, остановился, прислушался… На лестнице никого не было. Я прошел в дверь, закрыл её за собой и на этот раз увидел — луна светила, — что дверь слилась со стеной и роспись сделала ее совершенно незаметной. Там было лишь одно отверстие — в него проходил палец до засова. Белый лунный свет падал на большую лестницу, но трон был в тени. Я бесшумно прошел через зал — из-под двери выбивалась тонкая полоска света, доносился запах ладана… Я тихо постучался — его голос позвал меня. Он сидел в своем кресле с высокой спинкой, всё в той же маске, руки так же лежали на коленях… Но что-то изменилось в комнате, я не сразу понял что. Не было его носилок. Перед подставкой, на которой что-то было — герб или идол — не разобрать в дыму — перед подставкой курился ладан… И сам он был не таким, как раньше: хоть лицо его было скрыто, но чувствовалась сила и спокойствие в нем. Я приложил руку к груди и тихо сказал: — Я здесь, государь. Он поманил меня, чтобы встал перед ним чтобы видеть меня через маску. Я ждал. Спертый зловонный воздух, от дыма резало глаза, а мне и без того хотелось их закрыть, хотелось спать — а завтра Бычья Пляска… — Тезей, — его приглушенный голос звучал яснее и звонче, чем в прошлый раз. — Тезей, время пришло. Вы готовы? Что могло вмешаться в наши планы? Я был встревожен. — Да, государь. Если нужно, мы готовы, — говорю, — но день похорон был бы лучше. — Вы хорошо выбрали и день, и обряд. Но жертва недостаточна, мелкую дичь решили вы заклать на алтаре своем. Мы с тобой должны принести жертву, Пастырь Афин. Я должен это вынести, а ты — сделать. Здоровой рукой, без перчатки, он указал на подставку за дымом — тогда я разглядел тот священный предмет, что стоял там: из плиты шлифованного камня вертикально торчал двойной топор. Я замер. Такое страшное дело мне никогда и в голову не приходило. — Боги могут послать знак и тогда, когда перестаешь их слышать, — сказал он. — Они послали ребенка, чтобы указать мне путь. Я не сразу понял, кого он имел в виду. Но хотя Алектриону было двадцать три — он-то знал его с самого рождения… Хрустальные глаза повернулись ко мне. А я смотрел на топор, закутанный облаком дыма. То о чем он просил, было правильно, со всех сторон правильно, но руки у меня не поднимались. В Элевсине я дрался за свою жизнь с сильным мужчиной, а тут… Он мне в отцы годится… Было душно, жарко, но я дрожал. А он говорил: — Вот уже два года каждый мой вдох, каждый миг моей жизни усиливает врага моего. Я жил лишь для того, чтобы уберечь от него мою дочь. Никто из царского рода не посватался к ней, никто не осмелился встать между ним и Троном Грифона; теперь я нашел достойного мужчину — зачем же давать ему хоть один лишний день? Береги ее. В ней кровь матери, но ее сердце управится с этой бедой. Он встал. На полголовы он был выше меня. — Пора. — Под маской раздался тихий смех, и я вздрогнул от него, как от летучих мышей в подземелье. — Он много успел, наш длиннорогий Минотавр. Но он не может стать Миносом, пока жрецы не увидят моего тела; а они знают, кому теперь принадлежит гвардия моя. Жаль, что я не увижу его лица, когда ему все-таки предъявят обвинение в цареубийстве. Давай, Тезей, мне больше незачем оставаться здесь. Перстень уже у тебя. Лабрис ждет, подними ее с постели. Я подошел к полированной подставке. Топор был той же формы, что применяли на бычьей арене; рукоять из бронзы, украшена змеями… Но, разглядев сам топор, я увидел, что он из камня; лезвия были отесаны и заточены вручную, и так же просверлено отверстие в шейке под рукоять. Это была священная секира, та самая Мать Лабрис, хранительница рода от начала его… Я склонился перед ней, как перед нашим родовым Змеем. Царь сказал: — С тех пор как она взяла последнего царя, прошло двести лет, но она вспомнит. Она так давно знает свою работу, что почти могла бы делать ее сама… Я поднял ее с постели… Черные тени бились вокруг меня, словно вороны падали с неба. — Если бог так сказал… — говорю. — Ведь мы лишь псы божьи, мы держим или отпускаем, услышав имя свое и веление. Но это дело мне не по душе. — Ты молод, — сказал он, — тебе не понять, что ты разрушаешь мою тюрьму, освобождаешь меня. Не тревожься ни о чем, всё правильно. Я взвесил топор на руке. На самом деле, умный топор, балансировка отличная… — Там, за Рекой, — говорю, — когда Мстительницы спросят, от чьей руки ты погиб, замолви за меня слово. Если останусь жив, прослежу, чтобы могила твоя была заметна и чтобы у тебя было всё, что подобает царю; тебе не придется бродить по тропам подземной тьмы в голоде и скудости. — Я скажу там, что ты мой сын, если будешь добр с дочерью моей. Но если нет — я спрошу с тебя! — Не бойся. Она мне дороже жизни, — так сказал я. Он опустился на колени перед идолом Матери-Земли, согнул спину, потом снял свою маску и положил ее перед собой. В его черных волосах белели густые пряди седины, и шея просвечивала из-под них как кора засохшего дерева. Он спросил, не оборачиваясь: — Тебе места достаточно? Я поднял топор. — Да, — говорю, — при моем росте достаточно. — Ну так сделай это, когда я взову к Матери. Он помолчал немного — и крикнул. Закричал громко на древнем языке, опустил голову… Руки все еще не слушались меня, но я не мог заставлять его ждать — и бросил вниз тяжелую секиру, и она пошла стремительно и ровно, будто и вправду знала свое дело… Голова его откатилась, а тело сникло у моих ног. Я отшатнулся. Всё было правильно, но дрожь меня не отпускала. А когда поставил Лабрис на место — облизываться после долгого поста — и снова повернулся к нему с прощальным приветом душе его, что уходила в свой далекий путь… Голова его была повернута ко мне лицом, и хоть лежала она в тени — я увидел такое, что дыхание мне перехватило: это не человеческое было лицо — львиное. Я выбежал из-под портьеры и жадно глотал свежий ночной воздух; дрожь не проходила, и руки были как лед… Но когда смог вдуматься — порадовался за него. Я понял, что боги отметили его печатью достоинства, — и вот он принес себя в жертву в трудный для народа час. Так они могут: после долгого молчания, долгого отсутствия все-таки приходят к человеку и призывают его наконец. После долгого молчания, после того как кровь и смерть, и горькие сожаления о том чего не воротишь, забивают уши тех, кто Слышал, — забивают плотнее пыли — приходят они… Так и со мной может случиться когда-нибудь, в самом конце. Пятно лунного света упало на парапет подземного святилища… Я огляделся вокруг и увидел под стеной высокий белый трон Миноса со скамьями жрецов по обе стороны, а за ним, на стене, хранителей-грифонов, нарисованных на поле белых лилий… Ухнул филин, где-то во Дворце заплакал ребенок, мать успокоила его, и снова все стихло… Меня давило ощущение опасности, и я бы уже ушел оттуда; но это место, казалось, было отделено от всего мира. Отделено для меня, для его богов-хранителей и для духа его, что ждал переправы у берега печали; казалось, будет недостойно всего, что было, если я сейчас стану красться отсюда словно вор; я чувствовал — он смотрит на меня… И тогда я прошел по разрисованному полу и сел на его место, как сидел он: сложив ладони на коленях и прижав затылок к высокой спинке. Сидел и думал. Потом за дверями раздались голоса стражи, совершавшей обход, — я тихо поднялся и пошел назад через темный Лабиринт, по дороге указанной шнуром. |
||
|