"Крутые парни не танцуют" - читать интересную книгу автора (Мейлер Норман)

ГЛАВА ВТОРАЯ

В этот день случилось многое, но начинался он без особенной суеты. Честно говоря, я довольно долго лежал в постели, не решаясь разомкнуть веки и подставить глаза дневному свету. По доброй воле заточенный в этой искусственной темнице, я пытался собрать воедино свои воспоминанья о том, что произошло после моего ухода из «Вдовьей дорожки».

Эта процедура была для меня не нова. Независимо от количества выпитого я всегда доезжал до дома. Я возвращался целым и невредимым после таких доз, которые обеспечили бы любому другому ночлег на дне морском. Я входил в дом, добирался до кровати и просыпался поутру с ощущением, что мой мозг разрубили надвое. Я не помнил ничего. Но если дело ограничивалось этим и меня терзали лишь последствия надругательства над собственной печенкой, все было в порядке. О моих поступках мне потом сообщали другие. Если я не чувствовал ужаса, можно было считать, что ничего чересчур дикого я не отколол. Провалы в памяти – еще не самая большая беда для ирландца с национальной приверженностью к спиртному.

Однако после ухода Пэтти Ларейн я начал сталкиваться с новыми, более странными явлениями. Не загонял ли меня алкоголь в самые дебри душевных страданий? Могу сказать только, что по утрам мои воспоминания бывали ясными, но как бы разбитыми на мелкие осколки. Каждый фрагмент был достаточно четок, но общая картина казалась сложенной из кусочков от разных головоломок. Можно выразить это и иначе: мои сны стали такими же убедительными, как мои воспоминания, или память стала такой же ненадежной, как сны. В любом случае, я не мог отличить одно от другого. Это жуткая вещь. Утром в твоих мыслях царит полный хаос: что ты мог сделать, а чего не мог? Это словно блуждание в подземном лабиринте. Длинная крепкая нить, которой положено вывести тебя наружу, оборвалась где-то на полдороге. И теперь после каждого поворота надо гадать, то ли ты уже проходил здесь, то ли попал сюда впервые.

Я говорю об этом потому, что на двадцать пятый день проснулся и почти целый час пролежал с закрытыми глазами. Такого отчетливого ужаса я не испытывал с тех пор, как вышел из тюрьмы. Там я иногда просыпался с уверенностью, что кто-то плохой – находящийся гораздо ниже того предела, до которого мог докатиться я сам, – ищет меня. Хуже таких утр для меня ничего не было.

Теперь я был убежден, что сегодня непременно что-то стрясется, и это предчувствие наполняло меня ужасом. Помимо этого, имелся и другой сюрприз. Лежа в постели со свирепой головной болью, пытаясь нарисовать под закрытыми веками связную картину вчерашнего – это походило на просмотр фильма с многочисленными обрывами пленки, – ощущая свинцовый ком зловещего предчувствия в животе, я тем не менее обнаружил у себя эрекцию – полновесную и самую что ни на есть добротную эрекцию таранного типа. Я хотел отодрать Джессику Понд.

В ближайшем будущем я еще не раз вспомню об этой детали. Но лучше все по порядку. Когда твой разум похож на книгу с вырванными страницами – хуже того, на две книги, и обе с пробелами, – тогда порядок становится просто необходимым, как мытье полов в монастыре. Поэтому скажу только, что именно благодаря этой эрекции я избежал шока, в который поверг бы меня вид моей татуировки, ибо прежде чем увидеть ее, я о ней вспомнил. (Однако в ту минуту я не мог припомнить ни места, где меня кололи, ни лица художника.) Где-то этот факт был зафиксирован. При всех своих страданиях я испытывал любопытство. Как разнообразны приемы, которыми пользуется наша память! Вспомнить, что некое событие имело место (будучи неспособным зрительно представить себе какие бы то ни было связанные с ним моменты), было все равно что прочесть о ком-то в газете. Такой-сякой растратил 80000 долларов. В мозгу остался только заголовок; но факт сохранен. Итак, я вспомнил о себе вот это: у Тима Маддена есть наколка. Глаз я тогда еще не открывал. О татуировке мне напомнила эрекция.

В тюрьме я всячески избегал такого приобретения. Я и без того чувствовал себя конченым. Но все равно нельзя просидеть за решеткой три года и не узнать многого о татуировочной культуре. Так что о возбуждении я слышал. Каждый четвертый-пятый мужчина, в которого всаживают иглу, испытывает сильный прилив полового возбуждения. Вспомнил я и свою вчерашнюю тягу к мисс Понд. Была ли она рядом, когда художник трудился надо мной? А может, она ждала в моей машине? Распрощались ли мы с Лонни Пангборном?

Я открыл глаза. На наколке была липкая корочка крови: вчера ее заклеили каким-то хваленым пластырем, однако ночью он съехал. Но слово разобрать было можно. «Лорел» , – прочел я. «Лорел» – кудрявый синий росчерк в маленьком красном сердечке. Да, если вести речь об изобразительном искусстве, ни у кого не повернется язык обвинить меня в излишней оригинальности.

Мое веселье разбилось, как тухлое яйцо. Пэтти Ларейн тоже видела эту картинку. Вчера вечером! Пэтти вдруг ясно вырисовалась перед моим мысленным взором. Орала на меня в нашей гостиной. «Лорел? И у тебя хватает духу снова тыкать мне в нос своей Лорел?»

Да, но что из всего этого произошло на самом деле? Я отлично знал, что вымышленные разговоры могут казаться мне такими же реальными, как настоящие. В конце концов, я писатель! Двадцать пять дней назад Пэтти Ларейн исчезла с облюбованным ею черным самцом – высоким, угрюмым, безупречно сложенным малым, что все лето терся поблизости, готовый сыграть на той низменной тяге к неграм, которая гнездится в душах иных блондинок подобно потенциальному грому и молнии. Или, по моим представлениям, тлеет в их сердце, точно промасленная тряпка за дверью амбара. Впрочем, что бы Пэтти ни чувствовала, результат был налицо. Раз в год, а то и чаще, ей надо было оттянуться с каким-нибудь мистером Черняшкой. Желательно покрупнее. Среди них бывали и медлительные, и шустрые, как баскетболисты, но маленьких не было. Размер выводил их за пределы моей физической досягаемости – похоже, во время этих романов она тешила себя презрительными мыслями о том, что у меня не хватает мужской доблести даже на простецкую беготню по дому с заряженным револьвером. «Вроде твоего папаши в Северной Каролине?» – иронизировал я. «А что – слабо?» – отвешивала она смачно, дерзко, нагло, точно восемнадцатилетняя девчонка в ободранных джинсах на какой-нибудь южной бензозаправке. Да уж, страха передо мной она не испытывала. Меня жутко пугала мысль, что я и впрямь схвачусь за пистолет, но только не ради охоты за мистером Черняшкой. Он лишь присваивал себе то, чем соблазнился бы и я, будь у меня его бычья стать и проникнись я как следует его черной логикой. Нет, я боялся, что возьму ствол и не уйду из дома, пока не переправлю всю обойму в ее высокомерную – видал я, мол, вас всех – физиономию.

И тем не менее! Почему я рискнул обидеть жену упоминанием о Лорел? Я знал, что она – единственная женщина, которой Пэтти мне никогда не простит. В конце концов, впервые Пэтти увидела меня именно с Лорел – только тогда ее имя было Мадлен Фолко. И именно Пэтти в тот день настояла на том, чтобы звать ее Лорел. Потом я узнал, что Лорел – уменьшительное от Лорелеи: Пэтти сразу невзлюбила Мадлен Фолко. Стало быть, я сделал себе такую наколку в пику Пэтти? И она действительно была в этом доме? Или у меня в памяти отпечатался обрывок последнего сна?

Мне подумалось, что если жена и впрямь меня навещала, а потом уехала, то должны остаться какие-нибудь следы. Пэтти Ларейн всегда разбрасывала вокруг недоиспользованные мелочи. Зеркала должны быть испачканы помадой. Эта мысль побудила меня одеться и сойти вниз, но в гостиной не было ничего необычного. Пепельницы стояли чистые. Отчего же теперь я был так твердо уверен, что наша беседа мне не приснилась? Какой прок в доказательствах, если они заставляют тебя поверить в обратное? Мне пришло в голову, что единственным истинным признаком силы – так сказать, непоколебимой тоникой психического здоровья – является способность сносить вопрос за вопросом в отсутствие каких бы то ни было намеков на ответ.

Хорошо, что у меня возникла эта мысль, поскольку вскоре она мне пригодилась. В кухне, ночью, моего пса вырвало. Линолеум был запакощен содержимым его брюха. Хуже того – на куртке, которую я надевал вчера, запеклась кровь. Я проверил ноздри. У меня случались кровотечения из носа. Но на сей раз, похоже, дело было не в этом. Ужас, с которым я проснулся, приобрел другую окраску. В груди у меня, на вдохе, щебетнул страх.

Где я возьму силы, чтобы убрать кухню? Я повернулся и прошел через дом на улицу. Только на мостовой, ощутив, как забирается под рубашку ноябрьская сырость, я заметил, что вышел в шлепанцах. Не беда. Пятью широкими шагами я пересек Коммершл-стрит и заглянул в окна моего «порше» (ее «порше»). Место для пассажира было в крови.

Что за странная логика действует в таких случаях! Я поразился собственному спокойствию. Впрочем, с худшими похмельями всегда так – они полны самых непостижимых зияний. И на смену моему испугу пришла бодрость, точно все это не имело ко мне никакого касательства. Вернулось возбуждение, связанное с наколкой.

Затем я почувствовал, что замерз. Я пошел обратно в дом и сварил себе кофе. Пес пристыженно бродил по испоганенному полу, рискуя усугубить свою вину, и я его выпустил.

Мое хорошее настроение, вдвойне драгоценное для меня из-за его непривычности (так неизлечимый страдалец бывает благодарен судьбе за час без боли), не проходило, пока я убирал за собакой. С учетом похмелья это занятие изрядно вымотало меня, зато послужило самым радикальным и полновесным искуплением греха пьянства, в который я впал вчера. Хотя католик я только отчасти, да и то необразованный, поскольку Биг-Мак никогда и близко к церкви не подходил, а моя мать Джулия (наполовину протестантка, наполовину иудейка – и это одна из причин, по которой я не люблю антисемитских шуточек) так любила водить меня по самым разнообразным соборам, синагогам, квакерским молитвенным домам и лекциям по этической культуре, что настоящей духовной наставницы из нее не вышло. Поэтому ощущать себя католиком я не мог. Но ощущал. Дайте мне похмелье и поставьте на колени перед собачьей блевотиной – и я почувствую себя праведником. (И действительно, я умудрился почти забыть о том, сколько крови пролито на сиденье моего автомобиля.) Потом раздался звонок. Это был Ридженси, Элвин Лютер Ридженси, наш и. о. шефа полиции, или, вернее, его секретарша, попросившая меня подождать соединения с ним, – и пока я ждал, от моего хорошего настроения остались рожки да ножки.

– Привет, Тим, – сказал он, – как у вас?

– Порядок. Похмелье только, а вообще порядок.

– Отлично. Замечательно. А я с утра за вас беспокоился. – Он явно обещал стать вполне современным шефом полиции.

– Да нет, – сказал я. – Со мной все нормально.

Он выдержал паузу.

– Тим, может, заглянете ко мне ближе к вечеру?

Отец всегда говорил мне: если возникают сомнения, считай, что заваривается каша. И действуй с опережением. Поэтому я сказал:

– А почему не утром?

– Так уже время ленча, – с укором ответил он.

– Ленча, – сказал я. – Самое то.

– Я собираюсь выпить кофе с одним приятелем из мэрии. Давайте после.

– Годится.

– Тим?

– Да.

– Вы в порядке?

– Вроде бы.

– Машину будете чистить?

– А… это у меня ночью кровь носом шла. Никак не мог унять.

– Ясно. А то, похоже, ваши соседи вступили в общество сыщиков-любителей. Судя по их звонку, вы там чуть ли не руку кому-то отхватили.

– Черт знает что. Придите да возьмите пробу. Можете сравнить с моей группой крови.

– Эй, пощадите. – Он рассмеялся. Смех у него был как у прирожденного копа. Визгливое сопрано, совершенно не гармонирующее с внешним обликом – например, с лицом, которое было словно высечено из гранита.

– Ладно, – сказал я, – Смешно, конечно. Думаете, приятно быть взрослым человеком, у которого то и дело кровь из носу хлещет?

– О, – сказал он. – Я бы на вашем месте поберегся. И после каждых десяти бурбонов непременно выпивал стаканчик воды. – На этом «непременно», видимо, и пробил час его перерыва. Он разразился визгливым смехом и дал отбой.

Я вымыл изнутри свою машину. То, что там было, выглядело отнюдь не так умиротворяюще, как собачья блевотина. К тому же и кофе у меня в желудке не слишком хорошо улегся. Я не знал, то ли мне обижаться на враждебный или параноидальный выпад соседей (каких именно?), то ли начать привыкать к версии, что я совсем развинтился и расквасил нос которой-нибудь из блондинок. Если не хуже. Как, интересно, отхватывают руку?

Беда в том, что моя сардоническая жилка, чьим назначением, вероятно, и было протащить меня сквозь большинство дурных дней, не являлась ярко выраженной чертой моего характера – ее можно было сравнить с одной из ямок на рулеточном колесе. Имелись еще и тридцать семь других. Мало способствовала успокоению и моя растущая уверенность в том, что кровь на сиденье вытекла не из чьего-то носа. Для этого ее было чересчур много. И вскоре я почувствовал отвращение к своему занятию. Подобно любой другой природной силе, кровь словно говорит. Причем всегда одно и то же. «Все, что жило прежде, – слышал я теперь, – взывает к новой жизни».

Я умолчу о таких подробностях, как оттирание ткани и таскание ведер с водой. По ходу дела я пожаловался на свой нос двум-трем прошедшим мимо соседям, выслушал несколько сочувственных слов, а потом решил пойти в полицейский участок пешком. Иначе Ридженси мог поддаться соблазну изъять машину.

В пору моей трехлетней отсидки бывало так, что я просыпался посреди ночи, абсолютно не понимая, где нахожусь. В этом не было бы ничего удивительного, если бы не одно обстоятельство: конечно, я твердо знал, где нахожусь – вплоть до номера своего отделения и камеры, – но не мог заставить себя принять это. Данное не признавалось за данное. Я лежал в постели и размышлял, например, как приглашу девушку на ленч или найму для прогулки по морю парусную шлюпку. И бессмысленно было говорить себе, что я не дома, а в камере флоридской тюрьмы, под надежной охраной. Это представлялось мне частью сна, то есть как бы не затрагивало меня непосредственно. Я мог начать приводить в жизнь свои планы, когда сон о том, что я нахожусь в тюрьме, кончится. «Старик, – говорил себе я, – стряхни эту паутину». Иногда процесс возврата к реальности занимал у меня все утро. Только к полудню я понимал, что пригласить девушку на ленч не удастся.

Нечто подобное творилось со мной и теперь. Я имел непонятно откуда взявшуюся наколку, хорошего пса, который меня боялся, машину, только что отмытую от крови, пропавшую жену, которую вчера то ли видел, то ли не видел, и устойчивое, приятно будоражащее кровь возбуждение, вызванное блондинкой средних лет, агентом по продаже недвижимости из Калифорнии, но по дороге в центр города мои мысли занимало лишь одно: у Элвина Лютера Ридженси должна быть достаточно серьезная причина, чтобы потревожить писателя посреди рабочего дня.

Причем тот факт, что почти за целый месяц мной не было написано ни строчки, я как-то и не думал брать в расчет. Подобно тем тюремным утрам, не дающим мне начать день, я был похож на вывернутый пустой карман и так же лишен себя, как актер, который перед вхождением в роль оставляет позади свою жену, своих детей, свои долги, свои ошибки и даже свое эго.

И правда, я наблюдал, как в кабинет Ридженси в полуподвале городской ратуши входит новая личность, ибо я переступил его порог словно репортер – то есть стараясь создать впечатление, что одежда шефа полиции, выражение его лица, его речи и обстановка комнаты для меня равнозначны, так же равнозначны, как фразы примерно одинаковой длины, которые затем сложатся в краткий тематический очерк из восьми равных абзацев. Итак, я вошел, полностью сконцентрировавшись на этой роли, и потому, как хороший журналист, заметил, что он не привык к своему новому кабинету. Еще не привык. Пускай все его фотографии, аттестаты в рамочках, профессиональные свидетельства, пресс-папье и любимые безделушки уже лежали на виду или висели на стенах, пускай он сидел на стуле прямо, как и полагается бывшему военному (короткий ежик выдавал в нем ветерана «зеленых беретов»), а по обеим сторонам стола, как стражи у ворот древнего замка, стояли два картотечных шкафчика – все равно я видел, что он здесь не в своей тарелке. Впрочем, какой кабинет чувствовал бы себя тарелкой, подходящей ему? Его лицо можно было бы изваять из камня с помощью отбойного молотка: оно состояло сплошь из сколов, карнизов и уступов. В городе ему дали множество кличек – Морда Ящиком, Стрелковая Мишень, Ястребиный Глаз, – а старые рыбаки-португальцы прозвали его Шустрилой. Местное население явно было от него не в восторге. Он исполнял обязанности шефа полиции уже полгода, но в кабинете еще витал дух его предшественника. Последний шеф, прослуживший тут десять лет, был португальцем из здешних; он изучал по ночам право и ушел наверх, в Генеральную прокуратуру штата Массачусетс. Теперь этого последнего шефа – хотя жители Провинстауна вообще-то не склонны к сентиментальности – поминали добрым словом.

Я знал Ридженси не очень хорошо. Впрочем, загляни он ко мне домой в старые времена, мне показалось бы, что он не представляет для меня никакой тайны. Он был достаточно крупен, чтобы играть в профессиональный футбол, да и глаза его блестели, как у заядлого спортсмена: в его натуре смешались Бог, боевой дух и тяга к нанесению увечий. Ридженси был похож на атлета-христианина, который терпеть не может проигрывать.

Я описываю Ридженси так подробно, потому что, честно говоря, не мог его раскусить. Как я не всегда приветствовал наступивший день, так и он не всегда отвечал своему имиджу. Дальше я дополню его портрет еще кое-какими деталями.

Теперь же он с военной четкостью отодвинул свой стул строго назад и вышел из-за стола, чтобы подтолкнуть другой стул ко мне. Потом задумчиво уставился мне в глаза. Точно генерал. Он выглядел бы полным долбаком, если бы на каком-то этапе его карьеры в него не вживили идею, что сочувствие тоже должно входить в арсенал действующего полицейского. К примеру, первым, что он сказал, было:

– Как там Пэтти Ларейн? Слышали о ней что-нибудь?

– Нет, – ответил я. Разумеется, одним этим маленьким вопросцем он сразу лишил меня такой, казалось бы, надежной журналистской установки.

– Не будем развивать, – сказал он, – но я, ей-богу, видел ее вчера вечером.

– Где?

– В Уэст-Энде. Рядом с волноломом. Это было недалеко от «Вдовьей дорожки».

– Любопытно узнать, что она снова в городе, – сказал я. – Но я об этом понятия не имел. – Я закурил сигарету. Мой пульс пошел галопом.

– Я только и разглядел, что блондинка. Далеко был – ярдов за триста, наверное. Может, и ошибся. – Но сам он явно в эту возможность не верил.

Затем он достал сигару и раскурил ее картинно, как старый ковбой в телерекламе.

– Ваша жена, – сказал он, – очень эффектная женщина.

– Спасибо.

Мы с Ридженси познакомились в августе нынешнего года, на одной из вечеринок-со-встречей-рассвета-в-воде, которые мы устраивали ежедневно в течение целой недели (мистер Черняшка тогда уже разнюхивал обстановку). Поводом послужила жалоба на шум. Элвин явился лично. Я убежден, что он слышал о наших вечеринках и раньше.

Пэтти очаровала его в момент. Она объявила всем – пьяным, обкуренным, мужским и женским моделям, полуголым и преждевременно нацепившим маскарадные костюмы в стиле Дня всех святых, – что выключает музыку в честь шефа Ридженси. Потом стала прохаживаться насчет чувства долга, которое не позволяет ему взять стакан. «Элвин Лютер Ридженси, – сказала она. – Блеск, а не имя. Надо быть его достойным, дядя».

Он засиял, как награжденный медалью за доблесть, на щеке которого запечатлела памятный поцелуй Элизабет Тейлор.

«Как вы умудрились заполучить имя Элвин Лютер в Массачусетсе? Это миннесотское имя», – сказала она.

«Ну да, – сказал он, – мой дед по отцу из Миннесоты».

«Что я говорила? Не спорьте с Пэтти Ларейн». – И она живо пригласила его на вечеринку, которую мы собирались устроить завтра. Он пришел после работы. Под конец, у двери, он сказал мне, что чудесно провел время.

Мы разговорились. Он сказал, что до сих пор живет в Барнстабле (от нас до Барнстабла миль пятьдесят), и я спросил его, не чувствует ли он себя неуютно, работая здесь в сутолоке летнего нашествия. (Провинстаун – единственный известный мне город, где можно задать полицейскому такой вопрос.)

«Нет, – сказал он. – Я просил перевода сюда. Я сам этого хотел».

«Почему?» – спросил я. Ходили слухи, что он работал в Бюро по борьбе с наркотиками.

Он отшутился.

«Знаете, Провинстаун называют Диким Западом на Востоке», – ответил он и визгливо заржал.

Потом он иногда заходил к нам на вечеринки на несколько минут. Если празднество не кончалось за сутки, он появлялся и следующим вечером. Приходя после работы, он позволял себе выпить, тихо беседовал с одним-другим гостем и отчаливал. Только раз – а именно уже после Дня труда – он дал нам понять, что пропустил стаканчик до этого. У дверей он поцеловал Пэтти Ларейн и обменялся вежливым рукопожатием со мной. Потом сказал:

«Я за вас волнуюсь».

«Почему?» – Мне не нравились его глаза. В общении с симпатичными ему людьми он проявлял теплоту, очень напоминающую тепло нагретой солнцем скалы – она действительно горяча, вы ей симпатичны, – но глаза его походили на два ввинченных в эту скалу стальных болта.

«Говорят, – пояснил он, – что у вас слишком богатый потенциал».

Так в Провинстауне не выразился бы никто.

«Да, – сказал я, – уж если я влипну, то по-крупному».

«У меня предчувствие, – заметил он, – что ваше время наступит, когда неприятности будут видны издалека».

«Издалека?»

«Когда все поутихнет». – Теперь у него в глазах по крайней мере появился свет.

«Верно», – сказал я.

«Верно. Вы знаете, о чем я. Что верно, то верно». – И он отправился восвояси. Если бы в его натуре было махать рукой на прощание, я увидел бы, как он машет.

Выпивая в баре ВАЗВ[6], он бывал более собранным. Я даже видел его поединок с нашим чемпионом по арм-рестлингу Бочкой Коста, которого прозвали так за то, что он с легкостью выкидывал бочки с рыбой из трюма на палубу, а при низкой воде и с палубы на причал. Когда доходило до арм-рестлинга, Бочка мог положить любого рыбака в городе, но как-то раз Ридженси принял его вызов, сделанный на пари, и все оценили то, что он не спрятался за свой мундир. Бочка победил, хотя ему пришлось поработать достаточно долго, чтобы ощутить горечь надвигающейся старости, и Ридженси помрачнел. По-моему, он не привык проигрывать. «Вы неудачник, Мадден, – сказал он мне в тот вечер. – Только и знаете, что валять дурака».

Однако на следующее утро, когда я шел по улице за газетой, он остановил рядом патрульную машину и сказал: «Надеюсь, вчера я не слишком много себе позволил». – «Забудем». Он начал меня раздражать. Я уже предвидел конечный результат – большегрудую мамашу с увесистым фаллосом.

Теперь, в кабинете, я сказал ему:

– Если вы позвали меня сюда только затем, чтобы сообщить, что видели Пэтти Ларейн, это можно было сделать и по телефону.

– Я хотел с вами поговорить.

– Мне не идут впрок чужие советы.

– Может, это мне нужен совет. – Следующую фразу он произнес с гордостью, которой не мог скрыть, точно сама мужская суть, истинное клеймо качества заключалось в силе, необходимой для поддержания в себе такого рода неискушенности: – Я не слишком хорошо знаю женщин.

– Это уж точно, если обращаетесь за подсказкой ко мне.

– Мак, давайте напьемся как-нибудь вечерком, да поскорее.

– Ладно.

– Знаете вы это или нет, но кроме нас в городе нет настоящих философов.

– Тогда вы единственный мыслитель, порожденный правым крылом за последние годы.

– Эй, не брюзжите, пока в вас не стреляют. – Он тронулся к двери проводить меня. – Пошли, – сказал он, – прогуляюсь с вами до машины.

– Я без нее.

– Вы что, боялись, что я арестую ваш драндулет? – Это так развеселило его, что он ржал всю дорогу по коридору и перестал только на улице.

Перед тем как распрощаться со мной, он сказал:

– Та делянка с коноплей в Труро еще ваша?

– Откуда вы о ней знаете, Элвин?

На его лице изобразилось недовольство.

– А что это, по-вашему, тайна? Все говорят, что у вас своя травка. Я и сам пробовал. Пэтти Ларейн собственноручно положила мне в карман пару косяков. Качество что надо – примерно такие я курил во Вьетнаме. – Он кивнул. – Слушайте, мне плевать, левый вы или правый, плевать, к какому там крылу вы принадлежите. Я люблю траву. И вот что еще скажу. Консерваторы правы далеко не во всех пунктах. Тут они как раз промахнулись. Думают, что марихуана растлевает души, но я в это не верю – я верю, что благодаря ей туда проникает Бог и борется с дьяволом.

– Ну-ну, – сказал я. – Если вы на секунду перестанете говорить, у нас может получиться беседа.

– На днях, вечерком. Давайте напьемся.

– Заметано, – сказал я.

– А пока – если б я хранил свой урожай на участке в Труро… – Он умолк.

– Ничего я там не храню, – ответил я.

– Я и не говорю, что храните. И знать ничего не хочу. Я только говорю, что если бы у меня там что-нибудь лежало, то сейчас было бы самое время забрать.

– Почему?

– Не могу же я вам все рассказывать.

– Просто решили попугать?

Прежде чем ответить, он выдержал приличную паузу.

– Вот что, – сказал он, – я служил в полиции штата. Вам это известно. И я их знаю. Большинство там – хорошие ребята. Не очень остроумные, и им никогда с вами не сравняться, – но хорошие.

Я кивнул. Подождал. Думал, это еще не все. Но оказалось, что все, и тогда я заметил:

– Но насчет марихуаны они не шибко покладистые.

– Они ее ненавидят, – сказал он. – Так что держитесь от греха подальше. – Он сногсшибательно хлопнул меня по спине и исчез в полуподвале ратуши.

Мне с трудом верилось, что полицейские нашего штата, которые почитали одной из своих служебных обязанностей бить баклуши осенью, зимой и весной ради того, чтобы как следует поохотиться в течение трех изобильных месяцев летнего торгового сезона, сопровождающегося на Кейп-Коде диким ажиотажем, теперь, в ноябре, вдруг примутся рыскать по полуострову и обшаривать каждую мелкую делянку с коноплей в окрестностях Орлинса, Истема, Уэлфлита и Труро. Однако их могла заесть скука. Опять же, они могли знать о моем поле. Иногда мне казалось, что копов из Бюро на нашем полуострове не меньше, чем самих потребителей товара. А уж в Провинстауне бизнес, связанный с продажей информации, дезинформации, заключением сделок и разными надувательствами по этой части, определенно занимал четвертое по доходности место – сразу после упакованных в полиэфир туристов, промышленного рыболовства и массы увеселительных заведений.

Если в полиции штата знали о моем поле – а пожалуй, правильнее было бы спросить иначе: разве могли они не знать? – то стоило ли мне надеяться на их благорасположение ко мне и моей жене? Вряд ли. Наши летние вечеринки были слишком широко известны. Пэтти Ларейн обладала серьезными пороками – слепое безрассудство и хроническая неверность приходят на ум в первую очередь, – но у нее имелось и очень привлекательное достоинство: она не была снобом. Можно, конечно, списать это на ее провинциальное происхождение, но разве оно когда-нибудь кому-нибудь мешало? Если бы после суда она не уехала из Тампы или отважилась перебраться в Палм-Бич, ей осталось бы только применить тактику, отточенную ее амбициозными предшественницами: действуя где безжалостно и грубо, а где вкрадчиво и мягко, залучить под венец еще большую шишку, чем Уодли, – на Золотом Берегу[7] это была единственная игра, победа в которой могла удовлетворить эго богатой и ставшей притчей во языцех разведенки. Интересная жизнь, если вы к ней склонны.

Естественно, я никогда не считал, будто понимаю Пэтти. Возможно, она даже меня любила. Более понятное объяснение трудно найти. Я истово верю в «бритву Оккама» [8] – эта максима утверждает, что простейшее объяснение фактов непременно является правильным. Поскольку в год перед нашей женитьбой я был всего лишь ее шофером и поскольку я «увильнул» (как она выразилась) от варианта, в котором мне полагалось прикончить ее мужа; поскольку я успел отсидеть в тюрьме и явно не смог бы ввести ее по мраморной лестнице в одну из усадеб Палм-Бич, мне всегда казалось, что она, уж конечно, избежала бы сомнительного удовольствия жить в браке со мной, не побуди ее к этому некое целительное умиление в сердце. Не знаю. С постелью у нас некоторое время было недурно, но это само собой разумеется. С чего бы иначе женщине отдаваться замуж? Позже, когда все пошло прахом, я стал гадать, не тянуло ли ее на самом деле обнажить бездну, таящуюся под моим тщеславием. Бесовские штучки.

Но ладно. Сейчас я хочу только сказать, что, будучи снобом, она не поехала бы со мной в Провинстаун. Если вы сноб и хотите шагать вверх по социальной лестнице, в Провинстауне вам не место. Придет время, и я с удовольствием посмотрю, как какой-нибудь социолог обломает зубы об уникальную классовую структуру здешнего общества. Сто пятьдесят лет назад наш город – и если у меня была такая возможность, я наверняка не преминул объяснить это Джессике Понд – был китобойным портом. Тогда нашу верхушку составляли капитаны-янки с Кейп-Кода, а в свои судовые команды они набирали португальцев с Азорских островов. Потом янки и португальцы стали заключать смешанные браки (примерно то же происходило с шотландско-ирландскими выходцами и индейцами, с Каролинским дворянством и женщинами-рабынями, с евреями и протестантами). Теперь у половины португальцев были фамилии янки, вроде Кука и Сноу, и вообще, независимо от фамилий, город принадлежал им. Зимой португальцы составляли большинство почти везде: среди рыболовов, в городском совете, в церкви Св. Петра, среди низших чинов полиции, среди учителей и учеников начальных и средних школ. Летом португальцы вдобавок управляли девятью десятыми пансионов и больше чем половиной баров и кабаре. Однако это был своеобразный истеблишмент – этакая обильно смазанная, не знающая отдыха коробка передач. Они жили скромно и не строили шикарных хором на холмах. Самый богатый португалец в городе мог запросто жить рядом с одним из самых бедных, и его дом выделялся бы среди других только свежепокрашенными стенами. Я не слышал, чтобы какой-нибудь португальский отпрыск поступил в крупный университет. Может быть, они чересчур опасались гнева морской стихии.

Так что, если вы хотели послушать звон монет, вы ждали лета, когда из Нью-Йорка приезжали привилегированные группы психоаналитиков и ориентированных на искусство свободомыслящих богачей, а за ними подтягивалась самая разношерстная веселая публика плюс наркоманы и торговцы наркотиками, а также половина Гринич-Виллидж и Сохо. Здесь появлялись художники, якобы художники, банды мотоциклистов, лоботрясы, хиппи, битники вместе со всеми своими детьми плюс десятки тысяч туристов-однодневок, приезжающих из любых мыслимых штатов посмотреть, на что похож Провинстаун, ибо вот он где – на самом краю карты. Если речь заходит о конце дороги, у людей всегда начинается свербеж.

В такой мешанине, где истеблишмент состоял из обычных горожан, а самыми шикарными летними домиками (за одним-двумя исключениями) были пляжные коттеджи, стандартные пляжные коттеджи; на курорте, где не было ни усадеб (кроме одной), ни роскошных отелей, ни бульваров – в Провинстауне имелись лишь две длинные улицы (остальные были, по сути, просто переулками); в приморском поселке, где роль главной авеню исполнял пирс и при отливе нельзя было без осложнений подвести к берегу прогулочную яхту с большой осадкой; в месте, где мерилом качества одежды служило фирменное клеймо на футболке, – можно ли было рассчитывать на какое-либо социальное продвижение? Поэтому вы устраивали званые вечера не ради того, чтобы повысить свой статус. Вы устраивали их – если вы были Пэтти Ларейн – потому, что как минимум сотня «интересных» (то есть с прибабахами) незнакомцев в вашей летней гостиной была необходима вам для утоления врожденной тяги к желчным выходкам и безоглядным кутежам. Наверное, за свою жизнь Пэтти Ларейн прочла всего с десяток книг, но одной из них была книга «Великий Гэтсби». Догадайтесь, какой она видела себя! Точь-в-точь такой же пленительной, как Гэтсби. Если вечеринка затягивалась и луна была поздней и полной, Пэтти иногда вытаскивала свой старый школьный горн и, выйдя в ночь, трубила луне отбой – и не стоило говорить ей, что час для отбоя неподходящий.

Нет, мы вряд ли нравились полиции штата. Тамошние копы скаредны, как пилоты авиалиний, а в округе не было вечеринок, где тратилось бы столько денег и с такой малой отдачей. Полицию штата не могло не раздражать подобное транжирство. Кроме того, в последние два лета кокаин стоял на нашем столе в открытой вазе, а Пэтти Ларейн, любившая встречать гостей у двери – руки на бедрах, рядом с очередным нанятым нами вышибалой (почти всегда каким-нибудь здоровенным парнем из местных), – никогда не давала чужакам от ворот поворот. Кто только не вваливался к нам без приглашения! Копы из Бюро вынюхали у нас не меньше кокаина, чем вся прочая поддавшая мезга.

Причем я не могу сказать, что относился к этой открытой вазе так уж спокойно. Мы с Пэтти Ларейн ссорились по поводу того, выставлять ее или нет. Пэтти, решил я, запала на кокаин сильнее, чем ей кажется, а я теперь эту дрянь ненавидел. Едва ли не худший год своей жизни я провел, покупая и продавая снежок, – и в тюрьму угодил именно после кокаиновой облавы.

Нет, полиция штата вряд ли питала ко мне теплые чувства. Однако в этот холодный ноябрьский день мне трудно было поверить, что праведное негодование побудит их ополчиться против моей маленькой делянки с коноплей. В безумии лета – возможно. Прошлым летом, в сумасшедшей августовской смуте, вызванной слухами о близком рейде, я помчался в Труро жарким полднем (этот час считают неподходящим для сбора урожая: разрушается духовная аура растения), порубил посадки и провел иррациональную ночь (ибо мое отсутствие на нескольких вечеринках подряд пришлось бы объяснять), заворачивая свежескошенные стебли в газету и укладывая их в тайник. Это было сделано на скорую руку, так что я не слишком поверил комплименту Ридженси насчет качества этого продукта годичной выдержки (возможно. Пэтти Ларейн подсунула ему парочку самокруток с таиландским зельем, выдав его за доморощенное). Впрочем, мой следующий урожай, собранный как раз в этом сентябре, отличался особенным ароматом – можете списать это на мое сверхъестественное чутье. Хотя окрестные леса и болота и сообщили ему некий сыроватый душок, в нем все равно было что-то от туманов нашего побережья. Вы могли бы выкурить тысячу косяков и все-таки не понять, о чем я веду речь, – однако я действительно выращивал коноплю с тонким букетом. Для человека, лелеющего иллюзию, что возможно общение с мертвыми, или хотя бы допускающего, что они могут что-то ему нашептывать, лучше моей травки было не найти. В ее аромате ощущалось нечто призрачное. Я объясняю это многими причинами, и не в последнюю очередь тем, что в лесах Труро обитают привидения. Несколько лет назад – а точнее, уже больше десяти – молодой португалец из Провинстауна убил четырех девушек, расчленил их тела и похоронил в разных местах среди тамошних невысоких зарослей. Я всегда отчетливо чувствовал этих мертвых девушек и их немое, искалеченное, обвиняющее присутствие. Помню, что, собирая урожай в этом году – и опять я спешил, так как надвигался ураган (который позже свернул в море) и порывы ветра достигали штормовой силы, – жарким, хмурым, сумрачно-непогожим сентябрьским днем, когда испуганный прибой сотрясал подпорную кладку домов в Провинстауне, а горожане поспешно приколачивали к окнам вторые рамы, я потел, словно болотная крыса, среди полуобезумевших букашек трурских лесов в восьми милях от города. Какой мстительностью веяло в воздухе!

Я помню, как срезал каждый стебель медленно, точно исполняя магический ритуал, и старался уловить момент, когда жизнь растения скользнет через нож ко мне в руку и оно упадет, готовое к своему будущему полуживому существованию. Теперь его духовное бытие определится способностью к контакту с тем человеком – злым ли, порочным, мирным, веселым, чувственным, одухотворенным или просто агрессивным, – который станет курить его. По сути, пожиная свой урожай, я пытался медитировать, но (возможно, из-за бешеной мельтешни насекомых или висящей в воздухе угрозы близкого урагана) так и не выдержал медленного темпа. Против воли я стал рубить коноплю под корень и собирать ее слишком быстро. Правда, я попытался компенсировать эту спешку в процессе заготовки, превратив отдельную часть подвала, которая никогда раньше не использовалась, в импровизированную сушильню, – и там, во тьме (чтобы понизить влажность, я расставил везде открытые банки с содой), Мери-Джейн покоилась на протяжении еще нескольких недель. Однако после того как я ободрал с нее листья и бутоны, сложил их в маленькие стеклянные кофейники с красными резиновыми уплотнителями на крышках (простая упаковочная бумага или пластиковые пакеты казались мне абсолютно не годными для такого благородного содержимого) и набил первую сигаретку, обнаружилось, что в каждой затяжке есть что-то от неистовой атмосферы, в которой прошел сбор этого урожая. Наши дикие семейные скандалы обрели новые безобразные оттенки – мы переходили от приступов отвращения к клокочущей в глотке кровавой ярости.

Больше того, марихуана этого года (которую я нарек «Душой урагана») стала оказывать неожиданно сильное действие на душу Пэтти Ларейн. Следует упомянуть, что Пэтти, по ее мнению, была наделена сверхъестественными способностями – этим (вспомним о «бритве Оккама») вполне можно объяснить предпочтение, отданное ею Провинстауну перед Палм-Бич, поскольку спираль, которой заканчивался наш полуостров, и округлая береговая линия якобы отзывались в ней неким ощутимым резонансом. Однажды, будучи навеселе, она сказала мне:

«В душе я всегда была потаскухой. Еще когда заводила болельщиков на школьных матчах, я уже знала, что буду спать с кем попало. Думала: черт меня побери, если не перетрахаю половину футбольной команды».

«Которую?» – спросил я.

«Защитников».

Это стало нашим рефреном – бочкой масла на разбушевавшиеся волны. Она громко, по своему обыкновению, хохотала, а я в ответ слегка размыкал и раздвигал губы.

«Чего ты так язвительно ухмыляешься?» – спрашивала она.

«Может, ты выбрала не ту половину».

Это ей нравилось.

«Ох, Тимми Мак, иногда ты прелесть». – И она затягивалась «Душой урагана». Никогда ее свирепая жажда (чего? – если бы я только знал) не проступала так ярко, как во время затяжки. Потом ее губы изгибались, обнажая зубы, и дым выходил, бурля, – как мощный поток через узкий шлюз.

«Да, – как-то сказала она, – начинала я потаскухой, но после первого развода решила стать ведьмой. И стала. Как думаешь с этим бороться?»

«Молитвами», – отвечал я.

Это ее расстроило.

«Пойду достану горн, – сказала она. – Луна нынче что надо».

«Разбудишь Адов Городок».

«А что, это идея. Нечего им там долго дрыхнуть, сил набираться. Кто-то должен держать их в узде».

«Ты говоришь как настоящая ведьма».

«Если и ведьма, то белая, лапусик. Как и полагается блондинке».

«Ты не блондинка. По волосам на лобке видно, что ты брюнетка».

«Это клеймо плотских утех. Раньше мой лобок был светло-золотистым – пока я не опалила его с футбольной командой».

Если бы она всегда была такой, мы могли бы пить до бесконечности. Но очередная затяжка «Душой урагана» выбросила ее на мыс. Адов Городок зашевелился.

Не подумайте, будто я щеголяю иммунитетом против ее оккультных притязаний. Я так и не научился относиться к идее духов с философическим спокойствием; не пришел я и к какому-либо определенному выводу. То, что после смерти вы можете продолжать жить в некоей воздушной юдоли, казалось мне не абсурднее утверждения, что со смертью прекращают свое бытие все компоненты вашей личности. Пожалуй, с учетом разнообразия человеческих реакций на любое событие я готов был допустить, что некоторые из умерших остаются поблизости, а другие улетают куда-то далеко, если не вовсе пропадают.

Однако отрицать существование Адова Городка было трудно. После косяка из «Души урагана» он становился несомненной реальностью. Больше ста пятидесяти лет назад, когда в здешних водах еще били китов, на берегу соседнего рукава провинстаунской гавани вырос целый городок из борделей – теперь на его месте осталась лишь голая, пустынная песчаная коса. После того как китобойный промысел захирел, склады и бардаки Адова Городка поставили на плоты и переправили через залив. Половина старых домов в Провинстауне имела эти пристройки. Так что если за самые безумные причуды, на которые толкало нас употребление «Души урагана», следовало в первую очередь благодарить Пэтти Ларейн, то отчасти, я думаю, тут сказывалось и влияние нашего собственного дома. Половину бревен, балок, досок, брусьев и кровельной дранки, из которых был сложен наш дом, больше века назад привезли из Адова Городка – то есть сюда перекочевала наиболее вещественная часть этого исчезнувшего поселка. В наших стенах и посейчас обитало нечто от погибшего Клондайка проституток, контрабандистов и китобоев, чье жалованье жгло им карманы. Там были и вовсе не ведавшие жалости головорезы – в безлунные ночи они разводили на дальнем берегу костры, и морякам с проходящего судна казалось, будто они огибают маяк. В результате корабль мог завернуть в гавань слишком рано и сесть на мель – после чего эти злыдни грабили завязшее в песке судно. Пэтти Ларейн утверждала, что ей иногда слышатся вопли мореходов, которые приняли смерть, пытаясь не подпустить к борту баркасы мародеров. Какое, должно быть, библейское зрелище представлял собой этот Адов Городок со всеми его мальчиками-педерастами и блудницами, передающими вековую заразу пиратам с обагренными кровью бородами! Провинстаун же был тогда достаточно далеко, чтобы оставаться заповедником обычных американских добродетелей, «вдовьих дорожек» и белых церквей. А теперь вообразите себе смешение духовных климатов, происшедшее по отмирании китобойного промысла, когда лачуги Адова Городка были перевезены к нам.

В первый год жизни в этом доме нашему браку сообщалось нечто от тогдашней течки. Похоть встречавшихся на одну ночь и почивших больше века назад блудниц и матросов каким-то образом передавалась нам. Я не стану спорить на тему, реальным или нереальным было их пребывание в нашем доме, – я говорю только, что наша чувственность отнюдь не была притуплена. Наоборот, ее обостряло присутствие этой невидимой сладострастной аудитории. Приятно, когда жизнь в браке еженощно дарит тебе оргии, за которые не приходится платить – то есть глядеть в лицо соседу, трахавшему твою жену.

Впрочем, если самое мудрое правило экономики гласит, что нельзя обмануть жизнь, то самым суровым законом духа можно назвать такой: не эксплуатируй смерть. Теперь, после ухода Пэтти Ларейн, я вынужден был проводить в обществе невидимок из Адова Городка почти каждое утро. Хотя жены больше со мной не было, моя душа словно переняла на время ее хваленую восприимчивость. Одной из причин, мешавших мне поднимать по утрам веки, были голоса, которые я слышал. Да не скажет никто, что холодный рассвет в ноябре месяце и хихиканье столетней новоанглийской шлюхи взаимно исключают друг друга. Иногда мы с собакой спали вместе, как дети, съежившиеся перед потухшим камином. Время от времени я курил «Душу урагана» в одиночестве, но результатам не хватало ясности. Конечно, если марихуана не ваш гид, вам трудно понять последнее замечание. Я же был убежден, что это – единственное лекарство, которое следует принимать, пускаясь вплавь по морю одержимости: ты можешь вернуться с ответами на вопросы двадцатилетней выдержки.

Однако теперь, когда я жил один, «Душа урагана» не будила во мне никаких мыслей. Вместо них просыпались желания, которые я даже не старался определить. Змеи выползали из мрака. Поэтому в последние десять дней я и близко не подходил к траве.

Может ли это объяснить, почему я не проявил большой охоты последовать столь великодушному совету нашего шефа полиции?

Хотя, добравшись до дома, я действительно сел в автомобиль, выехал на шоссе и повернул в сторону Труро, я вовсе не был уверен, что и вправду заберу из своего тайника запасы «Души урагана». Мне страшно не хотелось их трогать. Впрочем, угодить из-за них за решетку тоже было не слишком приятной перспективой.

Какое чутье демонстрировал Ридженси, когда дело касалось моих привычек! Я и сам не смог бы сказать, почему устроил свой склад так близко от делянки, но факт оставался фактом. Двадцать стеклянных кофейников, наполненных тщательно обработанным сырьем, хранились в стальном сундучке, покрытом лаком и смазанном, чтобы не ржавел. А он был засунут в яму под очень приметным деревом, к которому вела заросшая тропа длиной ярдов в двести, ответвляющаяся от узкой, ухабистой песчаной дороги в лесу.

Да, из всех укромных местечек, коими так богаты трурские чащобы, я выбрал для тайника едва ли не самое близкое к своему маленькому свежевыкошенному участку. Хуже и придумать-то было нельзя. Любой охотник, забредший на эту тропу (а такое случалось по нескольку раз за год), мог определить характер выращиваемой здесь культуры и посвятить некоторое время изучению окрестностей. Камень, прикрывающий яму с моим сундучком, был замаскирован только слоем почвы в дюйм толщиной да небольшим количеством как следует утоптанного мха.

Но я дорожил именно этим местом. Я хотел, чтобы мой урожай хранился близ своего родного поля. В тюрьме нас кормили продуктами, доставленными на кораблях из недр самых крупных пищевых корпораций Америки, и там не было ни кусочка, который не побывал бы в пластиковой обертке, картонном пакете или банке. Если сложить расстояния от фермы до пищеобрабатывающей фабрики и оттуда до нас, то, по моей прикидке, средний путь, проделанный этими продуктами, оказывался равным двум тысячам миль. И я изобрел панацею от мировых бед: пусть всякий кормится лишь тем, что выросло от его дома на расстоянии, которое можно покрыть за один день с этим урожаем за плечами. Любопытная идея. Скоро я перестал искать способы ее претворения в жизнь. Однако уважение к родине моей конопли укоренилось во мне крепко. Подобно вину, что выдерживается в тени произведшей его на свет лозы, моя Мери-Джейн должна храниться поблизости от земли, что выпестовала ее.

Поэтому при мысли о перевозке своих запасов я испытал прилив добротного, настоящего ужаса – он был сродни страху, с которым я проснулся утром. Конечно, мне нужно было оставить все как есть! Тем не менее я свернул с шоссе на проселочный тракт, который (после одной-двух развилок) должен был привести меня на ту песчаную дорогу в глубине леса. Двигаясь вперед на малой скорости, я начал осознавать, каким испытаниям подверглась сегодня моя способность не терять выдержки. Разве не парадоксальным – с учетом всего происшедшего – выглядел мой апломб в разговоре с Элвином Лютером? В конце концов, откуда взялась моя наколка?

В этот миг я помимо воли притормозил у обочины. Так откуда взялась наколка? Этот вопрос словно впервые пришел мне в голову. Вдруг, без всякого предупреждения, меня чуть не вывернуло, как моего пса.

Могу сказать вам, что, справившись со своим внезапным приступом, я тронулся дальше с абсурдной осторожностью, точно плохой водитель, едва избежавший аварии. Я еле полз.

Так пробирался я по окрестностям Труро в этот холодный день – неужели солнце больше никогда не появится? – и разглядывал лишайник на стволах деревьев, словно его желтые споры могли сообщить мне что-то важное, и провожал глазами синие почтовые ящики вдоль дороги, точно это были сами тюремные охранники, даже остановился у позеленевшей бронзовой стелы на распутье и прочел надпись, сделанную на ней в память о каком-то местном юноше, погибшем в давней войне. Я миновал множество изгородей перед множеством крытых серой дранкой домиков – от дорожек, усыпанных битыми ракушками, веяло морем. Сегодня в лесу был сильный ветер, и стоило мне на секунду затормозить, как я услышал над головой шум, точно по верхушкам деревьев перекатывались волны прибоя. Потом я вновь вынырнул на открытое место и поехал по крутым маленьким холмам, мимо болот, зеленых пятен трясины и бочагов с водой. Я остановился у знакомого колодца на обочине, вылез и заглянул туда, чтобы увидеть уже не раз виденный блеск мха на его дне. Скоро опять пошли леса, и мощеная дорога кончилась. Теперь я медленно продвигался по песчаному проселку, задевая за густую колючую поросль то одним боком «порше», то другим, но горб посередине был таким высоким, что я не отваживался ехать по колее.

Потом я стал опасаться, что и вовсе застряну. Дорогу пересекали ручьи, и в нескольких местах мне пришлось форсировать мелкие лужи – ветви над ними смыкались, образуя лиственный туннель. В пасмурную погоду я всегда любил ездить по этим печальным, невзрачным холмам и лесам в окрестностях Труро. По сравнению со здешним неброским пейзажем Провинстаун даже зимой казался суетливым, как нефтяной поселок. Приехав сюда и поднявшись на один из невысоких пригорков в ветреный, как сегодня, день, вы могли увидеть вдалеке рьяную мельтешню света и барашков на поверхности моря, в то время как болотца в низинах по-прежнему отливали темно-грязной бронзой. Вся палитра трурских лесов располагалась между этими крайностями. Мне нравились тусклая зелень травянистых дюн и бледное золото камыша, и этой поздней осенней порой, когда листву уже покинули бычья кровь и оранжевое пламя, цветовая гамма сместилась к серому, зеленому и коричневому, но с какой богатой игрой оттенков! Мой глаз привык различать в танце оставшихся цветов темно-серый и сизовато-серый, дымчато-серый и сиреневый, оливково-коричневый и светло-коричневый, красновато-, серовато– и желтовато-коричневый, мышиный и пепельный, и бутылочную зелень мха, и белизну сфагнума, и зелень ели, зелень падуба и зелень морской волны на горизонте. Мой глаз привык перескакивать с древесного лишайника на вереск в поле, с болотных камышей на красные клены (уже не красные, а коричневые – цвета мокрой коры), и аромат желтой сосны и вывих карликового дуба мрели в лесном безмолвии, пока на листву сверху не накатывал с шумом прибоя очередной порыв ветра: «Все, что жило прежде, взывает к новой жизни» – вот о чем шумел ветер.

Итак, я останавливал машину там, где можно было переводить взгляд с болота на море, и пытался успокоить себя созерцанием этих мягких, печальных красок, но сердце мое громко стучало. Я ехал, пока не добрался до тропы, ответвляющейся от песчаной дороги; здесь я заглушил мотор, вылез из-за руля и попытался вновь ощутить то безупречное чувство одиночества, которым эти леса одаривали меня прежде. Но ничего не вышло. За последние дни тут кто-то побывал.

Ступив на свою тропу, со стороны дороги почти скрытую кустарником, я почувствовал это еще острее. Я не стал задерживаться в поисках следов, хотя их наверняка можно было найти. Есть тонкие намеки на чье-то выветрившееся присутствие, которые могут сохраняться только в лесу, и, пройдя сотню шагов по направлению к тайнику, я вновь покрылся потом, как в тот жаркий сентябрьский день, когда над всеми нами нависло грозное предвестие урагана.

Я миновал делянку, где выращивал коноплю; дожди уже прибили стерню к земле. Пережитый раньше стыд за ту поспешность, с которой я провел сентябрьскую жатву, отозвался во мне теперь ощущением легкой неловкости, точно при встрече с обиженным мной другом; я остановился как бы в знак уважения и подумал, что мой участок и правда похож на заброшенное кладбище. Однако долго стоять я не мог – мешала объявшая меня паника – и потому поспешил дальше, мимо поляны, затем снова в заросли шиповника и чахлой сосны, – и там, еще через несколько шагов, росло самое необычное дерево из всех. Это была карликовая сосна на гребне песчаного взгорка, пробившегося через суглинок этих лесов, маленькое упорное деревце-зигзаг, вцепившееся корнями в ненадежный песчаный склон, с ветвями, которые переплелись и искривились под натиском ветра – точно человек упал на колени и в отчаянии вскинул руки к небу. Здесь и находился мой тайник: у подножия этого дерева, под его корнями, была маленькая берлога, куда не смог бы втиснуться и медвежонок, а дверью в эту нору служила каменная плита, укрытая мхом, который много раз снимали и опять клали на место. Теперь я увидел, что этот мшистый дерн весь изорван; края его были сырыми, как края грязной повязки, сбившейся из-за того, что рана под ней воспалилась и вспухла. Я отвалил камень и сунул руку в дыру перед сундучком – мои пальцы царапали и разгребали мягкий суглинок, точно почуявшие корм полевые мыши, – и я нащупал что-то: то ли плоть, то ли волосы, то ли какую-то влажную губку, – не знаю что, но мои руки, действуя решительнее меня, расчистили мусор и вытащили наружу полиэтиленовый пакет, куда я заглянул и сразу увидел достаточно, чтобы испустить громкий стон, чистый, как головокружение при долгом падении. Я смотрел в чей-то затылок. Волосы на нем, хоть и запачканные землей, были светлыми. Потом я попытался взглянуть на лицо, но когда, к моему ужасу, голова повернулась в пакете без всякого сопротивления – отрезанная! – понял, что не смогу заставить себя распознать черты, нет, я пихнул обратно пакет, потом камень, даже не прикрыв его мхом, побежал из этого леса к своей машине и ринулся прочь по разбитой дороге со скоростью, компенсирующей мою прежнюю медлительность. И только потом, вернувшись домой и забравшись в кресло, пытаясь унять дрожь неразбавленным виски, я вдруг понял (и это было точно одна гибельная стена огня обрушилась на другую), что даже не знаю, чья голова лежит в той могиле – Пэтти Ларейн или Джессики Понд. Конечно, я не знал также, кого мне следует бояться – себя или кого-то еще, – и это, после прихода ночи и связанной с ней бессонницы, переросло в ужас, который никому не дано измерить и описать.