"СЫН ИМПЕРИИ" - читать интересную книгу автора (Юрьенен Сергей)

ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА

МИНЫ

– Ну?

– Чего «ну»?

– Сложил вот.

– И радуешься, да? А радоваться тут нечему. Что это такое, «мина», знаешь?

Он потупился. Узкоколейка заросла вся розовым и лиловым бархатом львиного зева. Он знал; он даже знал, что у нас уже есть Атомная Бомба, но обо всем об этом имел все же туманное представление.

– Наступил бы на нее, раз! – и ничего бы от тебя не осталось. И что тогда?

Он сорвал львиный зев, путем нажатия раскрыл ему пасть и залюбовался, вспомнив Самсона в Петергофе. Августа вырвала цветок.

– Отвечай!

– Ничего тогда.

– То-то и оно! Тебе ничего, а мне потом возвращаться! Как бы я маме в глаза посмотрела? – Августа придвинулась, натянула сарафан на свои худые коленки с преждевременно содранными болячками и обняла Александра. – Нет, – сказала она. – Не вернулась бы я.

– Куда бы ты делась?

– А удавилась бы в лесу! Как вон Надежда-почтальонша. Или не знаю… В Финском бы заливе утопилась. – Августа понюхала свои ландыши и дала понюхать ему. – Все-таки как они серебристо пахнут, скажи? Я бы даже сказала: благоухают.

– Финский залив слишком мелкий. А удавиться – у тебя веревки нет.

– Я ему про Фому, а он мне про Ерему.

Тогда он встал из-под ее руки и показал Августе с насыпи вниз, за ряды колючей проволоки.

– Там, где я был, – сказал он, – они еще серебристой.

Августа положила между ног увядший букетик, наклонилась, сняла свои сандалеты и высыпала сквозь узорчатые их дырочки белый тонкий песок. Вдела ноги и снова сняла, чтобы выбить об рельс.

– Запретная зона, Александр, – сказала она, – это запретная зона. Запомни у меня раз и навсегда. Заруби себе на носу, если хочешь остаться цел! Пошли…


ЕЕ РОЗОВЫЕ ТРУСЫ

Августа сняла свой сатиновый пионерский галстук с концами, скрутившимися в стрелки, сняла черный фартук, стащила через голову темно-коричневое форменное платье; и Александр увидел, что розовые ее трусы, только недавно заштопанные мамой на шляпке деревянного грибка, опять просвечивают попой и к тому же в рыжих пятнах мастики. Августа ходит в среднюю школу девочек – напротив Театра Ленинского Комсомола. На переменах там шайка девочек сбивает Августу на пол и, схватив за ноги, возит из конца в конец по скользкому коридору. Сколько раз ей говорили: защищайся, не давай себя в обиду. А она опять дала.

– Это что у тебя с трусами?

Августа захлопнула ладонями свои дырки и повернулась к нему, бледная.

– Только маме не говори!…

Александр, однако, накопил зла, что не дает ему Августа перед сном слушать репродуктор, а уроки зубрит, невнятно бубня – так, что ничего не различить. Нарочно. И он вырвался из тисков ее худых рук.

Мама стирала в ванной. За ней уже была занята очередь на стирку, и она торопилась: изо всех сил натирала о гофры терки, об эти волны из оцинкованной жести, взмыленное, хлюпающее, сердито попискивающее белье.

– А Августа трусы порвала! – осведомил Александр, испытав ожог мстительного наслаждения.

– О чем ты, сынуля? – Тыльной стороной ладони мама сняла со лба прилипшую прядь.

Он повторил, и выражение на мамином лице обезобразилось гневом. Она упруго разогнулась и закричала:

– Как, опять?!

Он попятился, захлопнул себе рот. Но было поздно. Слово вылетело.

Страшной ведьмой – волосы во все стороны – мама влетела в комнату. В правом углу была печь – толстая, как под Музеем Атеизма (Казанский собор) колонна. До потолка. Обитая листами гофрированной жести. В угол между боком этой печи и стеной и забиласьАвгуста. Ноги ее изо всех сил упирались в пол, и, глядя исподлобья, она пыталась откусить еще ногтя – с большого пальца.

– Руки изо рта! – крикнула мама.

Спрятав руку за спину, Августа буркнула:

– Врет он все.

– Ах, врет?! – Рывком мама вытащила Августу из-за печи, рывком задрала ей подол и своими глазами увидела, что Александр показал правду, только правду и, кроме правды, ничего. Мама присела на корточки и, царапаясь, как кошка, спустила с Августы трусы.

При этом Августа, прикусив ноготь, смотрела в окно.

– А ну, ногу подними! Да пошевеливайся!…

Августа оторвала ногу от пола.

– И эту тоже! Приподняла и эту.

Мама вскочила и растянула под глазами дыры на трусах Августы. Крикнула:

– Ну, погоди у меня, дрянь!…

И хлопнула дверью, оставив их наедине.

Августа только и спросила, не обернувшись:

– Рад, да? Стукач малолетний!

Окно выходило в колодец тесный. На фоне облезлых до кирпичей стен спиралью свивалась метель. Справа в этом колодце стены не было, и в эту щель видно было, что там, снаружи, еще светло.

Под зеленым светом настольной лампы Августа зубрит урок на завтра. Из учебника «Логика». И на этот раз – внятно.

– Перестань, надоело! – говорит Александр.

– Ты же ведь клянчил? Так на, обожрись, йя-абеда!… «Меня пленила, говорил И. В. Сталин, та непреодолимая сила логики в речах Ленина, которая несколько сухо, но зато основательно овладевает аудиторией, постепенно электризует ее и потом берет в плен, как говорится, без остатка. Я помню, как говорили тогда многие из делегатов: «Логика в речах Ленина – это какие-то всесильные щупальца, которые охватывают тебя со всех сторон клещами, из объятий которых нет мочи вырваться. Либо сдавайся – либо решайся на полный провал». Необычайная сила убеждения, логичность и ясность речей В. И. Ленина и И. В. Сталина являются выражением того глубокого смысла, богатство содержания которого заложено в этих речах». Хватит или еще?

– Хватит.

– То-то же. И больше ко мне не лезь. Еще назубришься, когда в школу пойдешь.

– Щупальца, – спрашивает Александр, – это у восьминогов руки?

– У осьминогов. Да!

– В Фонтанке осьминоги водятся?

– Нет.

– А в Неве?

– Нет.

– А в Финском заливе?

– Нет.

– А в Балтийском море?

– Осьминоги водятся только в теплых морях, которые далеко.

– А вдруг, – пугается он, – какой-нибудь один по трубам канализации у нас в уборной всплывет?

– А тебе-то что? Ты же на горшок ходишь.

– Хорошо бы, он под Матюшиной всплыл. Охватил бы ее – и обратно, – говорит он. – По трубам…

– Хорошо бы! – Августа смеется в кулак, потом спохватывается: – А теперь отстань со своими фантазиями, а? Меня бить еще будут, а я уроки не выучила. Спи!

– А если мне не спится?

– Так фантазируй про себя!…

Чтобы избить Августу, маме приходится дожидаться ночи, когда с кухни все разойдутся и запрутся у себя в комнатах. Тогда мама приоткрывает дверь:

– А ну пошли!

Августа встает из-за стола и выходит. Она закрывает за собой дверь комнаты, а мама закрывает дверь из кухни в коридор. Но удары – мотком бельевых веревок – все равно просачиваются. По русской пословице сор из избы выносить нельзя, поэтому сначала они обе – мама и Августа – молчат, но удары все сильней слышны, и Августа начинает взвизгивать. В животе Александра оживает как бы крыса – как в китайской изощренной пытке, о которой рассказал ему дед, еще в Прежние Времена побывавший юнкером-практикантом на сопках Маньчжурии. Крыса начинает выгрызать его изнутри, и он двумя руками под одеялом зажимает то – «распетушье» называет бабушка, а мама «твое хозяйство», – что находится, нежное, между ног.

«Ой, мамочка! – доносится с кухни. – Ой, миленькая! Ой, больше в обиду не дамся! Это же все они, девчонки!…»

«Не оправдывайся, дрянь! Будешь оправдываться, насмерть запорю! Вот тебе за трусы! Вот тебе – что ногти изгрызла! Вот тебе за «уд» твой по родной литературе…»

Так кричит мама – и выкрикивает из Большой Комнаты грузные шаги бабушки.

Втолкнутая, ударяясь об углы, влетает в комнату Августа и, всхлипывая, начинает сразу же раскладывать свою раскладушку из алюминиевых гнутых трубок, между которыми кое-где оторвался от пружинок натянутый брезент. Будильник она уже завела на семь. Она старается не греметь, прислушиваясь к тому, как на кухне мама кричит:

«Не вмешивайтесь в воспитание! Не имеете права! Мой ребенок, а вам даже не внучка!»

Августа с повышенной старательностью вешает свое домашнее платье на спинку стула и поворачивается, зажав подолом майки золотистый пушок у себя между ног.

– А все из-за тебя… Ты что это там делаешь, развратник?! А ну, руки на одеяло!

По одной она выдергивает его руки из тепла и складывает их у Александра на груди.

Перед тем как закончить вмешательство в чужие дела, бабушка говорит:

«Креста на тебе нет, Любовь!»

И уходит.

Александр торопливо зажмуривается. Входит мама.


АТРИБУТЫ

«Его хозяйство», которое он носит на себе, брать в руки можно только маме. Не ему.

Крестик в руки брать можно, но носить на себе нельзя.

«Его хозяйство» (или, что веселей, «распетушье») болтается в его коротких и на лямках штанишках, перепрыгивая там внутри – на бегу – то налево, то направо от шва, тогда как крестик от Александра, золотой, спрятан в Большой Комнате. Он спрятан многоступенчато сложно – как в сказке иголочка от жизни злого Кощея Бессмертного. Он, крестик, спрятан в старинном гардеробе зеркальном, в верхнем выдвижном ящике, под стопкой белья, под двумя белыми и кружевными рубахами, в которые оденут, во гроб укладывая, бабушку с дедушкой, когда они отмучаются. На самом дне там хранится использованный спичечный коробок, на этикетке которого – боевая Красная Звезда, а внутри, между ватками натолкнутыми, он…

– Ты у нас крещеный мальчик, – напоминает дедушка, гладя по голове.

При этом Александр опускает глаза, потому что его охватывает стыд за связь с Богом.

Мама учит, что никакого Бога нет, тогда как дедушка – что всё и все мы в Боге, Который есть Любовь, включая избирательный блок коммунистов и беспартийных. Он, мальчик, ощущает, что дедушкин охват пошире будет, но… Потому что мама говорит еще, что в Бога верят только отжившие свое люди. Ему же, мальчику, – жить и жить (если иголок глотать не будет). Он, мальчик, столь вдали еще от смерти, что никакой смены белья на случай ее для него не запасено. Поэтому не знает он, как быть ему с Богом, и равную вину перед мамой испытывает и перед дедушкой, входя к которому он избегает поднимать глаза на правый дальний угол, откуда днем и ночью, озаренный лампадкой лиловой (там огонек в масле плавает), Бог строго наблюдает грешную сию жизнь, в которой мучаются все, кроме него, мальчика.


ПОКУШЕНИЕ НА ПРЕДСТАВИТЕЛЕЙ ВЛАСТИ

С черного хода – он прямо из кухни – мама вынесла на лестницу оцинкованный таз с бельем, и Александр вышел следом. Он взялся за холодные прутья перил, просунул голову и посмотрел на дно пропасти в семь этажей. Чем дольше он туда смотрел, тем неудержимей хотелось ему вывалиться. Слюна этого желания наполнила рот, он уронил плевок, всунул голову обратно и наперегонки с плевком бросился вверх по ступенькам. Поворот, еще один, марш вверх – к чердачной площадке…

Слабый звук плевка его опередил.

Он переступил порог. На чердаке гудел ветер, прорываясь в узкие вентиляционные бойницы. Мама влезла под балку, намотала там принесенную с собой белую веревку (оставлять нельзя, своруют), и вот уже оттуда захлопал, пытаясь оторваться, любимый мамин лифчик, вывезенный из Германии, где, угнанная врагом в рабство, она всю войну проработала в «арбайтслагере», но об этом никому нельзя говорить.

В сумрачном дальнем углу стоял большой дощатый ящик с песком – на случай пожара. А на случай новой мировой войны, которую вот-вот разожгут Соединенные Штаты Америки с помощью Англии и Франции, за ящиком были надежно спрятаны железные клещи, которыми дедушка Александра во время блокадных бомбардировок хватал немецкие зажигательные бомбочки. Маленькие, они насквозь прожигали крышу, но на чердачном полу он, дедушка, их р-раз – и схватывал в клещи, после чего относил в песок. Где какая-нибудь случайная, может быть, и затерялась. Оглянувшись на маму – мама увертывалась от ударов белья, и ей было не до него, – Александр погрузил руки до запястий в мерзлый, а потом сырой песок. В разных местах втыкал он свои руки в ящик, но бомбы так и не нашел. Вот если бы лопату. Он нахлобучил шапку поплотней, поднял воротник шубы, втянул руки в рукава и, переминаясь на месте, похрустывая щебнем, огляделся.

Вместе с порывами ветра сквозь белую дыру окна влетали снежинки. Большинство уносились сквозняком, но отдельные отпадали и, красиво кружа, опускались медленно вниз. Александр стал ловить снежинки. Поймав, он их слизывал с ладоней. Потом он вытер руки, взялся за занозистые бока деревянной лесенки и полез вверх, к дыре.

В лицо ему ударил ветер, но он удержался. Потом ветер отпал, оставив на лице ожоги снежинок, и Александр, взявшись за кирпичи кладки, высунул голову.

Было высоко. Так, что над крышей дома напротив, всеми окнами глядящего в колодец двора, Александр увидел намного более высокую, но удаленную крышу углового дома между улицей Рубинштейна и Загородным проспектом. Угол этого дома был срезан, и там, внизу, невидимая отсюда, помещалась театральная касса, где можно взять билеты в любой театр Ленинграда. Но вот на что он никогда снизу не обращал внимания – это на то, что крышу того дома подпирают рельефно-мускулисто оживающие из стен статуи бородатых фавнов с рожками. Они подпирали карниз крыши своими могучими руками, корча самые разнообразные гримасы – то жуткие, то смешные, – никем – из-за тесноты улицы под ними – не видимые. Там, под ними, опустив головы, люди муравьями разбегаются из подворотен в магазины и сбегаются обратно в подворотни, не зная, что над ними гримасничают бородачи.

Только он, Александр, об этом узнал.

От этого он себя почувствовал – не Богом, нет, но что-то переполнило его, ощущение некоей Силы. И он опустил голову, чтобы увидеть свой собственный дворик.

На дне стояли мусорные баки, занесенные снегом, а подальше от баков, прямо под Александром, головами друг к другу сошлись три фигуры. И он их опознал, Александр. Это были нехорошие люди. В сером шерстяном платке была Уполномоченная, в синей ушанке – Участковый, а в черной кожаной – дворник Африкан Африканыч. Постукивая своим скребком, он там, на дне, явно ябедничал Уполномоченной и Участковому на Космополитов. Стучал. Несмотря на свое имя-отчество, Африкан Африканыч был огненно-рыжим. И волосы, и бородища, и даже пестрое веснушчатое лицо. Весь. За исключением зеленых глаз. Поверх овчинного тулупа он надевал белый фартук, а на грудь фартука прицеплял начищенную медную бляху. Бляха эта много власти давала ему над жильцами. Так, когда Африкан Африканыч был не в духе, недопив, он вышибал ногой дверь дворницкой внизу, брался за перила и, задрав свою рыжую бороду кверху, орал в пролет, как в трубу: «КОСМОПОЛИТЫ! ЖИДОВЬЕ ПРОКЛЯТОЕ! ОБРАТНО РАССЕЮ ПОГУБИТЬ ЗАДУМАЛИ? ИШЬ, ЗАТАИЛИСЬ, КАК КЛОПЫ. ИШШО СОРВУТ С ВАС МАСКУ! ИШШО ПОПРУТ ВАС ИЗ ГОРОДА ЛЕНИНА К… МАТЕРИ!» На другой день после этих страшных криков сын его Африкаша обходил сверху донизу все квартиры на лестнице, собирая с жильцов «на лампочку». В квартире Александра «космополитов» не проживало, кроме того, все знали, что и на этот раз Африкан Африканыч пропьет давно обещанную лампочку, поправляя голову, – но все равно давали тоже. Почему? Потому что у дворника есть Домовая Книга, где о каждом все, что тот скрывает, записано., И про дедушку. И про маму – что на Оккупированной Территории была. И поэтому с улыбкой извинения, что больше не может, мама даже не на лампочку, а всякий раз сует Африкан Африканычу в карман фартука рублевую бумажку, а он и «благодарствуйте» не говорит, так, сквозь зубы цедит: «Ладно уж, ж-живи покуда… Когда на чаек-то зайдешь, а? А то, смотри, выкипит чайничек да распаяется…»

Не нужен нам твой чай, Африкан Африканыч. И будем мы жить не «покуда», а вечно. А вот тебе – стоит ли жить? С этой мыслью или, вернее, ощущением Александр вынул из рассохшейся кладки правый кирпич и поставил его на средний. Слева вынул и третьим водрузил. А потом, поднатужившись, вытолкнул из окна всю стопку.

Каждому по кирпичу.

Глянул на хохочущих фавнов, спустился с лесенки и, вытирая ладони, пошел к выходу с чердака – параллельно маме, которая хрустела по ту сторону балки, окликая его.

– Ты где это был? – увидела его мама.

– В песке играл.

Они вышли на лестничную площадку. Мама закрыла дверь, но запереть висячий на ней замок не успела: пролет вдруг наполнился криками и топотом людей.

– Что там случилось? – перегнулась мама над. перилами, а он, Александр, взялся за прутья и тоже стал смотреть вниз.

Оттуда к ним, с ужасом на них снизу глядя, взбегали по лестнице люди, а впереди всех Участковый с наганом наготове, дворник Африкан Африканыч со скребком наперевес и Уполномоченная, которая, запрокидывая белое лицо, кричала, как ворон:

– Терракт! ТЕРРАКТ!…

Живые и невредимые. А за ними хлопали двери, кричали жильцы, оповещая тех, кто еще не понял, что на чердаке укрылся Террорист, – и все бежали следом, раскачивая перила и грохоча так, что еще немного, и все мы рухнем в пролет.

Участковый взбежал первый, задыхаясь, скомандовал: «В сторонку, гражданка!…» – и – наганом к двери – распластался по стене. Он стоял как распятый и переводил дыхание, а люди, набившиеся на последний марш, смотрели на него. Потом Участковый ткнул пистолетом в проем двери:

– А ну выходи!

Все молчали, слушая, как на чердаке хлопает белье.

– Есть там кто? – крикнул Участковый.

– Никого там, – ответила мама. – А что?

– Только что, – взглянул он недобро на маму, – кто там был?

– Никого, кроме нас с ребенком. А что, собственно, произошло?

Участковый – наганом вперед – переступил порог, похрустел там минут пять, вышел, всунул наган в кобуру и утер лоб. Потом повернулся к маме:

– Кирпичи кто кидал?

Мама перехватила пустой таз.

– Какие кирпичи?

– Такие, – сказал Участковый. – Которыми нас чуть не пришибло.

– А это знаете, гражданка, как классифицируется? – закричала Уполномоченная. – Как покушение на представителей Советской власти! При исполнении служебных обязанностей!… Субъекты твои, Африкан?

Зелеными глазами рыжий дворник взглянул на Александра.

– Мои.

– Будешь понятым! – назначила его Уполномоченная.

Таз вырвался у мамы из рук и загрохотал вниз по ступенькам, отжимая жильцов к стене. Никто его не осмелился подобрать, когда таз утих.

– Я ничего не знаю, – сказала мама. – Я белье вешала…

– В другом месте, – прервала ее Уполномоченная, – будете объясняться! Ну и что с того, что «вдова»? Что с того, что «посмертно»? – обрушилась она на дворника, пытавшегося ей что-то нашептать. – Закон для всех един! Как в Древнем Риме говорили, суров закон – но Закон. Товарищ старший лейтенант Мышкин, прошу оформить протокол!

При слове «протокол» жильцы утратили любопытство и стали удаляться, обходя или осторожно переступая оцинкованный таз.

– Оформить-то недолго, – сказал Участковый по фамилии Мышкин и снова ушел на чердак.

Дворник за ним.

А мама потупилась под свинцовыми глазами Уполномоченной.

– «Посмертно»! – не выдержала Уполномоченная. – Моего, может быть, тоже посмертно!… Но его дети у меня кирпичи на головы представителей не бросают!

– Так это ты?! – вскричала мама, нависая над Александром. – Ты меня под монастырь подвел?

– Ничего себе «монастырь»! – сказала Уполномоченная. – Тут тюрьмой пахнет!…

– Слышишь?

Она наступала с искаженным лицом, а он пятился назад – пока решетка перил не остановила. Тогда он повернулся боком, пролез туда…

– А-ах! – нуло всё.

…и остановился на- выступе, взявшись за прутья. Над пролетом в семь этажей.

– Сашенька… – Там, за прутьями, мама села на корточки. – Иди сюда.

Он покачал головой.

Уполномоченная смотрела на него сквозь прутья, открыв рот, полный золотых зубов.

С чердака на площадку вышли Участковый Мышкин и дворник Африкан Африканыч.

– Ветрище там будь здоров! – сказал Участковый Мышкин и увидел Александра.

Дворник тоже увидел и аж крякнул…

– Вот я и говорю, – нарушил паузу Участковый, – что кирпичи те, видимо, сквозняком и выдуло.

– Это точно! – поддержал дворник. – Кладочка-то, считай, столетняя.

Уполномоченная ничего не сказала. Повернулась и пошла вниз, разгоняя своим видом последних любопытных жильцов.

– Ну? – подзывала мама из-за прутьев. – Иди, сынуля…

– А нас не оформят?

– Не оформят, не бойся… Давай.

– И в тюрьму не посадят?

– Ну что ты! Тетя пошутила.

Он толкнулся плечом обратно, и мама, сунув руки сквозь прутья, вытолкала его на площадку и больно прижала к себе, к поредевшему ожерелью деревянных прищепок.

– Ты это, Любовь батьковна… – донесся голос дворника. – Спустишься потом.

– На чаек? – недобро усмехнулся голос мамы.

– Чаек с кем другим будешь пить. По поводу прописки мне с тобой потолковать надо. Ясно?

К ужину мама возвращается. Толчком спины прикрывает дверь, расстегивает шубу, разматывает шерстяной платок.

– Уф-ф! – говорит. – Ну, кажется, пронесло!…

На коммунальной кухне зажжены обе газовые плиты, и снег на маме тает, унизывая всю ее радужным сиянием. Из-под железного крыла теплой бабушкиной плиты Александр смотрит на сияющую маму.

– Взял? – спрашивает дед.

– Взял.

– Все триста?

– Ага! «С другой бы, – говорит,- всю тыщу за такое слупил, но, учитывая многодетное положение…» Спасибо вам огромное, Александр Густавович! Я вам отдам, вот клянусь!…

– Чего уж там, – говорит дед. – Ну и хам! – говорит он. – Правильно в свое время литератор Мережковский предсказывал: «Грядет Великий Хам!» Но его не расслышали. Увы!

Соседка Матюшина от своей плиты подает сиплый, прокуренный голос вокзальной диспетчерши:

– «Пронесло», говоришь. Может быть, и так. На этот раз. А что он у тебя в следующий раз натворит, а? Яду крысиного мне вот в эту кастрюлю подкинет? Газу напустит и с одной спички весь дом подорвет?

– Не подорвет он.

– А если? Где гарантия? Да и кто в нее поверит, если он уже кирпичи в ход пускает?

– Ох, – говорит мама, – даже не знаю… Ну а что мне с ним делать? Можно бы, конечно, в детсад попытаться его определить, так еще хуже: из болезней вылазить не будет. Просто голову не приложу.

– Ты спрашиваешь: «Что делать?» А я, – говорит Матюшина, – тебе скажу. Прежде всего огради от тлетворного влияния! А то его еще и не тому научат. Те, по которым Большой Дом еще с Октября Семнадцатого плачет!…

Дедушка гасит папиросу в ракушке – это Александр видит по бряканью над своей головой, – бабушка снимает с плиты вскипевший чайник и уходит с кухни.

– Сочувствую тебе, Любовь! – сипит Матюшина. – Связала же тебя судьба-злодейка! Это же – прямо не знаю… Клубок змей! Банда Теккерея! Ну, вглядись сама: каково их политическое лицо?

– При чем тут они…

– Сын? Так не они его, его Партия воспитала, товарищ Сталин его окрылил! А они теперь им прикрываются, купоны с геройской смерти стригут.

– Извини, но…

– Нет, это ты меня извини, но я, ты знаешь, привыкла правду-матку! Невзирая там на якобы родственные связи! Свекровь твоя – просто-напросто ханжа набожная, ну а тесть… Чего там говорить? Сама каждый вечер слышишь, как он тут топчет в грязь все советское. Кровное наше топчет! Завоеванное! Эх, Любовь, Любовь! Беззубая ты! Попались бы они мне, я бы уж себя не дала загнать в эту каморку. Я бы у них Большую Комнату отсудила. Да что там! Попадись они мне, я бы их выперла вон из Ленинграда!

Александр больше не выдерживает.

– Тебя саму выпереть надо! – кричит он, выскакивая из-под железного крыла. – Ты после Блокады дедушкин кабинет оккупировала!

– А ну марш в комнату! – кричит мама.

– А еще ты через банку трехлитровую дедушку подслушиваешь! Вот отрежешь себе ухо – погоди!

Матюшина ноль внимания.

– Плоды воспитания, – говорит Матюшина. – Любуйся! Заступничка себе готовят. Мстителя юного. У, террорист малолетний!

Она замахивается супным половником, но мама, опережая, ухватывает за ухо орущего Александра, выволакивает из кухни, где торопливо гладит по голове, давая понять, что это не всерьез, а напоказ, для Матюшиной, открывает дверь комнаты и дает пинка коленом.

Влетев в комнату, Александр тормозит себя за скатерть, утаскивая из-под глаз Августы учебник «География».

– Ты чего это? – Августа подтаскивает учебник обратно.

– Фашистка!

– Кто?

– Тюха-Матюха проклятая!

– Конечно, фашистка. Ты что, об этом только сегодня узнал? – И, зажав ладонями уши, Августа снова уходит с головой в учебник.

Он взбирается на подоконник и прикладывает горящее ухо к холодному стеклу.

– …но это грубая ошибка, – бубнит сестра. – Географическая среда не является существенным признаком, определяющим характер того или иного общественного строя. Так, например, климат в нашей стране и климат в США различаются незначительно, однако, как мы знаем, развитие общественного строя в США отстало от развития общественного строя в СССР на целую историческую эпоху…

За окном, в колодце каменном, взвивается, бьется и воет ночная пурга.

Он бросает взгляд направо, на окно кухни. Оно обморожено по закраинам, а в центре, освещенная тусклой лампочкой, ведьма с короткой стрижкой и озлобленным лицом неслышно разевает рот, размахивая в такт оловянным половником.

ГОЛЫЕ ЖЕНЩИНЫ

Из школы девочек Aвгустa приносит весть о том, что в бане сегодня женский день.

Я пользуюсь случаем показать, как хорошо дается мне раскатистое русское «р»:

– Ура! Ур-р-ра! – и бросаюсь за давно не мытым резиновым Мамонтом.

– Пора ему уже с мужчинами ходить, – говорит дедушка.

– Где их взять-то, мужчин?

– Со мной бы тогда отпустила.

– С вами? Как же!… Когда вы до баньки пиво, а после – прямо в шашлычную на угол.

– Национальный обычай, Любовь. После баньки – знаешь? – хоть укради – да выпей.

– Вот я и говорю, Александр Густавович: с нами оно верней. Пусть пользуется, пока возраст позволяет.

– Да возраст-то уже того… На лимите.

– Ничего, еще пока пускают нас, – говорит мама обо мне. – Мы ведь еще не понимаем ничего – да, сынуленька? Ну-ка посмотри мне в глаза!…

В ущелье улицы кружится снег. У винного магазина толпятся мужчины. Завидуя, что сегодня не их день мыться, мужчины кричат нам вслед разные глупости, на которые обращать внимание нельзя.

Мы сворачиваем в Чернышев переулок.

Перед входом в баню – длинная очередь. Как в магазине, но только здесь одни женщины.

– Вы нас не пропустите, – спрашивает мама, – с мальчиком?

– Еще чего! – отвечает очередь. – С мальчиком пусть папа ходит.

– Он же ребенок!

– Ребенок-жеребенок… Мы все тут с ребенками.

– Вы с девочками, а у него папы нет.

– У них тоже нет. В общем порядке, гражданка!

Мы доходим до конца очереди, и мама со вздохом прислоняется к облупленной стене. Напротив садик – за черной оградой. И мама отсылает нас туда с Августой – погулять. С трех сторон садик сдавлен глухими кирпичными стенами. Идет снег, и Августа стоит, а я гуляю по мерзлым кочкам среди кустиков. Прутья обледенели и хорошо отламываются. Кусочки прутьев я беру в рот, и на язык мне сползают трубочки льда.

– Александр!

– Что?

– Не бери в рот всякую гадость.

– Это не гадость. Это лед.

– Тем более. Нажрешься льда до бани, а потом ангину схватишь. От перепада температур. – Августа ежится, натягивает рукава на голые запястья и нескладно переминается с ноги на ногу. – Неужели тебе не холодно?

– Нет.

– Ничего, еще долго стоять. – Она шмыгает носом. – Придешь домой, спать ляжешь. А мне еще уроки зубрить на завтра.

– Про что?

– Про многое… Про Жанну д'Арк.

– Кто это?

– А я откуда знаю? Еще не выучила. Может, и не выучу: мне после бани спать охота. А завтра пару влепят, и тогда… – Августа вздыхает. – У меня еще после той порки синяки не сошли. Как раздеваться буду, просто не знаю. Со стыда сгорю… Ты нашу маму любишь?

– Я? Люблю.

– И я… Хотя мне иногда кажется, – говорит Августа, – что она не дурь из меня выбивает, а саму меня хочет убить.

– За что?

– Так. Лишняя ей я. Да и ты тоже. Из-за нас с тобой ей замуж никогда не выйти. Кто ее возьмет? Она, конечно, красивая, но двое ртов при ней любого мужика отпугнут.

– А зачем он ей, мужик?

– Затем!… Тебя в баню водить. Когда ты разбираться начнешь, что к чему в этой жизни проклятой. Не замерз еще?

– Нет.

– А я уже в статую превратилась. Пусть меня на постамент поставят в Летнем саду.

– В Летнем саду статуи голые.

– Да, – сказала Августа, – но даже их на зиму досками забивают. Иначе и они бы околели.

Мы оживаем уже внутри. Стоя на лестнице, мы подпираем стену. Когда сверху спускаются уже вымывшиеся женщины, очередь спрашивает:

– Какой там нынче парок?

– Ох, злющий! – с удовольствием отвечают женщины, и очередь начинает переживать, что, когда наконец достоится, пар подобреет, вода остынет, а веники березовые кончатся. А не кончатся, так все густые разберут, а нам достанутся одни куцые.

Я сначала волнуюсь вместе с очередью, но потом начинаю засыпать, и все становится безразлично. На каждой ступеньке стоишь так долго, что от тусклого света глаза сами слипаются, а от говора вокруг в голове сладко вязнет… Но как только я засыпаю, Августа поддает мне сзади, чтобы не зевал и скорее занимал освободившуюся выше ступеньку. Я перелезаю выше, и глаза снова закрываются.

Первый марш.

А потом – площадка.

Второй…

И вот, наконец! Впуская нас, туго открывается на пружине пухлая дверь, и мы окутываемся призрачным туманом предбанника. Как на вокзале здесь – ряды лавок, но только они белые и не скользкие, а приятно шершавые… Слева и справа у лавки по шкафчику, а на спинке – посредине – овальное зеркало.

Дежурит сегодня здесь банщик Одоевский. Высокий надменный старик с красивой серебряной бородой и репутацией человека справедливого и честного. Банщик Одоевский запирает за нами шкафчики с нашей одеждой, потом он достает из кармана халата два алюминиевых номерка и наделяет маму и Августу – голых. Симпатизируя нам, банщик выдает номерки со шнурками, и не с короткими, которые пришлось бы привязывать к лодыжке или запястью, а с длинными. Есть номерки без шнурков, которые как-то уже отвязались и смылись. Невезучие женщины, которым такие достаются, все время держат их в кулаке, а моются одной рукой. И это не мытье, а мука. Но что им делать, бедным? Номерок ни в коем случае нельзя терять. Потому что та, кто его найдет, откроет шкафчик и украдет твою одежду, а ты так и останешься, распаренная, – рыдая в голос и мочалкой прижимаясь. Видел я уже одну такую – раззяву.

– Спасибо, князь! – Говорит мама.

– Да ради Бога, – говорит банщик. – Сейчас я вам шаечку…

– Разве он князь? – Говорит Августа.

– Самый натуральный.

– А чего он тогда тут делает?

– «Интернационал» учила? Кто был ничем, тот станет всем, – говорит мама. – И наоборот.

На манер крестов нательных надевают они на себя номерки, пробуя на прочность, потом мама пробует у Августы, не доверяя ей, которая оглядывается на банщика Одоевского:

– С такой внешностью ему бы на «Ленфильме» сниматься.

– Все о внешности думаешь…

Банщик приносит тазик из оцинкованной жести, который в бане называется почему-то «шайкой». Мама берет шайку за уши, и Августа отворяет перед ней мокрую дверь.

Мы окунаемся в туман – такой жаркий, что меня пробирает озноб. Внутри гулко, толкотно, а пол такой скользкий, что еще опасней, чем лед. Я осторожно следую в туман за тощим и пятнистым от синяков задом Августы, а в руках у меня мой Мамонт, который раньше пищал, но потом пищалка выпала. Зато теперь в Мамонта можно вливать воду и – как бы он писает – пускать струю. Мы подходим к страшным кранам. Из одного на мокрый камень бежит холодная вода, а из другого с шипением сочится пар – там кипяток. Мама отворачивает этот кран, наполняет шайку кипятком и с криком «Берегись!» широко окатывает каменную плоскость скамьи. Я отбегаю, но брызги успевают ошпарить ноги. Мама ставит на скамью шайку, поменявшую цвет из светло-серого в синий, и это значит, что микробы убиты на этот раз с одного оката. В бане много микробов. Глазу они невидимы, но их можно запросто подхватить и остаться без носа. Это правда, я видел.

– Садитесь, дети! – кричит мама.

Я сажусь, кладу рядом мыло. Оно – как заводное на ключик – начинает ездить. И уезжает. Я пытаюсь поймать мыло, но,оно ускользает на пол, где его ускоряет поток мутной воды. На краю сточной дыры я отбиваю мыло в сторону и приношу обратно, но теперь мыло надо ошпаривать от грибков, которые, невидимые тоже, водятся на полу в изобилии и, если их подхватить, прорастут между пальцами ног, как ложные опята из пня. Впрочем, до такого размера грибки, кажется, не дорастают. Не видел еще ни у кого. Но кто его знает? Мыло – отпиленная дома волнистым ножом половинка черного бруска – постепенно смыливает с себя свои буквы. Мне их жалко, исчезающих, особенно «Я» – последнюю букву алфавита и первую на мыле – «ЯРНОЕ». С другой стороны, теряя буквы, оно уже не так больно гуляет по ребрам. Наскоро вымыв меня в четыре руки, мама с Августой начинают мыться сами, и это надолго за счет волос.

Я раздуваю водой Мамонта и увожу его на прогулку. Голые женщины интереснее, чем статуи в Летнем саду. Статуи все однообразно пугливы, а женщины…

Вот возникает из тумана бабушка-слон. Ноги такие толстые, что каждая стоит в отдельной шайке. А на ногах живот лежит, как спущенный дирижабль. На голове у бабушки мокрое полотенце, и она раскачивает им, как хоботом. И смеется, глядя на меня:

– Что, внучек, пора меня в зоосад? Заместо того слона, которого бомбой убило! А ведь я как мама твоя была – веришь ли? Это в блокаду я распухла. Другие в скелетики превратились, а меня разнесло, что твоего мамонта. Пошел уже? Ну, Христос с тобою…

На другой скамье – девочка. Сидя как лягушка, в пипку себе смотрит. Я присаживаюсь, и мы начинаем смотреть вместе. Пипка у нее алая внутри, как содранная ранка. За свое любопытство к себе девочка получает от своей матери по шее мочалкой.

– Ах ты, дрянь!…

А мы с Мамонтом ускользаем к душевым отсекам.

Вот женщина без ноги. Один костыль под душем мокнет, а она, опираясь о другой, намыливает, приподняв, свою культю с нежно-розовым срезом.

Вот девушка – поет под водой и вращается, как юла. Это очень интересная девушка. Огненно-рыжая, зеленоглазая, вся в веснушках и вся – как сзади, так и спереди – расписанная голубыми картинками. На сверкающей радужно ее попе голубок пытается клюнуть голубку, но не достает, а спереди, из рыжей сосульки-струи, как из корня, вверх по животу ее дерево вырастает, с веток которого, как яблоки, свисают румяные груди с крохотными алыми сосками. Сквозь воду девушка кричит сердито:

– Иди гуляй, пацан! Не в Русский музей явился!

Налетает Августа.

– Чего ты на нее уставился? Это же бандитка! Не видишь, вся татуированная? Вот украдут тебя на фарш – будешь знать!

Во время Блокады некоторые от голода потеряли человеческий облик и превратились в людоедов. Сейчас уже голода нет, но говорят, что не все еще людоеды смогли отвыкнуть от человечины, предпочитая таких аппетитных детей, как я. Кто ее знает? И я даю Августе утащить себя от интересной, но опасной девушки в парное – заключительное – отделение бани.

Затворяясь, дверь поддает мне, и, вопреки намерению, я выбегаю в самый центр. Тут пар такой, что не вздохнуть. Даже над полом. А чем дышат женщины там, на полках, поднимающихся во тьму под самый потолок, – уж и не знаю. Которые там, под потолком, даже и не стонут, так только – неподвижно белеются. А на нижних полках хлещутся так, что листья летят. Одни хлещутся попарно, другие, пары не нашедшие, обезумело нахлестывают самих себя – по ногам! по заду! по спине!

Облипая листьями в виде сердечек.

А чтобы еще больней себе сделать, окунают веники в дымящийся чан.

А те, что в паре:

– Садче! – вопят, выгибаясь. – Садче давай!…

Августа тянет, я упираюсь. Жутко мне среди этих бесноватых белых великанш, которые хохочут, пляшут и трясутся под нахлестами своих товарок, а эти бьют наотмашь, так врезают, что груди их улетают, пытаясь оторваться, а зады так и ходят вверх-вниз всей массой – как на рессорах. Одно из этих чудищ вдруг оборачивается, и я в ужасе пячусь. Это – мама… Та, кого мама отхлестала, с протяжным стоном отлипает от полка. От неги и блаженства глаза как сварились.

– Ну, спасибо, гражданочка, – рычит она, – ну, удружила. Давай теперь я тебя за это понежу. Одна здесь?

– С дочкой, – отвечает мама. – Дочка меня понежит. Ну-ка!

Сует Августе вымоченный веник и плашмя укладывается – кверху попой. А та, которой мама удружила, влезает уровнем выше и раздвигает свои ножищи для удобства созерцать, оскаливаясь на меня зевом красным из волос между могучих бедер – как косматая медведица. И басит сверху:

– Ты вымочи, вымочи его как следует!

Августа испуганно бежит к чану.

Возвращается и начинает охаживать маму.

– Да не ласкаючи надо! – сердится чудище, слезая с полка, и я спасаюсь бегством.

В предбаннике меня ставят на лавку. Заворачивают в простыню, оставляя голой правую руку, в которую мама дает мне половинку яблока. Перед этим она смазывает с зеленого яблока растаявшую от пара бумажную салфетку, а потом, как фокусник, обманно поднатужившись, разнимает надвое, но я-то знаю, что яблоко ножом разрезано еще дома.

Я впиваюсь в кисло-сладкую мякоть, глядя, как на белой лавке напротив молодая женщина надевает дымчато-черный чулок. Приподнимает ногу, оттягивает по-балетному носочек. При этом руки ее скользят вверх по черной ноге, еще более красивой, чем голая отставленная, – с такой лаской наскальзывают, что я поднимаю на нее глаза. Женщина улыбается своей ноге. Лаская себя отрешенно, как будто на этом свете только она одна – влюбленная в себя. Это, значит, можно – в себя? Вокруг меня люди себя не любят, только других… Поведение женщины, встающей на носки, чтобы пристегнуть к поясу черные чулки, потрясает меня настолько, что я не сразу вспоминаю проглотить уже разжеванный кусок яблока.

Закутанные до ноздрей, мы выходим в метель. Пока мы мылись, замело все углы на перекрестке. Мягко поскрипывает под ногами пушистый снежок. Покачивается уличный свет, а из окон уютно светят шелковые красно-оранжевые абажуры. Укутанному метелью Ленинграду уютно, как мне в моем пухлом коконе из головного платка, шапки и шубы. Возвращаемся к себе домой, где будем пить красный краснодарский чай с лимоном.

Смутно-бела и далеко вперед безлюдна улица Рубинштейна, но вдруг мама ахает. У глухой, у газетной стены направо от винного магазина лежит кто-то в снегу. Его уже полузанесло метелью. Мама сует Августе авоську, убегает вперед, наклоняется, подтаскивает человека, усаживает под щитом с выдранными кем-то, свисающими многослойными клоками «Ленинградской правды». Мы подходим. Это женщина. Белокурая прядь косо падает на заледенело-неподвижные глаза. Поэтесса, известная всей улице, а когда-то и всей стране.

– Что же делать? Замерзнет ведь, – говорит мама. – Вы, дети, возвращайтесь, вот вам ключ. А я ее отведу… Наталья Иосифовна, а Наталья Иосифовна? Вы можете встать?

– Околеть спокойно не дадут. Не встану! – оживает ледяная поэтесса. – В Петербурге мы сойдемся снова, а в этой, вы уж, сударыня, извините… дыре знать я больше никого не желаю! С кем, собственно, имею честь?…

– Она описалась, мама! – говорю я.

– Да уведи ты его! Вставайте, Наталья Иосифовна, – говорит мама. – А меня Любой зовут. Из дома номер двадцать девять – знаете?


ВЕСНА

В Ленинград пришла весна 1952 года; высох тротуар, и с веселым звоном на нашу улицу из подвалов выкатились инвалиды Великой Отечественной войны.

Больше всех я любил того, который катался у винного магазина. Его звали Константин Палыч. Будучи без ног, он был со мной одного роста. Остатки ног были одеты в солдатские галифе, подвернутые под зад. Кто-то сколотил ему тележку из занозистых винных ящиков, и Константина Палыча крепко-накрепко к ней прикрутили – за остатки ног. Разлохмаченными жгутами. У него была могучая черноволосо-белая грудь в распахе грязной стеганки, на которую наколоты были – кем? – звенящие боевые медали. Потому что рук у него тоже не было. Вместо рук – пара чурок из расколотого и наскоро обтесанного полена. Чурки прикручены к пустым рукавам. Направляясь к своему месту под винным магазином, он отталкивается этими чурками от тротуара, о который шарикоподшипнички тележки издают особый, как бы сытый рокот и выбивают искорки.

На шарикоподшипниках у Пяти Углов и по улице Рубинштейна раскатывают еще и мальчики на самокатах, сколоченных заботливыми отцами, но от мальчиков рокот другой: раскатисто-бесконечный. Удалой.

Бабушка всякий раз дает мне двугривенный – инвалиду в кепку.

Заработать себе на водку ему ведь нечем, и поэтому мы, люди, которых он грудью защитил во время войны, обязаны кидать ему мелочь: у нас не убудет, а он сможет купить бутылку, чтобы утопить в ней свое горе.

Я подбегаю и с наслаждением бросаю монетку в отзванивающую кепку и отвечаю инвалиду:

– Это вам спасибо, Константин Палыч!

Иногда он просит огня. И это целый праздник – вынуть из кармана стеганки мятую пачку «Красной Звезды», вытряхнуть папироску, картонной трубочкой сунуть ему в сочные губы, невозбранно чиркнуть спичкой. Он глубоко затягивается и, пуская дым сквозь ноздри, прикусывает мундштук крепкими белыми зубами.

– Смотри только, – предупреждает Константин Палыч, – дома с огнем не шали.

– Я не шалю, – говорю я неправду.

– Вот и молодец. Отец-мать как? Живы-здоровы?

– Мать здорова, а отец, – говорю я с гордостью, – смертью смерть попрал.

– Так, значит? Что ж! Лично я твоему папе по-хорошему завидую…

– Константин Палыч!

– Ну.

– Когда пописать надо, кто тебе штаны расстегивает?

– Ишь! – усмехается он. – Много будешь знать – скоро состаришься. Ты вот что… Пошарь-ка вот в этом кармане.

Я залезаю в другой карман его стеганки. Вынимаю руку – на ладони у меня подшипник. Тяжеленький такой. До отказа набит шариками. Зеркальный, новенький, он предъявляет мне все небо, и шарики, повспыхивая, текут-переливаются в этом кольце. Я смотрю себе в ладонь.

– Владей, сынок! – говорит Константин Палыч. – И отваливай давай – бабушка вон заждалась. Ей, кстати, наше неизменное!…

ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ

Когда Августа уходит в школу, мама берет с ее тарелки недоеденную макаронину и кладет на пол, у дырки в стене. Плинтусов в нашей комнате нет, их сожгли в Блокаду.

Мы влезаем на наш матрас, стоящий на кирпичах, забиваемся в угол и замираем, обнявшись. Мы смотрим на дырку. Ждем, когда из нее вынырнет мышонок Тим – длиннохвостый и с умными бусинками красных глаз. Не одни мы его дожидаемся: из коридора о нашу дверь, урча, ласкается бабушкин сибирский кот Кузьма Второй (Первого в Блокаду у бабушки похитила и съела соседка по лестничной клетке, старуха Благонравова). Дверь надежно заперта на задвижку, но мышонок все равно не приходит. Чует Кузьму.

– Ладно, – говорит мама. – Белье развесить надо, а я лежу тут с тобой, как принцесса!

Она встает.

– Хочу с тобой! – говорю я.

– После того, что ты натворил? Лежи уж…

Она надевает на шею ожерелье из деревянных прищепок и уходит на чердак. На чердаке я уже был – лучше не вспоминать. Был и в подвале. Мама взяла меня, когда пошла за дровами. Подвал был сырой, со страшными тенями, и там я потерялся. На свет моего огарка сошлись крысы, которым было так голодно, что, пища, толкаясь и кусая друг дружку, они стали грызть бабушкины войлочные валенки. Эти валенки мне были по одно место, и они не сгибались, когда я передвигал ноги. Поэтому я не передвигал, а стоял, дожидаясь, когда меня найдут, и смотрел на крыс. Огарок оплывал на кулак. Я отлеплял горячие прозрачные лепешки и бросал их крысам, которые, отвлекаясь от валенок, бросались на стеарин, как голуби на крошки. Мне их стало жалко так, что я задул огарок и бросил его весь. Потом меня ругали. Сказали, что крысы вместе с валенками могли съесть и меня. Тоща еще я маленький был – не понимал.

К стене над матрасом прицеплен репродуктор. Черная бумага натянута на проволочный каркас так туго, что кое-где прорвалась. Я осторожно встаю, беру вилочку и втыкаю в дырки. Помолчав, репродуктор говорит:

– Мы передавали беседу товарища Сталина с корреспондентом газеты «Правда». А теперь послушайте китайскую народную музыку в исполнении оркестра Пекинского радио.

Под китайскую музыку я слезаю с матраса. Подбираю запылившуюся макаронину, кладу обратно в тарелку. Подтаскиваю стул к окну и влезаю на подоконник.

В окне двойные рамы. Между ними внизу слой грязной ваты, а сверху, зацепленная за форточку, свисает пустая авоська. Я расплющиваюсь о холод стекла.

Прямо напротив – одна стена, скучная, а налево – другая, повеселей, потому что к окну на этой стене подвешен фанерный ящик – ледник. Снег на крышке ледника истоптан голубями и воробьями – туда им бабушка из кухни бросает крошки. Направо тоже есть стена, но доходит она только до третьего этажа, а с нашего седьмого в эту щель открывается хоть и узкий, но дальний-дальний вид – на белое дно неведомого дворика. Там чернеет дерево, которое весной зазеленеет. В том дворике я никогда не бывал. С какой улицы туда можно попасть, через какую подворотню, какими проходными дворами – неизвестно. Никто этого не знает. Поэтому и снег там такой нетоптаный. Я мечтаю там побывать. Когда-нибудь.

Открывается дверь, и мама говорит:

– Слезь с окна: простудишься! В последний раз я взглядываю на дворик в раме обмороженного по краям стекла – и отлипаю.

– Мама, – вспоминаю я, – когда же мы пойдем в Зимний дворец?

– Пойдем, – обещает она снова.

– Когда?

– А хоть бы и сегодня! Я спрыгиваю на пол.

– Сейчас?

– Вечером, – говорит мама. – А сейчас мы с тобой пойдем за сахаром стоять. На Загородном выбросили и дают – представляешь? – по полкило в руки.

О Зимнем дворце я знаю все, мне дедушка рассказывал. Прежде дворец принадлежал династии Романовых – императорам российским. Сейчас принадлежит народу, который, надев поверх обуви огромные войлочные тапки, неуклюже скользит по зеркалу паркета, догоняя экскурсовода – строгую тетю в темно-зеленом кителе.

Я вырываюсь от мамы и, как на каток, въезжаю в Большой тронный зал. Снизу опрокинуто сверкают хрустальные люстры, и красота этого зала – белого, багрового, золотого – слепит глаза. Перед барьером группа останавливается, а я, увлекшись, проезжаю под барьер. Мама извлекает меня обратно.

– Смотри!

Со стены на меня тысячами сверкающих глаз взирает сказочная страна. Тетя в кителе поднимает указку.

– На месте императорского трона мы с вами видим карту нашей великой Родины – Союза Советских Социалистических Республик. Эта уникальная карта установлена тут в тысяча девятьсот тридцать седьмом году. Ее площадь – двадцать семь квадратных метров. Более сорока пяти тысяч уральских самоцветов понадобилось, чтобы воссоздать лицо бескрайней нашей Родины. Дивными звездами горят наши города, их более четырехсот пятидесяти. Но взгляд наш невольно притягивает самая крупная звезда. Это столица нашей Родины…

– Ленинград!

– Чей это мальчик?

– Мой! – Берет меня за руку мама.

– И ты не знаешь, как называется столица твоей Родины? – Тетя укоризненно смотрит сверху. – Это прежде Ленинград был столицей, и тогда он назывался сначала Санкт-Петербург, а потом Петроград. Свершилась Великая Октябрьская революция. По указанию Ленина столицу перенесли в Москву. А после смерти Ленина, по просьбе нашего народа, Петрограду присвоили имя Ленинград. В твоем возрасте, мальчик, такие вещи уже надо бы знать. Чтобы не попадать перед всеми впросак.

Ко мне наклоняется мама.

– Не стыдно? Я же сто раз тебе объясняла! Где живет дедушка Сталин?

– В Москве…

– Видите? – Мама выпрямляется. – Он знает.

– Молодец! Ты любишь свою Родину, мальчик?

Я запрокидываю голову. Родина – вся – в золотой раме. Над рамой – герб. Такой же, как на монетах. Земной шар в колосьях и под звездой. Вокруг герба – красные флаги. Украдкой мама щиплет меня.

– Язык проглотил? Отвечай!

– Люблю…

– Вопросы по залу будут, товарищи? – отстает тетя. – Площадь восемьсот квадратных метров. Колонны, их сорок восемь ровно, можете не считать, из итальянского мрамора. Люстр двадцать шесть, лампочек полторы тысячи. Да, а в орнаменте использовано более восемнадцати тысяч деталей из позолоченной бронзы. Еще вопросы?

– А где же трон?

Мама запоздало делает мне больно. Все смотрят на меня, потом на тетю в кителе.

– Перемещен в Малый тронный. В ходе экскурсии мы его увидим. Всему свое время, товарищи. Прошу следовать за мной!

Галерея Отечественной войны тысяча восемьсот двенадцатого года. Со стен взирают горделиво триста тридцать два генерала во главе с Александром I.

Гербовый зал – побед генералиссимуса Суворова, а также Петра Великого.

И наконец он, Малый тронный. Глаза сами жмурятся от золота, и ноги сами ведут меня…

– С ума сошел? – Мама перехватывает меня у плюшевых канатов, которыми прегражден доступ. Там, в запретной зоне, под звездным куполом сияет в высоте своими раздвоенными полушариями корона императоров. Двуглавый орел под ней венчает раму, в которой Петр I с женой Екатериной. А под портретом крепко стоит трон. Зияет пустотой. Табуреточка под ним на львиных лапах. Ноги ставить.

– Малый тронный зал, в честь Петра I названный Петровским, декорирован архитектором Монферраном… Мальчик, прими руки с каната! Это ваш ребенок, гражданка? Так и следите за ним, чтобы волю рукам не давал!

Мама сердито тащит меня из зала в зал.

– После отречения царя, – говорит тетя в кителе, – здесь, в Малахитовом зале, заседало Временное правительство. Сюда в ночь на двадцать шестое октября по старому стилю ворвались взявшие штурмом дворец рабочие, солдаты и матросы под руководством Ленина и Сталина. «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время!» – кто не знает этих бессмертных строк Маяковского, лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи. Арестом Временного правительства вот в этом, товарищи, зале и началась новая эра в истории человечества, эра, в которой нам с вами выпало счастье жить!… – Пауза. – На этом наша экскурсия по залам героического прошлого заканчивается. Вопросы по залу? Тогда, товарищи, прошу организованно…

Бравый офицер выступает вперед.

– У меня уточнение, товарищ экскурсовод.

– Слушаю вас, товарищ капитан.

– Малахит с Урала будет?

– С Урала, да. Колонны, пилястры и камины, товарищи, покрыты нашим великолепным уральским малахитом. Обратите внимание на его цвет. Он теплый и холодный – одновременно. Этот сорт называется «шелковистый».

– Паркет из чего сработан?

Группа оборачивается и осматривает насупленного детину, задавшего вопрос. Под этими взглядами детина раскаляется докрасна, и тогда все опускают глаза на паркет, о котором спрошено…

Узорчатый, он широкими черными стрелами разбегается из-под ног во все стороны.

– В оформлении паркета использованы ценные породы дерева. Такие, как, к примеру, орех, пальма, амарант, акажу и этот, как его… Эбен!

Взрыв хохота. Его тут же зажимают, но толпа уже расступилась вокруг тех, кто его произвел. В самом центре полового узора корчатся в конвульсиях две гражданки. Они держат друг дружку под ручку, зажимая себе рты, но никак не могут перестать. Поверх обветренных рук глаза их выпученные слезятся мольбой о пощаде, но тетя в кителе сводит хмуро накрашенные брови.

– Не вижу в этом ничего смешного. Эбен, товарищи, – это черное дерево из семейства субтропических, вот и все. Прошу прекратить! Вы не в комнате смеха, гражданки, а в Государственном Эрмитаже! Идемте, товарищи.

Мама тащит меня за товарищем капитаном, которому тетя в кителе на ходу объясняет, что обычно подобные припадки с повышенно возбудимыми посетительницами случаются в античных залах – перед мужскими статуями. Но чтобы в Малахитовом? Нет. Это в ее практике первый раз. Совсем озверело бабье. Она вздыхает:

– Война!…

Офицер с пониманием кивает.

Залы мелькают в обратном порядке. Вот снова Малый тронный. Я огладываюсь.

– Стой!

Но, вырвав руку, я уже бегу. Еще мгновение – и врежусь в бронзовый стояк, сквозь головку которого пропущен заградительный канат. Оскальзываясь, я беру правее и спасаюсь. Канат взлохмачивает мне макушку, и за спиной все, кроме мамы, разом стихают.

– Сынуленька, вернись!

Но я уже под куполом. На табуретку, а потом, за лапу трона ухватясь, коленом – на сиденье! Под мамино «ах»! – там, где-то за спиной, – усаживаюсь вольно, раскинув руки, под сине-золотыми звездами. На мне одни носки. Валенки с галошами по пути я потерял, и пусть. Кружится голова, плывет, сплывается там, за канатами, пятно: народ. И он – безмолвствует.

И только тетя в кителе:

– Неслыханно! – кричит. – Нет оправданья хулиганству! Милицию сюда! Пусть мать ответит!…

– Сынок!…

Офицер с золотыми погонами решительно ныряет под канат. Сияющие сапоги его изуродованы тапками. Бесшумно он подходит к ступеням. Он усат. Поперек лба морщина.

– Не дури. Посидел, и будет. Ну?

Я забиваюсь в угол. Врешь, не возьмешь… Щекой – в шитье золотое, в нашитого на спинке трона орла двуглавого.

– Тебе, брат, баловство, а мать расплачивайся? – Утерев лоб, офицер начинает подниматься ко мне по бархатным ступеням. – Не дело, брат. Ты кем это себя вообразил?

Р-раз – и отрывает меня от трона.

– Пусти, дурак! – кричу я, биясь, как птица, под звездным куполом Империи, и все – орел, корона, купол – оплывает вдруг в слезах горячих. – Убили!

– Не убили, а низложили, – говорит офицер, пригибаясь, чтобы поднять мои валенки.

– Нет, убили, убили! Батюшку-царя! С наследником Алешей! Мальчика больного! У него кровь голубая, а вы?! – Я захлебываюсь гневными воплями. – А вы из маузера в упор! Звери вы! Пусти! Фашис…

Мне затыкают рот.

Все разбегаются перед офицером, уносящим меня из Зимнего дворца. Я рвусь назад, над погоном колючим, – залы убегают, один за другим. Взмахивая руками, как на льду, несется мама, а за ней уже отстала тетя в кителе. И еще выдвигаются залы, и вот она уже вдали, как в перевернутом бинокле.

Мои руки скользят по круглой стене Главной лестницы. Уносятся статуи галереи Растрелли, а потом меня утаскивают вниз, в подвалы мраморные раздевалок…

На морозе я прихожу в себя. Под сапогами несущего меня офицера визжит снег, и в свете удаляющегося дворца радужно сияют оледенелые деревья. Ухватываясь за прочно пришитый к плечу погон с четырьмя звездочками – не выпасть бы из рук, – я притираюсь щекой к шершавой шинельной груди.

Рядом с нами всхлипывает мама. То и дело ее рука с платочком выныривает из черной муфты.

– Вы нас куда сейчас, товарищ капитан? – с тревогой спрашивает мама.

– Куда прикажете, мадам?

– Тогда уж мадемуазель, – слышу я сырую улыбку. – Значит, арестовывать нас с ним не будете?

Капитан останавливается как вкопанный.

– Вы за кого меня принимаете? Я – армейский офицер!

Мы идем дальше, и он начинает смеяться.

– Вы о чем?

– Да так… Ребенок был резов, но мил – так, кажется, у Пушкина? Такое, кстати, я уже слыхивал. В сорок пятом, в Югославии. От эмигранта одного. Между прочим, князя. Но чтоб младенец формулировал, как недобитый монархист!…

Капитан хохочет.

– А все дедулины уроки! – Мама заглядывает мне в лицо, я притворяюсь спящим. – Больше ты у меня в Большую Комнату не пойдешь!… Дед у него.

– Ясно, – подбрасывает меня капитан.

Мы стоим у стен Адмиралтейства. Снег замел горки пушечных ядер, забил жерла мортир за чугунными цепями. Мама выстукивает каблучками меховых своих «румынок». Троллейбуса все нет. Тогда капитан вдруг закладывает два пальца в рот, отчаянно свистит, и вот уже к нам подъезжает роскошный черный «ЗИМ»-таксомотор.

– Вы что? – пугается мама. – Нет-нет. Мы на троллейбусе.

И она садится к нам в «ЗИМ».

– Куда? – Спрашивает шофер.

– Сейчас нам скажут, – говорит капитан.

Мама молчит, тогда говорю я:

– К Пяти Углам.

– Давай, друг!

И мы едем. Огибаем сквер Адмиралтейства и выезжаем на залитый огнями Невский.

– А знаете что? Давайте-ка распишемся.

Мама смеется.

– Как? Так вот сразу и?…

– Ну а чего? Ведь все же ясно.

– Кому? Я ведь о вас не знаю ничего.

– Чего там знать? Родился на берегах, но не Невы, а Енисея. Поехал в Москву на инженера учиться – мобилизовали со второго курса Бауманки. А там, значит, война. От Белокаменной дошел до Вены – ни царапинки. Нет, вру: таки ободрали мне шкуру, но так, пустяки. Хотел демобилизоваться – отказали. После войны изъездил пол-Европы. Потом направили к вам, в Северную Пальмиру. В Бронетанковую Академию. Кончу – опять куда-нибудь зарядят в диапазоне от Берлина до Пекина… Что еще? Ах да! Фамилия Гусаров. Звать Леонид, а лучше Леня. А вас?

– Любовь, – смутилась мама.

– Ну, все! – вскричал Гусаров. – Судьба!

– Но у меня ведь сын вот.

– Усыновляем!

– И дочь еще… От первого брака.

– Удочеряем!

– Но, товарищ капитан…

– Леня то есть.

– Да, Леня… Вы же обо мне ничего не знаете! У меня, быть может, прошлое?

– Оно у всех сейчас. Итак, Любаша?

– Нет-нет! Я все должна спокойно обдумать.

– Все! Умолкаю до Пяти Углов.

– По-гвардейски, товарищ капитан! – сказал шофер. – Случаем, под Сталинградом не были?

– Друг! – оборвал капитан. – Человек думает!… – И он добавил: – Был.

Мама начала думать мимо черно-белых коней на Аничковом мосту, но, когда «ЗИМ» затормозил у черного провала нашей подворотни, подняла голову и сказала, что не знает, что и сказать.

– Тогда я скажу, – решил капитан. – Свадьбу играем в «Англетере».

– В «Англетере»? Никогда!

– Это почему?

– Сергей Есенин там повесился. Поэт.

– Поэт? Ладно… Как насчет «Европейской»?

Он бросил шоферу сторублевку «без сдачи», распахнул дверцу, выпустил маму и вынес меня.

– Вас ждать, товарищ капитан? – перегнулся шофер.

– Сейчас нам скажут.

И мы с капитаном сверху поглядели на маму, которая засмеялась и махнула рукой:

– Езжайте уж!

И «ЗИМ» уехал. В метель. А капитан остался…


СВАДЬБА

Среди прочих предметов, оставшихся от «Прежнего Мира», как называла бабушка некое исчезнувшее, мифическое, но вместе с тем еще вполне конкретное прошлое, была у них с дедом в Большой Комнате пара стульев. С тисненой кожей на сиденьях, а на спинках с языкатыми чудищами – химерами. Это у них были самые красивые стулья, и бабушка поставила их во главу накрытого стола.

– Для молодоженов.

– А я где сяду?

Бабушка влезла на табуреточку, задула под Богом лиловую лампадку и двумя руками сняла с этажерки самшитового дерева стоящий на ней алюминиевый ящичек. Этот ящичек она отнесла в зеркальный шкаф. Вернулась, переставила на этажерке черные граненые вазы с бессмертниками и ответила жестко:

– Свадьба, Александр, не детский праздник.

Тогда я приволок из Маленькой Комнаты свой стул и раздвинул им «химерные»:

– Сяду с мамой.

– С твоей мамой сядет ее жених, – ответила бабушка и выставила мой стул вон.

А стулья с химерами заботливо сдвинула.

– Ах, ты так?! – вскричал я.

Тогда вслед за стулом она выставила и меня, чтобы ничто не нарушало праздничную гармонию в Большой Комнате, готовой к возвращению новобрачных из Отдела записей актов гражданского состояния Куйбышевского района города Ленинграда.

Я вошел в нашу Маленькую Комнату и хлопнул дверью.

За столом Августа зубрила урок. Она подняла от учебника «Логика» свои насмешливые глаза:

– То, чего ты не потерял, ты имеешь.

Я пнул дверцу нашей печки, которая лязгнула и сыпанула пеплом.

– Ты не потерял рогов. Следовательно…

Я схватил кочергу, и она прикусила свой длинный язык. Но как только я отшвырнул кочергу, Августа растопырила мне из-за своей головы два пальца, испачканных чернилами.

Я задохнулся – но она зажала уши и забубнила, глядя в учебник:

– Софические уловки – излюбленный прием мышления современной империалистической буржуазии и ее правосоциалистических лакеев, которые прибегают к различным ухищрениям, пытаясь запутать суть рассматриваемого вопроса. Так, например, когда советская делегация на Ассамблее Организации Объединенных Наций внесла резолюцию, осуждающую поджигателей войны… ТО, ЧЕГО ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ, ТЫ ИМЕЕШЬ. ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ РОГОВ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, ТЫ ИМЕЕШЬ РОГА.

Слезы сами брызнули из глаз.

С кулаками я бросился на коварную, но Августа скрутила меня, вытолкнула в коридор и заперлась на задвижку.

– Опять на обоях малюешь! – напали на меня в коридоре и отобрали красный карандаш.

– Шел бы ты куда-нибудь, Александр! – сказали мне.

– А куда?

– Куда хочешь, только не путайся ты под ногами!…

Когда все вскрикнули на стук и бросились к парадной двери, я направился в другую сторону. Вошел в Большую Комнату, приподнял тяжелый край скатерти… Оглянулся – и увидел себя в зеркальной двери шкафа. Я открыл дверь, влез вовнутрь и плотно затворился изнутри, ломая ногти о выступ шурупчика, которым была привинчена наружная ручка.

В следующее мгновенье Большая Комната наполнилась голосами.

В шкафу было темно и душно и пахло нафталином, убивающим моль, а может быть, и все живое.

Я ушел под навешенные платья и там, в углу, уселся на тот самый ящичек из алюминия, спрятанный бабушкой. Брать мне в руки этот ящичек не разрешалось: Бог проклянет. И в руки я не брал. Потому что, даже когда в Большой Комнате никого не было, кроме меня и тайны ящичка, Бог предостерегающе взирал сверху. И сейчас, в шкафу, я не сразу решился вынуть ящичек из-под себя.

Вначале я прислушивался к шуму извне.

Свадьба началась криками:

«Горько! Горько! Пусть поцелуются! А ну, молодожены!…»

К задней стенке шкафа была прислонена двустволка, о которой дедушка с непонятной гордостью говорил: «Три кольца». Колец на ней не было, но были спусковые крючки, которые я стал дергать, отвлеченно, за отсутствием патронов, думая о том, как хорошо бы взять да выстрелить из обоих стволов сразу. Так просто… Чтобы обозначить присутствие.

Там, извне, капитан Гусаров провозгласил:

«Первый тост, товарищи, за Сталина!…»

Раздался торжественный перезвон хрусталя – и пошло-поехало… Я снял пальцы со спусковых крючков и стал водить вокруг себя руками. Нашарил шелковое платье – бабушкино, из Прежних Времен. Я нырнул под платье и стал гладить свое лицо – через шелк. Слабо пахло увядшими цветами. Потом я сказал себе: «Горько!» Поднес ко рту левую свою руку и поцеловал. Это мне понравилось. Я набрал полный рот своей руки. Сосал ее, левую, и пробовал на зуб. Потом стал растирать обслюнявленное место. Усердно и долго – чтобы вызвать запах смерти. Этому меня научила Августа. Я понюхал руку, от нее шел приторный душок. Когда мы умрем, сказала Августа, вонять мы будем этим. Но только еще сильней. А потом когда им станет невыносимо, они нас закопают. В землю. А потом? А потом нас съедят черви. Будут есть нас медленно, но со всех сторон, и съедят до конца. И от нас ничего не останется? Ничего. Совсем ничего? Совсем, злорадно подтвердила Августа. Пшик один останется. Пш-шик.

Задумавшись о таком бесславном своем финале, я всплакнул и впал в оцепенение скорби, из которого вышел, только когда там, извне, завели патефон на 78 оборотов и все подо мной затряслось от танцев по старому паркету. Это были наши с мамой любимые песни. Клавдия Шульженко их пела, и я подперся ладонью.

Голубые глаза хороши -

только мне полюбилися карие…

Полюбились любовью такой,

что вовек никогда не кончается.

Вот вернется он с фронта домой

и под вечер со мной повстречается.

Я прижму его к сердцу, прижму

молодыми руками горячими

и скажу в этот вечер ему,

что самою судьбой предназначено.

…А тебя об одном попрошу:

ты напрасно меня не испытывай.

Я на свадьбу тебя приглашу,

а на большее ты не рассчитывай!…

Я вынул из-под себя ящичек, нагретый мной, взял на колени и стал водить ладонями по плоскостям его, гладким и острым граням. Он был легкий. Я поднес его к уху и потряс. Что-то лязгало изнутри об стенки, какие-то острые кусочки, железные. Облачко пыли вдруг обдало меня, и я поспешно придавил свою верхнюю губу, чтобы удержаться от чиха, – как научила Августа. По одной грани плоскости разошлись, и ящичек сыпал мне на колени мягкую пыль. Я отставил его, треснувший, и с головой зарылся в узлы под платьями. Я долго рылся в этих узлах и нашел и вытащил за длинное ухо кожаный шлем неизвестного летчика. Я надел его – все сразу стало тихо. Сел и обнял ящичек. Было тихо, но шум веселья все же вползал под отстающие уши шлема л надрывал мне сердце. Мне вдруг представилось, что я уже пшик, а оно, веселье, шумит вокруг, гремит, и сапоги приглашенных Гусаровым сокурсников по Бронетанковой Академии так выкаблучивают по паркету, что игла патефона то и дело заедает, а я посреди этой гульбы – как в гроб заколоченный. И ни окликнуть их, живых, сквозь глухое это дерево, чтоб пластинку сменили.

…а на большее ты не рассчитывай,

а на большее ты не рассчитывай,

а на большее ты не рассчитывай…

Тут я вспомнил, что в этом гробу есть дверь, и она зеркальная. Я встал, пробился сквозь душные платья – и на меня сверкнуло там, где старое это зеркало прохудилось. В этом месте – сверху – я соскреб отстающую чешую, влез на ящичек и прильнул к глазку.

И сразу отпрянул, хватаясь за платья, – прямо в упор на меня взглянул Гусаров. Он наскоро подкрутил кончики черных своих усов и подмигнул заговорщицки.

Откуда он узнал, что за зеркалом – я?

Во всяком случае. Гусаров никому об этом не сказал, а, отвернувшись, вошел в круг и крепко поцеловал маму, а все смотрели, смеялись и били в ладоши:

«Еще горше! Еще горше!…»

Я скосил глаз в сторону стола и увидел, как дедушка выпил рюмку, которую одутловатые бабушкины пальцы тут же отобрали и поставили донышком кверху. И дедушке не налили. А офицеру, который сидел рядом, – налили. Полный стакан. Этот офицер, вместо того чтобы пить, стал расстегивать на себе китель. Он снял его и повесил на спинку стула, а повернувшись – в белой рубахе, раскрытой углом на груди, – ухватился за край стакана зубами, приподнял, запрокинул – и стал вливать в себя водку, одновременно вертя руками в воздухе. А выпив, откусил от стакана край и стал хрустеть стеклом с невозмутимым видом – цирк прямо! А бабушка так и застыла, глядя на этот смертельный номер с приоткрытым ртом.

Потом на меня уставилась одна женщина – губы сердечком.

Это сердечко она пыталась накрасить посильней, но каждый раз алая палочка губной помады попадала мимо. Женщина захохотала мне в лицо и махнула рукой.

Возник один офицер. Он гордо посмотрел на меня, вынул изо рта папиросу, дунул дымом на зеркало, тряхнул чубом – отошел.

Потом в руки маме дали гитару, украшенную фиолетовым бантом, и все запели под странный наигрыш. Пели и веселые песни:

Эх, путь-дорожка фронтовая!

Не страшна нам бомбежка любая!

Эх, помирать нам рановато:

есть у нас еще дома дела! -

и такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?». От этой песни на глаза мне навернулись слезы, а там, снаружи, один офицер просто разрыдался, упав лицом на скрещенные кисти рук, а локтем приподняв блюдо с недоеденными крабами. Тогда все стали его утешать, заставив выпить стакан водки, а потом стали ловить другого офицера, который тоже хотел закусить, но не стаканом, а бабушкиным бокалом из темно-синего хрусталя, и его разворачивали лицом к зеркалу, чтобы показать, на кого он стал похож, а офицер все закрывался руками, смотреть не желая. И еще пели – не то чтобы веселое, но и не горькое, а такое, от чего сердце разрывалось:

Веселья час и боль разлуки

готов делить с тобой всегда.

Давай пожмем друг другу руки -

и в дальний путь на долгие года!…

Гусаров, закусив папиросу, стал поднимать на руки маму, которая сопротивлялась ему так, что стрясла с себя лакированные туфли на высоких каблучках – их поврозь подобрали тут же два офицера, хлопнуло шампанское, зазвенела от удара пробкой люстра с тысячей хрустальных висюлек, ударила струя.

Офицерам налили в мамины туфельки, и каждый поднес свою ко рту, чтобы выпить до дна, и тут я ударил лбом по черному исподу зеркала – все обернулись ко мне.

Я ударил еще. Треснув, зеркало медленно отвалилось – и они увидели меня в моем летном шлеме.

Крик ужаса вырвался из их груди, а потом как молнией ударило! Со страшным грохотом рухнуло черное зеркало, и тысячи сверкающих кусков разбежались по паркету – во все стороны сразу. Алюминиевый ящичек выпрыгнул у меня из-под ног и раскрылся от удара о паркет. А следом, ладонями вперед, выпал я. И тут же был удушен обвалом платьев. Я съежился под этим старым тряпьем, изо всех сил прижимая к животу остатки ящичка, и был ни жив ни мертв – в ожидании Божьей кары из правого угла этой комнаты.

Меня откопали. Рывком поставили на ноги. Сорвали летный шлем, и глаза сами зажмурились от радужного света.

– Отца! – взвизгнул дедушка. – Ты отца родного распылил!

И упал на колени.

После мертвой паузы кто-то истерически захохотал, и под пьяный этот хохот кто-то суеверный встревоженным шепотом осведомился о том, кто именно смотрелся в зеркало последним, и ему сердито отвечали, что да все мы, все! Тогда как дедушка ползал на четвереньках, пятная паркет кровавыми отпечатками своих ладоней, и, двигая лопатками худыми, выгребал из-под отступающих с хрустом хромовых сапог и к себе сгребал, к себе, к себе! Сверкающий прах.

Урну с пеплом своего предшественника гвардии капитан Гусаров в канун своей первой брачной ночи крепко-накрепко запаял паяльником.

И ничего плохого не случилось, напротив: спустя неделю по облигациям послевоенного займа на восстановление нашей страны дед выиграл пять тысяч рублей. Далеко за Невой, на Больше-Охтинском кладбище (в церкви которой я, в полтора месяца вывезенный вместе с урной из Советской зоны оккупации Германии, был нелегально крещен), был куплен фамильный надел. Отца похоронили у правого края – с тем, чтобы осталось место для дедушки с бабушкой. Мне места не осталось – когда от меня будет пшик. И это укрепило меня в подозрении, что в отличие от прочих я не умру, а буду всегда, как бы ни огорчала меня Августа.

На могиле поставили раковину и не звездочку, положенную офицеру, а православный крест, сработанный в кладбищенской мастерской из бетонного раствора, куда вмазали затем светло-серый битый камень. Участок обнесли сеткой ограды. Сетку, раковину и толщину креста посеребрили алюминиевой краской. В мае в раковину насадили анютиных глазок и стали дальше ездить на могилу, как на пригородный огородик, – возделывать по воскресеньям.

КРАСНАЯ АРМИЯ ВСЕХ СИЛЬНЕЙ

Они спят втроем. Мама у стенки. Гусаров с краю, а он, Александр, у них в изголовье. Поперек.

Трещит будильник, и глаза открываются сами.

Августа спит на раскладушке, задвигаемой под стол. Александр слезает на пол и обнажает ноги Августы. Она вылазит из-под стола, берет в охапку школьную одежду и раздувшуюся от учебников брезентовую полевую сумку, Гусаровым подаренную, – уходит на кухню. Александр за ней. На нем обязанность – закрывать на крюк после Августы дверь черного хода. Потом Александр допивает остатки ее утреннего чая из большой алюминиевой кружки. Идет по коридору, поднимает руку и дергает за ручку. Дверь заперта. Большая Комната еще спит. Он стучится – не открывают. Колотится об дверь лопатками – шипят сердито, но не встают впустить. Из замочной скважины сквозит нехорошим душком.

– Спите и спите! – лягает он дверь. – А потом у вас смертью изо рта пахнет!… Вставайте, не то умрете!

Но они не хотят жить. Отжившие люди – верно о них говорят.

Александр возвращается в Маленькую Комнату.

Гусаров спит тоже. Александр придвигает стул к матрасу, стоящему на кирпичах. Разглаживает Гусарову грозную морщину на переносице. Завинчивает ему усы.

– Хватит спать, Гусаров!

– Для кого Гусаров, а для тебя папа, – отвечает он, не открывая глаз.

– Мой папа смертью смерть попрал. Вставай, в Академию опоздаешь!

– Солдат спит, служба идет.

– Ты же офицер?

– Один черт, – сквозь сон отвечает Гусаров.

Щеки у него уже синие. Александр отходит. На подоконнике лежит бритва Гусарова. Опасная. Он остро ощущает опасность бритвы, раскрывая ее. Он выдыхает на бритву. Затуманенное лезвие медленно проясняется. Ремень, о который Гусаров точит бритву, толстый и прочный. Еще у Гусарова есть большая жестяная коробка из-под американского табака, который ему в Вене подарил американский летчик. Когда американцы еще были хорошие. Александр открывает коробку. Он перебирает вещи спящего Гусарова. Латунную дощечку с прорезью – Трафарет. Чтобы, не пачкая мундира и шинели, полировать зубным порошком пуговицы с сияющими пятиугольными звездами армии. Кусок позеленелого войлока. Бархотку – для наведения на пуговицы армии зеркальности. Потом Александр поворачивается на стуле к столу, расстегивает большой, до серых пятен вытершийся портфель свиной кожи. Из портфеля медленно выползает коробка карандашей «ТАКТИКА». Большой и толстый красный карандаш «СТРАТЕГИЧЕСКИЙ». Еще один Трафарет – этот из мутно-прозрачного целлулоида, сквозь разнообразно-узорчатые прорези которого остро отточенным карандашом можно так четко нарисовать любой контур. Бойца. Орудие. Танк. Самолет. Стрелу Решающего Удара – хищную, как акула. Еще выползают: трофейная немецкая готовальня, сложенные оперативные карты – такие огромные, что в их Маленькой Комнате полностью их и развернуть нельзя. И книга толстая. «И. В. Сталин о военном искусстве». Без картинок… Александр еще раз поворачивается на стуле – лицом к его спинке. На ней висит китель Гусарова с чистым белым подворотничком, который он собственноручно пришил с вечера. Через золотое погонное плечо кителя перекинута портупея, которой, уходя в Академию, опоясывается Гусаров, – сложное, как упряжь конская, переплетение толстых и тонких ремней, пахучих, дурманящих, простроченных узором, с дырочками, пряжками червонного золота и серебряными застежками и держалками для шашки, которую выдают на время Ноябрьского парада, а также для кобуры с лучшим в мире пистолетом системы «Макаров», который снова вернется к гвардии капитану Гусарову, когда он закончит свою Бронетанковую Академию и вернется в строй. Боевым офицером лучшей в мире армии, о которой недаром поет радио, что

От тайги до британских морей

Красная Армия – всех сильней!…

И тогда они все отсюда уедут. Может быть, в Берлин, а может быть – в Пекин… Александр смотрит в окно на почернелые стены опостылевшего колодца.

Соскакивает на пол.

– Вставай, Гусаров! – говорит. – Труба зовет.

– Для кого Гусаров, а для тебя, брат, папа, – бормочет спящий рядом с мамой гвардии капитан.

На щеках его под пальцами Александра трещит щетина.

– Подъем, подъем, – зовет Александр. – Ты уже так долго спишь, что борода у тебя выросла. Пора тебе побриться!

– Дай, брат, доспать, – не открывает глаз Гусаров.

– Ну, хочешь: ты спи, а я тебя побрею?

– Зарежешь…

– Тогда я тебе пока бритву наточу?

– Порежешься. – И бормочет, удаляясь снова куда-то далеко-далеко: – Вот прогоним фрицев, тогда и будем бриться… Охота сон досмотреть – а, сынок? До победного конца.

Александр умолкает. Александр влезает на стул с ногами и, подперевшись, внимательно смотрит на суровое лицо усатого мужчины, по смене выражений пытаясь угадать, как разворачиваются события на фронте утреннего сновидения. Гусаров стискивает зубы и гоняет по щеке желвак, но Александр знает: как бы ни было трудно, победа останется за нами.

Красная Армия всех сильней.