"Честь" - читать интересную книгу автора (Медынский Григорий)

33

С большими сомнениями и внутренним трепетом приступил писатель Шанский к этой своей новой теме.

Возникла она как будто бы неожиданно, из откровенного письма-исповеди, которое ему случайно пришлось прочитать в одной редакции. Писал человек, который, пройдя через большие ошибки и скамью подсудимых, попал в Воркуту в заключение, строил там шахту, добывал уголь, а потом за свой честный труд был амнистирован. Но, получив свободу, по собственной воле остался жить в Воркуте. И вот, много передумав и перечувствовав, он написал письмо, большое письмо на нескольких страницах о всей своей жизни и ошибках своих и прислал в редакцию с просьбой напечатать – «чтобы другим было неповадно».

Как электрический ток, потрясло писателя Шанского это письмо – настолько сложен был клубок проблем, которые переплетались здесь, и так интересен: «Вот тема!» Но, возникнув, она тут же испугала его: «Как можно? Такая тема! Да разве я сумею? Разве я смогу?» Больше года отмахивался он от нее, как от надоедливого комара, а она знай себе жужжит, и жужжит, и вьется вокруг, и не дает ни покоя, ни возможности заняться другим.

И «дожужжала»! Она захватила его и уже больше не выпускала, она повела его в жизнь, в самые глубокие глубины ее, она ставила перед ним вопросы, которые вскипали и сталкивались, как атомы, и, сталкиваясь, порождали новые вопросы и неожиданную, не по возрасту энергию, на которую он даже не считал себя способным.

Много споров и с друзьями и с самим собой пришлось выдержать при этом писателю Шанскому.

– А зачем тебе это? – спрашивали его одни. – Неужели больше не о чем писать? Подумай только: сколько мусору ты наберешь себе в душу.

– Мусору? Да, много! – соглашался писатель. – А что же с ним делать-то, если он есть? Лапки отряхивать? Белые перчатки надевать? Или глаза закрывать, как делают любители благополучия: как-нибудь куда-нибудь он денется, этот мусор, а я буду половики стелить. Нет! Только нерадивая хозяйка заметает мусор в угол и прикрывает веником. А настоящая хозяйка чистоплотна, соринки в доме не потерпит.

– Но это не предмет искусства, – говорили другие. – Эта тема вне прекрасного. Вдохновлять может только величественное!

– А ниспровержение низкого во имя величественного?

– Но в этом можно утонуть.

– Утонуть можно и в море, – отвечал писатель. – Если ты пловец, умей выплыть, а не ловить рыбку на прибрежной мели.

И это был не простой каламбур, потому что надо было действительно плыть и выплыть, избежав «ничьей», подстерегающей писателя в обманчивых водах мелкотемья и мелкодумья. Это так страшно, когда есть все – и сюжет, и все достоинства, а книга может быть, может не быть, ничего от этого не изменится в жизни. А книга обязательно должна что-то менять, что-то ниспровергать и что она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион».

«Отчаянная голова!» – подсмеивались над Шанским друзья-приятели, а отчаянная голова», оставшись одна, ходил по своей рабочей комнате и думал, ходил и час а два и думал, шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина».

И когда перед его мысленным взором встал тот комплекс проблем, который он почувствовал в письме из Воркуты, и когда он пробовал распутать его, и разобраться в причинах и следствиях, и сопоставить все это с великими целями и головокружительными планами и делами эпохи, он почувствовал на своих плечах бремя. Он не мог уже теперь ни успокоиться, ни умереть, пока не решит этих вопросов, пусть даже не решит и до конца не разберется, но хотя бы поставит их в фокус общественной мысли и заставит думать о них и думать, потому что не думать об этом нельзя.

Мы идем к солнцу, но дорога к нему не однопутна. Это прежде всего изобилие, материальные основы основ. Но это – и чистота человеческих духа, и высота целей, и благородство характеров. Без этого тоже коммунизма не может быть! Путь к солнцу лежит и через сердца людей!

– Значит, нужно создавать эти сердца! Нужно воспламенять их, как Данко! – говорят ему друзья-приятели, и писатель снова ходит и час и два и думает. Конечно, воспламенять! Конечно, создавать Человека, его духовные качества! Без этого писатель – не писатель. Но воспламенять можно истиной, а дорога к истине тоже не однопутна. Как в математике: бывает доказательство прямое и бывает – от противного, но оба – доказательства. Истина многогранна.

Шанскому вспоминается один из его прежних героев, чистейшей души паренек.

– На меня оказал влияние не столько Кошевой, сколько Стахович и Мечик, – признался он в откровенной беседе. – Я боялся походить на них!

А вот девушка, ученица десятого класса. Как она сама говорит о себе: «В голове у меня мальчики и ветерок во все стороны». И вот наступает минута, и она со всей искренностью восклицает: «А знаете что!.. Напишите обо мне, чтобы таких, как я, не было!»

И – новые вопросы, новые поиска и мысли. Воспитание – активный или пассивный процесс? И объект воспитания не является ли в то же время субъектом? И можно ли воспитывать на одном подражании? Можно ли обучать мыслям и не учить мыслить? Где граница между убеждением и внушением? И в чем заключается моральная сила человека – в пассивном следовании добру или в активном сопротивлении злу? И не крепче ли будет тогда человек, если он увидит и одну сторону жизни и другую и, увидев и приняв участие в жизни и приложив к ней свои руки, обдумает все и решит: это мне нужно, а это – не нужно, а вот тот план, по которому я буду строить себя! Разве не преодоление является главным пафосом жизни?

Истина многогранна! Чтобы строить и бороться, нужны люди сильные, мужественные, убежденные в правоте великого дела, люди смелой, большой и красивой души, – это Шанский хорошо понимал и глубоко чувствовал. Я он с жадностью брал – где черпал, где выискивал – все высокое, честное, чистое, на чем зиждется наша советская жизнь и что нужно утвердить и прославить. Но утверждение вырастает из отрицания, движение – из отталкивания, сила – из преодоления. И, утверждая все лучшее, честное и передовое, нужно так же горячо ненавидеть все злобное, низкое, бесчеловечное, ненавидеть и активно бороться с ним.

Вот после всех этих споров, дум и сомнений писатель окончательно укрепился в своей теме.

«Ведь оттого, что мы не скажем чего-то или умолчим о чем-то, оно не перестанет быть. Оно уйдет вглубь и примет искаженные, извращенные формы, – торопливо записал он в блокнот промелькнувшую мысль. – И мы не можем жить на свете, а мрак запереть куда-то на замок. Нет таких замков! Не изобретены! Мы должны победить этот мрак в себе самом, победить силою своего света и изгнать его из нашей жизни, потому что коммунизм – это свет без мрака».

Теперь уже не тема владела писателем, а он ею. Теперь в милиции он был своим человеком и, параллельно судебному, вел свое, писательское следствие, ходил по домам, по семьям, школам – он изучал и исследовал, доискиваясь до корней и осмысливая то, что возможно осмыслить.

И первое, что он вывел из своих наблюдений, – значение разных неустроенностей в жизни, в семейной жизни прежде всего. До этого он их почти не замечал – он жил и видел жизнь вокруг себя в ее весеннем, радостном разливе, видел труд и усилия, большие достижения и счастье. И семьи… С заботой матери и умным, направляющим взглядом отца.

…Мать заметила, что сын что-то прячет у себя за щекой. Конфета! Первая нечестность сына! Ужас! Но она подавила его, и потом они долго обсуждали с отцом наедине – как быть? И вот вечерний чай. Мать и отец берут по одной конфетке, а сыну дают две, три… «Может быть, хочешь еще?» – «А почему у вас по одной?» – «Нам достаточно. А ты же ведь берешь тайком? Зачем же тайком? Бери сколько нужно». Сын покраснел до слез. Это стало ему уроком на всю жизнь.

Так, очевидно, рождается счастье, и мир, и честность. Что это – умение? Опыт? Талант?

А вот Шанский пришел к Нине Павловне и слушает, и всматривается в нее внимательным и острым взглядом, и силится понять трагедию, которая развертывается перед ним: мать упустила сына и вдруг поняла, что она его упустила. Имея право на что-то и личное и, может быть, понятное и неизбежное, она чего-то не сумела: что-то сочетать и связать, не сумела любить, не сумела жить, не сумела воспитывать, – погнавшись за одним счастьем, она упустила другое, и вот теперь терзает и казнит себя и не находит места.

А вот он у Серафимы Андреевны, учительницы школы взрослых, с энергичным, скуластым, как у монголки, лицом. Она рассудительней, чем Нина Павловна, пожалуй, умнее и тверже. Она тоже прошла через разрыв, через семейную драму, но это получилось иначе.

– В молодости я была идеалисткой, – рассказывала Серафима Андреевна, когда преодолено было первое смущение. – И на все у меня был безмятежный, совсем безоблачный взгляд. Жизнь – это радость! И в семье, я считала, человек должен жить также светлой и радостной жизнью, и не понимала тех, кто мучается, живет и мучается. Зачем тогда жить? И мужу своему я себя отдала… Душу. Ну, знаете… Растворилась! Поверила. Полюбила. Ждала ребенка. И тут… Ах, как много нерешенного в жизни!

– А именно? – насторожился Шанский, испугавшись, что с этим лирическим восклицанием иссякнет вся откровенность собеседницы.

Но опасения его были напрасны: Серафима Андреевна вздохнула и повела рассказ о своей жизни.

– Был он хороший, как мне казалось, человек. Вы не поверите, как изумительно правильно он обо всем говорил и каким изумительным он оказался подлецом! Нет, не по-женски я это говорю, нет. Он мне не изменял. Но когда – ах, какое же это трудное было для меня время! – арестовали моего отца, вина которого перестала потом быть виной и которого вскоре освободили, но именно в тот тяжелый момент, когда я разбитая сидела и не знала, как жить, и муж, мрачный, как туча, – я думала, он за меня переживает. Я сама переживала за него и не хотела быть источником его несчастий. И тогда, сама не знаю как, вырвалось у меня малодушное слово: «Хоть кончай с собой!» И вдруг я вижу: мой муж посветлел. «Только, знаешь, говорит, оставь хорошее письмо». Я как сидела, так вот, обхватив голову руками, как подняла глаза на него – и сразу прозрела: подлец! За себя дрожит!

Через полчаса у меня, начались схватки, преждевременные роды. Так родился мой Олег. Я лежала на больничной койке и думала: должна я жить с подлецом или нет? И тут во мне заговорила мать – я хотела сыну сохранить отца. А он ходил ко мне каждый день, просил прощенья, и… я осталась. Но для меня он оставался подлецом, и чувствовал это, и мстил за это. А комната – восемь метров, вся, как говорится, сценическая площадка, даже шкафом разгородиться нельзя. И комната была моя, я мужа, как говорят в деревне, во двор приняла. Мне в одну зиму несколько раз пришлось быть в суде – это он после развода старался выселить меня с сыном из этой конуры. Может быть, я здесь виновата? Очевидно! Очевидно, я должна была оставить подлеца в своей комнате, а сама по-другому строить свою жизнь…

– А дальше? – не скрывая уже своего нетерпении, спросил Шанский.

– Дальше?.. Через восемь лет он нашел себе вторую жену, с площадью. Для меня это был праздник. Я осталась одна! И билась я все время одна! Но я была рада этому одиночеству. Я думала: вот теперь я все сделаю и всю себя отдам сыну. И отдала. То есть то, что оставалось у меня от работы. А что у меня оставалось? Я в двух школах работала. Вот это только и видел у меня сын – труд и труд, бесконечные тетради и книги и опять тетради. Я его никогда не обманывала и ни в чем не соврала. Он не видел у меня постороннего мужчины. Ну что еще?.. Излишеств не было, но все, что нужно было, он имел. Сыт, одет, обут, деньги открыты. Я верила! И думала, что на мою душу он откликнется также душой. И вот…

Внутренняя сила и горячность, с которой говорила вес время Серафима Андреевна, вдруг куда-то исчезли, и вся она – точно вынули из нее стержень – поникла, опустилась, и по щеке ее, первая за весь вечер, покатилась одинокая слева.

– Теперь нам говорят: родители не усмотрели, родители недосмотрели. А можно ли усмотреть за человеком? – упавшим голосом, как бы подводя итог своим мыслям, а может быть, и всей жизни, продолжала Серафима Андреевна. – Нужно воспитать его, чтобы он сам не мог делать того-то и того-то. Нужны какие-то внутренние тормоза, твердый порядок жизни. Сопротивляемость к злу и активность к добру – вот что нужно воспитывать. А у нас, видно, получилось другое. Что-то, значит, оборвалось у мальчишки, пошатнулись какие-то устои – вера в человека, в добро, справедливость, и все поползло, и человек лишился этого самого иммунитета, и, встретившись со злом, он не смог противостоять ему. Я так думаю, сама так объясняю. Ведь должна же я себе чем-то объяснить этот ужас! Я-то не учила его этому! Ведь я-то всю жизнь, в труде прожила, сама на чести всю жизнь строила и его этому учила, на одно только хорошее наталкивала, а он свернул в другую сторону. Почему?

«Почему? – думает и Шанский, идя но пустеющим уже вечерним улицам Москвы. – Вот две матери. Одна погналась за своей синей птицей, другая отказалась от всего, не изменила ни мужу, ни сыну, а встретились на одной дорожке. Почему?»

Ему вспоминается слышанный где-то рассказ. К одному многодумному человеку пришли отец и мать со своим ребенком на руках и говорят: «Научи, наставник, как нам воспитывать своего сына, пока не поздно». – «А сколько времени вашему сыну?» – спрашивает наставник. «Полгода», – отвечают родители. «Поздно!»

А может быть, так же и здесь? Поздно! Преступление ведь не возникает просто и сразу, оно растет, подготавливается часто на протяжении очень длительного времени, стечением очень многих и сложных условий и обстоятельств.

…А вот другая история, другая жизнь и судьба, только в противоположность той начатая в слезах, оконченная в слезах и вся омытая слезами. А вопрос все тот же: где я ошиблась?

– Ведь как думаешь-то? Думаешь: живешь и живешь как живется, и все как будто правильно живешь, а оглянешься – получается все совсем неправильно. А в чем? И не найдешь.

Слезы, слезы…

– Отец у нас умер рано, а вскорости и мать. И остались мы две девчонки – я и Маша. Та вышла замуж, вступила в колхоз, я подалась в Москву, училась – сначала грамоте, потом на шоферские курсы определилась. Кончила курсы – стала работать шофером на военном окладе. И приглянулся мне там солдат. Ну, известное дело, девичье дело – глупое. Уластил! Вот я и думаю: тут я, видно, ошиблась. Конечно, тут! А подумаешь еще раз: как жить, если людям не верить? Как любить, если не верить тому, кому открылось сердце? Ну, одно слово, ошиблась! Солдат отслужил свое, поехал на родину – на Волгу. Сказал – приеду, возьму. Не приехал, не взял. Я поехала, когда родился ребенок. Приезжаю – незваная, нежданная, а у него там своя жена, своя семья. Я повернулась – и назад, в Москву. Осталась у меня одна горькая моя радость – Павлушка, и думала я, что с этой радостью проживу всю жизнь. Дали мне угол в бараке, так я и жила. Работала шофером. Закусила я губы и решила не сдаваться в жизни, так, с закушенными губами, и жила, ни на кого не смотрела.

И опять слезы, и опять усилие сдержать их, и виноватая улыбка от бесплодности этих усилий.

– А в гараже работал у нас слесарь. Тихой такой парень, непьющий, негулящий. И холостой. Я о нем не думала, а он, видно, мои закушенные губы приметил. Ну и известно… Начал с машины – машину мою чаще стал осматривать, а через машину и на меня взгляды кидать. И никак он ко мне не приставал, не охальничал, а прямо завел разговор: давай жить. Я на него только глазами повела и пошла, ничего не ответила. Через педелю – опять. Я опять молчу. Перестала я тогда совсем верить людям. А он не отстает, и чувствую я: по-хорошему. Ну и у меня хорошее слово родилось к нему. «А ты знаешь, кто я? Я – с ребенком». – «Знаю».

«Нет, Федя, – первый раз я его именем назвала, – парень ты молодой, холостой… хороший, и нечего тебе свою жизнь ломать. Найдешь ты себе молодую тоже, настоящую девушку, «нетроганую». – «А ты, говорит, для меня и есть настоящая».

Слезы опять набежали на глаза, но не вылились. Минута, скомканный платок – и все улеглось, успокоилось.

– Дрогнуло у меня сердце, но виду не подала, еще крепче губы закусила. А он уж прямо: пойдем расписываться. Пойдем и пойдем! Ну что – тут я, может, ошиблась? Может, и нужно было мне так всю жизнь с закушенными губами прожить? Теперь думаю – может, и нужно было бы! Вырастила бы я своего Павлушку одна, и остался бы он моей радостью в жизни. А я вот… Понемногу стало размокать мое сердце, и согласилась, И то не сразу. Нет, не сразу. Расписались мы с Федей к разъехались: я в свой барак, он – к себе домой. Проверить!.. А жил он с отцом, матерью, с братьями, и боязно мне было в их дом идти. Стариков боялась – старообрядцы они были, из купцов, крепкие, черствые люди, себе на уме. И тут все ихнее было: буфет, шкаф, иконы – все ихнее, моего – ничего. Боязно!

Глубокий вздох и долгое молчание.

– Месяца через полтора подъезжает к нашему бараку машина, выходит из нее мой Федя и говорит: «Давай грузиться!» Ну, туг я и слова не сказала, – значит, твердо! Стали мы жить вот в этой самой комнате, с этим вот буфетом, шкафом, все как есть. Жили хорошо, и за себя я до сих пор на него не в обиде, а со стариками получилось то, чего я страшилась. Тут в них, я считаю, старее купецкое нутро сказалось. Особенно у старухи. Стала она меня поедом есть: ты свертела моего сына, ты загубила его молодую жизнь, ты такая, ты сякая, ты разэтакая. «Ишь на чужое готовое добро пришла, раззарилась! А что ты принесла? Щенка своего в подоле притащила». Одно слово – ведьма, какие в сказках кровь пьют. Я бы еще ничего, выдержала. А с меня она и да Павлушку лютость свою перенесла. «Постреленок, дьяволенок» – ничего другого он от нее и не слыхал. Ну, как тут быть? Тут я, может, ошиблась? Может, нужно было нам уйти от стариков? А куда?.. Хоть погибай, а живи! А тут опять забеременела. Что с этим поделаешь? Тоже ничего плохого в этом нет, если жизнь у нас с Федей как жизнь, если бы не старики. И стариков никуда не денешь, коли они не помирают. Сами живут, а нам жить не дают. Ну и надумала отослать Павлушку к сестре своей Маше, его тетке. Детей у нее не было, стал он для нее утешением, и ему с ней было хорошо. И думала я: подрастет – возьму. Только думала я одно, а получилось другое.

Опять – вздох, и платок, поднесенный к глазам, и дрогнувший голос.

– Человек – не дубок и не пшеничка какая-нибудь. Он растет и думает, и сердечко у него тоже по-своему чувствует. Так и Павлушка. Привезла я его, когда учиться пора подоспела, а старуха все живет, злобствует. Пожил он недели три и забунтовал. Не хочу тут жить, хочу к тети Маше! Побились, побились – отправили назад. Еще несколько лет он у нее прожил. Потом она овдовела, приехала с ним в Москву, стала у нас жить. Жили как жили, только вижу: к ней он я ластится и целует се, а я попробую приласкать – он как ежик. Отстраняется! А мне обидно – мое дитя, а сторонится. Ну по себе посудите: обидно! Стала я его на свою сторону склонять – одно куплю, другое куплю. Брать берет, а сторонится. Заболела я, легла в больницу – пришел он ко мне, проведал, посидел на табуреточке, как полагается. А тетя Маша попала под машину, и ее тоже в больницу отправили – не пошел. Говорит – страшно! К матери не страшно, а к ней страшно! А как тетя Маша померла, он сначала точно пришибленный ходил, а потом задурил. Задурил и задурил! И учиться не стал, и дерзким таким сделался – слова не скажи. А мы люди ведь простые, неученые. Федя смотрел-смотрел и попробовал его ремешком. Ну как еще сына учить? Без острастки нельзя! А получилось совсем по-другому: Павлушка его за руку хвать – и укусил. Отец из себя вышел. Ну и пошло у нас с тех пор невесть что: отец хочет переломить его, а тот не сдается и сделался совсем как звереныш. И со школой нелады: ему школа не далась, и он школе не дался. Бросил школу, а лет нету, на работу никуда не берут – что делать? Ходила с ним… И куда только я с ним не ходила! И на фабрику, на завод, и в райсовете все пороги обила. Говорят разные слова, а толку нет: то по годам не подходит, то по классам, то ростом, говорят, мал.

Ну, нашелся у Феди знакомый сапожник. Попоили его раза два – принял Павлушку к себе учеником. Только учить он его стал и тому, чему нужно, и тому, чему не нужно, – сначала за водкой посылал, а потом и пить приучил. Так мой Павлушка, не собрав разума, в люди и пошел. И в чем тут моя вина и где я оплошку в жизни сделала, не знаю. Думаю, голова на три половинки раскалывается, а не знаю. Не найду.


Эту историю рассказала Шанскому Анна Михайловна, мать того самого Павла Елагина, который шел по делу как самый дерзкий после Генки Лызлова преступник, который пустил в ход в абрамцевском лесу свой сапожный нож и который с тем же ножом задержан был недели через две в пьяной драке – с чего, пожалуй, и началось окончательное раскрытие всей шайки.

– И что он эти две недели делал – и рассказать невозможно, – продолжала Анна Михайловна. – Бился, как муха в клею. Пьяный каждый день, и ругался, и плакал, и с отцом подрался, и в окно чуть не выбросился, штаниной только за что-то зацепился и повис, ну его и вытащили. Совесть бунтовала. А потом, как попался в драке, сразу все и выложил, чтобы, значит, с души сбросить. Я так понимаю. Он такой, он к преступлению негодный, в нем хитрости никакой нет. И теперь ему все одно не жить. Погиб парень – они его прирежут, эта шпана!

Шанского покоробило, как просто и обыденно сказано было это жестокое слово, а подумав, он и сам сказал себе: «А может быть, да! Может быть, и прирежут!»

Так, одна за другой, открываются человеческие судьбы и горести, как будто бы из одних горестей состоит мир. Но такая уж выдалась тема – «кулисы жизни», как выразился один работник милиции в разговоре с писателем Шанским. Кругом жизнь как жизнь и счастье как счастье, а тема берет тебя и поворачивает в эти «кулисы», и чужие горести и думы становятся твоими собственными, я нет тебе ни покоя, ни отдыха, пока не разберешься в этих сложностях жизни. Они возникают вдруг, даже будто бы совсем из ничего, при совершенно безоблачных горизонтах.

Отец – высокий, статный, рассудительный. Мать – аккуратненькая, белокурая, с кудряшками и, по всему видно, тихого, скромного права. Он – токарь, она – токарь. На заводе подружились, на заводе слюбились, женились, на заводе до сих пор вместе работали, он – мастером, она – контролером ОТК. Настоящая, полная, завидная семья, каких тысячи, – жить бы ей, как всем, да жизни радоваться, а у нее тоже грех: их сын, Сеня Смирнов, тоже участвовал, оказывается, в одном деле, один-единственный, раз, но участвовал. И вот теперь мать бросила работу и тревожными глазами смотрит на заглянувшего к ним писателя.

– Мне прокурор сказал: берегите, мамаша, второго сына. Но как беречь? От кого беречь? Кругом люди как люди, и как им в душу влезешь? А ведь он тоже подрастает, ему тоже пятнадцатый год, и неужели пройдет год-два – и опять стукнут в четыре часа утра и у меня заберут второго? – Она хватается за виски и смотрит перед собой остановившимся взглядом. – Ой, как лихо! У меня точно камень над головой висит и кровь стынет. Я иногда хожу по комнате как дурная и не знаю, что делать. Боюсь каждого мальчишки, зашедшего к сыну, каждого разговора. Если в десять часов его нет, меня колотить начинает. Я всего боюсь, потому что я ничего не знаю – отчего это? Вот говорят – родители виноваты. Ведь он при мне закурить себе ни разу не позволил, ни выругаться. Он был и нянькой у меня, и домоседкой, и помощником был. Каждое лето он в пионерский лагерь ездил, премии получал и за поведение и за спорт, комсомольцем стал, вот комсомольцем в такое дело попал. Почему это?.. Почему же я-то, ну подождите, почему же я-то не стала ни воровкой, ни спекулянткой? А ведь как мы росли? Мы в самый голод росли. А жили в революционном духе, приподнятом. И на комсомольских собраниях сидели, и собрания были интересные, и не затирали ни одного вопроса, ни бытового, ни производственного, и не замазывали, и все рассматривали со всех сторон. И вся красота была в этом – все решали по душе, по совести. Так почему же сыну-то моему привилось плохое? Нет! Что ему привилось, я не верю. Он просто попал под возрастное брожение и был с ними только один раз. Но почему же он в этом-то одном разе ошибся? Всю жизнь он в наших руках был, а как оторвался, так сорвался. Я считаю, его Пашка Елагин спутал. Больше некому.

– А у самого голова где была? – вмешался молчавший до сих пор отец. – Не задумываются ребята, вот что! Жизнь все время видят, как розовое яблочко, с румяного бока, как луну – все одна сторона светится. А в жизни-то все есть.

– А у Пашки румяная жизнь, что ли? – возразила мать. – Одна старуха чего стоит – упырь!

–А наш? – не соглашался отец. – Чего он плохого видел? Ничего не видел. И дома все хорошо, и в школе все хорошо, ну, значит, все хорошо – и думать не о чем. Подвернулось одно – дай попробую! Подвернулось другое – дай попробую! А что к чему – не знает, что можно, чего нельзя – не знает, что будет за это самое «нельзя» – тоже не знает. Все думают – с ними в бирюльки играют. Вот и доигрались! А если б знали, что к чему, да притягивали бы их побольше к работе…

– А учиться когда? – не согласилась снова мать.

– А труд не ученье? В труде человек крепче на ноги становится, а не то что… Привыкли готовым пользоваться!

Познакомился писатель Шанский и с «другой половиной луны» – жизнью Генки Лызлова, но это нагромоздило только новые вопросы. Вот пришлось ему покопаться в материалах о детской преступности в старой Москве: там все было проще – голод, нужда, нищета. Хитров рынок, его дикая, полуживотная жизнь. «На преступный путь их толкнули две страшные силы – холод и голод», – читает он в большом, на полтысячи страниц, исследовании «Дети-преступники».

У нас все другое – жизнь другая, люди другие, дух другой, у нас «улица» даже другая, и Генка Лызлов был и сыт, и одет, и обут, и не за куском хлеба он поехал в Абрамцево.

Так в чем же дело? Если не нужда, то что же? Может быть, ошибка матери, которая приняла первую игрушку, принесенную Генкой из детского садика? Или пестрые книжечки, которые доставал где-то Вадик? «Купецкая» жестокость в старообрядческом доме Пашки Елагина? Витька Крыса, уходящий корнями в какую-то прошлую темноту жизни, может быть в Хитров рынок, этот «вулкан преступления», как он назван в том же исследовании? Или что-то еще, нераскрытое? Или низменность побуждений и целей, животное начало, победившее человека? Или все вместе взятое, целый узел, клубок?

Шанский ищет ответа в книгах, в беседах с криминалистами и не находит. Он говорит с одним, с другим, с третьим – с учителями, родителями, рабочими, мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, говорит со всеми, кто думает и болеет о том же самом, у кого живая душа я беспокойное сердце, не способное ограничиваться видимостью жизни. И каждый говорит что-то свое, замеченное и передуманное, – о семье и школе, о среде и школе, о школе и обществе, о баловстве и труде, о комсомоле и о том, как же все-таки у семи нянек получается дитя без глаза?