"Война конца света" - читать интересную книгу автора (Льоса Марио Варгас)VIIКогда передовые части майора Брито, за которыми следовали главные силы и кучка увязавшихся за солдатами маркитанток, вошли в Мулунгу, что в двух лигах от Канудоса, экспедиция сразу лишилась всех проводников и носильщиков, набранных в Кеймадасе и Монте-Санто. Как только в наступивших сумерках стали вырисовываться первые домики, они исчезли, а солдаты, сбившись в кучу, размышляли о том, что за этими горами, которые так четко вырисовывались на фоне чернильно-синего, быстро темнеющего неба, их ждут раны, а может быть, и смерть. Через шесть часов беглецы добрались до Канудоса и, едва переводя дух, попросили провести их к Наставнику, чтобы повиниться перед ним за то, что невольно сослужили службу Сатане. В лавке Вилановы их дотошно допросил Жоан Апостол, а потом они попали к Блаженненькому, в обязанности которого входил прием всех новоприбывших. Первым делом он заставил беглецов поклясться, что они не признают ни Республики, ни отделения церкви от государства, ни отречения императора Педро Второго, ни гражданского брака, ни муниципальных кладбищ, ни десятичной системы мер, что они не станут заполнять опросные листы и больше никогда в жизни не будут воровать, пить и держать пари. В знак того, что они готовы пролить кровь в борьбе с Антихристом, проводники достали ножи и слегка надрезали кожу на руках. Только после этого, пройдя в сопровождении вооруженной охраны сквозь толпу разбуженных вестью об их появлении людей, которые жали им руки и хлопали по их плечу, они предстали перед Наставником. Он появился на пороге Святилища, и проводники, упав на колени, стали креститься, пытались прикоснуться к краю его одежды, поцеловать его ноги; иные даже заплакали от полноты чувств. Против обыкновения Наставник не только благословил их, окинув невидящим взглядом, как поступал со всеми, кто появлялся в Канудосе, но склонился над беглецами, поднял их одного за другим и поглядел на каждого черными пылающими глазами, которые навсегда врезались им в память. Потом он попросил Марию Куадрадо и «ангелиц», носивших голубые одеяния, подпоясанные веревкой, зажечь факелы на колокольнях Храма Господа Христа: это делали ежевечерне, перед тем как он обращался к жителям Канудоса с наставлениями. Через минуту он в окружении Блаженненького, Леона из Натубы, Мирской Матери и «ангелиц» уже стоял на лесах, а внизу теснилась взбудораженная толпа. Рассвет только еще занимался; мужчины и женщины поняли, что речь пойдет о чем-то очень важном. Наставник начал, как всегда, с самого главного. Он заговорил о двуединстве Отца и Сына, о триединстве Отца и Сына и Святого Духа и для того, чтобы слушавшим было яснее, привел в пример Бело-Монте, который может быть и Иерусалимом. Он ткнул указательным пальцем в сторону масличных рощ на склоне холма, где Христос провел в страданиях ночь после предательства Иуды, а потом показал на сьерру Каньябрава, на Лобное место, где он был распят между двумя разбойниками. Наставник твердо сказал, что место его погребения-в четверти лиги отсюда, в Гражау, посреди бесчисленных валунов, – там истинно верующие, имена которых неизвестны, установили крест. Онемевшие от изумления жители Канудоса услышали вслед за тем, что по улочкам города, давшего им приют, пролегал Крестный путь: вот здесь Христос в первый раз упал под тяжестью креста, здесь он встретил мать, там раскаявшаяся грешница отерла ему лицо, а вот оттуда помог ему нести крест Симон. Когда же он сказал, что долина Иггуэйрас – это долина Иосафатская, с той стороны гор, отделявших Канудос от всего остального мира, донеслись выстрелы. Наставник неторопливо предложил толпе, зачарованной звуками его голоса и в то же время напуганной стрельбой, спеть сочиненный Блаженненьким гимн «Во славу херувима». Только после этого отряды восставших под началом Жоана Апостола и Меченого двинулись на выручку своих застав, которые уже завязали бой с передовыми частями майора Фебронио де Брито, наступавшими по склону Камбайо. Когда мятежники бегом добрались до места и залегли на отрогах горы, которую штурмовали солдаты в красно-синих и сине-зеленых мундирах, уже имелись убитые. Дозорные, поставленные Жоаном Апостолом вдоль тропы, ведущей в Канудос, еще в сумерки заметили приближение республиканцев: их главные силы остановились на отдых в Раншо-дас-Педрас, в десятке уцелевших после поджога лачуг, а на Камбайо двигалась рота пехотинцев под командованием лейтенанта на пегой лошади. Их подпустили поближе и по знаку Жозе Венансио ударили по ним из карабинов, винтовок, кремневых ружей, дробовиков, пращей и самострелов, выкрикнув при этом: «Масоны, собаки, протестанты!» Только тогда солдаты обнаружили засаду, повернулись и бросились бежать, оставив троих раненых, которых добили разъяренные мятежники. Лошадь под лейтенантом взвилась на дыбы и, сбросив всадника, покатилась по камням, ломая себе ноги. Лейтенант, однако, залег за скалой и открыл стрельбу. Застрявшая внизу лошадь жалобно ржала все те несколько часов, что шел бой. Вскоре после этого первого столкновения республиканцы начали обстрел горы из орудий, и многие мятежники были в клочья разорваны их снарядами, засыпаны дождем осколков и комьями земли. Жоан Большой, помощник Жозе Венансио, понял, что надо рассредоточиться, иначе перебьют всех; вскочив на камень, широко раскинув руки, он крикнул своим, чтоб расползались в разные стороны, не подставляли себя под пули. Прижимаясь к земле, люди растеклись по склону, притаились за уступами скал, за валунами, в трещинах и ложбинах; снизу надвигалось облако пыли, слышались звуки рожка: это, понукаемые своими лейтенантами, сержантами и капралами, шли в наступление республиканцы. К приходу Жоана Апостола и Меченого солдаты одолели уже половину подъема. Мятежники несли жестокие потери, но не отступали ни на шаг: те, у кого было огнестрельное оружие, непрестанно стреляли, сопровождая каждый выстрел криком; те, у кого был только нож или мачете, кто держал в руках охотничий самострел, с которым сертанцы бьют уток и ходят на оленей-Антонио Виланова десятками заказывал эти арбалеты плотникам Канудоса, – лежали рядом, перезаряжали карабины, подсыпали порох, молились, чтобы милосердный господь дал им оружие убитых или подвел врагов поближе-так, что можно будет броситься врукопашную. Обе пушки продолжали бить по склону горы, и острые осколки раздробленных скал причиняли мятежникам не меньший ущерб, чем пули атакующих. К вечеру, когда фигуры в красно-синих и сине-зеленых мундирах замелькали у самой линии обороны, кое-где вклинились в нее, а кое-где и прорвали, Жоан Апостол, опасаясь попасть в кольцо, приказал отступать. Среди защитников Канудоса несколько десятков было убито, еще больше ранено, и едва ли половина тех, кто на рассвете спешил из Бело-Монте навстречу врагу, смогли выполнить приказ и начать отход к равнине Таболе-риньо, открывавшей путь в город. Жозе Венансио, волочивший раздробленную, кровоточащую ногу, отступал в числе последних; еще одна пуля попала ему в спину, и он упал мертвым, не успев даже перекреститься. Наставник так и не ушел из недостроенного храма: он молился вместе с «ангелицами», с Марией Куадрадо, с Блаженненьким, с Леоном из Натубы, а стоявшая внизу толпа «избранных» тоже молилась, хотя время от времени северный ветер доносил до них отчетливые звуки боя, и тогда слова замирали на устах. Педран, братья Виланова, Жоакин Макамбира, оставшиеся в Канудосе, чтобы подготовиться к штурму, снесли к истоку Вассы-Баррис все имевшееся оружие, весь запас пороха и все самострелы. Когда же старый Макамбира увидел первых отступавших из отряда Венансио, которые уже спустились с Камбайо, он пробормотал себе под нос, что, должно быть, богу угодно, чтобы нечестивые псы вошли в Иерусалим. Ни один из сыновей Макамбиры не осмелился спросить, почему он произнес это слово. Но они не вошли. Еще до наступления темноты разгорелся бой в долине Таболериньо, по которой тремя колоннами наступали измученные и счастливые солдаты майора Фебронио де Брито – они видели, как мятежники очищают склон горы, и знали, что там, где на расстоянии полулиги в беспорядке теснятся крытые соломой крыши и высятся две огромные колокольни, ждет их победа, награда, добыча. Покуда уцелевшие мятежники посреди всеобщей сумятицы, тревожного оживления, рыданий, воплей и молитв проходили по улицам Канудоса, солдаты повалились на землю кто где стоял, расстегнули мундиры, стащили гамаши. Они были так измотаны боем и переходом, что совсем не напоминали победителей. Майор Фебронио де Брито собрал своих офицеров на военный совет, и было решено устроить дневку на берегу несуществующего озера, которое на карте называлось Межевое, а с того дня получило имя Кровавого. Утром следующего дня, с первыми лучами солнца, должен был начаться штурм этого гнезда фанатиков. Но уже через час-лейтенанты, сержанты и капралы еще не окончили поверку в своих поредевших ротах, еще не были составлены списки убитых, раненых и пропавших без вести, еще выходили из-за скал отставшие – фанатики напали на них сами. Больные и здоровые, мужчины и женщины, дети и старики-все, кто мог сражаться, ринулись на солдат, как снежная лавина. Жоан Апостол объяснил им, что если все разом не ударят по врагу здесь и сейчас, то потом сражаться будет уже некому и негде, и повел за собою эту толпу, понесшуюся по равнине как обезумевшее стадо. Они тащили все изображения Христа и Пречистой, какие нашлись в Канудосе, они размахивали палками, кольями, вилами, серпами, ножами и мачете, они сжимали в руках дробовики, ружья, карабины, «манлихеры», добытые в Уауа, они обрушили град пуль, свинцовых шариков, гвоздей, железок, камней, стрел, они испускали страшные вопли. Отчаянная храбрость и презрение к смерти присущи были жителям сертанов искони, а с недавних пор их отвагу подкрепляла любовь к богу и ненависть к Князю Тьмы-и то, и другое сумел внушить им их святой. Они не дали опомниться солдатам, которые оторопели при виде этой мчащейся на них, оглушительно орущей толпы мужчин и женщин, совсем не похожих на побежденных, а когда страх все же вывел их из столбняка, привел в чувство, поднял на ноги, заставил схватиться за оружие, было уже поздно: среди них, на них, за ними, перед ними оказались мятежники. Они стреляли, резали, бросали камни, били, кусали, вцеплялись в глаза и в волосы, вырывали ружья, срывали подсумки – и беспрестанно выкрикивали неслыханные до той поры проклятья. И вот сначала один солдат, а потом другой, а потом и все стали отступать, бросились в бегство, растерявшись, ужаснувшись, обезумев, дрогнув перед внезапным бешеным натиском врагов, которые так мало походили на людей. Когда огненный диск исчез за гребнем гор и спустились сумерки, солдаты поодиночке, по двое, по трое стали пробиваться к склону той самой горы Камбайо, по которой они карабкались весь этот бесконечный мучительный день, бросились кто куда, падая, поднимаясь, срывая с себя мундиры, молясь, чтобы ночь настала скорей и чтобы тьма была непроглядной. Они могли бы остаться там все до единого, не выжил бы ни солдат, ни офицер, не уцелел бы никто, чтобы поведать миру об этой победе, которая так внезапно обернулась поражением. Мятежники могли бы преследовать, загнать, окружить и добить их всех – все пятьсот человек, бежавших без оглядки, подгоняемых страхом и смятением, – если бы знали, что законы военного искусства предписывают истребление противника. Но избранные Иисусом Христом жили по другим законам, и законы эти были не от мира сего. Лишь на первый взгляд война, которую они вели, была войной лохмотьев с мундирами, сертанов с побережьем, Бразилии традиционной с новой Бразилией, войной в понятном и общепринятом значении слова. Все мятежники были неколебимо убеждены в том, что они – ревностные воины вечной, вневременной рати, бьющейся со злом для торжества добра, и великая эта битва идет от начала времен, с сотворения мира. И потому они не стали преследовать бегущих. Они зажгли факелы и принялись искать своих убитых и раненых братьев, тела которых устилали равнину и подножие Камбайо, на лицах которых застыло выражение муки или восторга (если вообще оставалось лицо). Всю ночь раненых перетаскивали в дома спасения, а мертвецов, уже обмытых, обряженных и положенных в наскоро сколоченные гробы, – в Храм Господа Христа и церковь святого Антония. Наставник запретил хоронить их, пока не приедет на отпевание, не помолится за упокой их душ священник из Кумбе, – и одна из «ангелиц», Алешандринья Корреа, отправилась за падре. Тем временем Антонио Огневик приготовил ракеты и шутихи и устроил процессию. На следующий день «избранные» снова пришли на поле битвы. Они раздевали солдат, оставляя их трупы гнить без погребения. В Канудосе разожгли на площади большой костер, куда полетели мундиры вместе со всем, что было в карманах и казалось им проклятым, – республиканскими деньгами, пачками табака, фотографиями, прядями волос– памятью о возлюбленной или о дочери. Но ружья, пули, штыки по просьбе Жоана Апостола, Меченого, братьев Виланова были сохранены, потому что все понимали: в случае нового нападения без них не обойтись. Некоторые все же упорствовали, так что потребовалось вмешательство самого Наставника, чтобы «манлихеры», «винчестеры»,револьверы, ящики с патронами, связки патронташей и подсумков, консервированное сало в жестяных коробках попали не в костер, а в лавку Антонио Вилановы. Оба орудия были оставлены у подножия Камбайо на том самом месте, с которого они вели обстрел горы. Все, что могло гореть, сгорело – и колеса, и лафеты, – а стволы с помощью мулов оттащили в город на переплавку. На Раншо-дас-Педрас, в одной из лачуг, где раньше находился штаб майора Фебронио де Брито, люди Педрана обнаружили шесть голодных и растрепанных женщин, которые следовали за экспедицией, стирая солдатам белье, готовя еду и даря походную любовь. Их отвели в Бело-Монте, но Блаженненький, сказав, что они по доброй воле служили Антихристу, не принял маркитанток. Двое кафузов из банды Жозе Венансио, безутешные после гибели своего атамана, подстерегли одну из них, беременную, на окраине Канудоса, вспороли ей живот, вытащили плод и засунули вместо него живого петуха. Они были уверены, что справили достойную тризну по Венансио. Он слышит непонятные слова, а потом дважды или трижды повторенное имя Каифы и с усилием поднимает веки. Возле его гамака стоит жена Руфино, губы ее шевелятся. Солнце уже высоко: свет его заливает двор и режет глаза так, что Галль моргает и жмурится. Он встает. Смутные видения проплывают перед ним как в тумане, но он уже проснулся, и мир снова приобретает четкие очертания. Он видит, что двор и дом разительно изменились: все подметено, вычищено, прибрано, все сияет и сверкает. Только теперь доходит до него смысл того, что говорит Журема: приехал Кайфа, приехал Кайфа. Он замечает, что она сменила разодранное платье на блузку и темную юбку, что она босиком, что на лице ее испуг. Он пытается вспомнить, где он выронил на рассвете свой револьвер, и тут же спохватывается: бояться нечего, ведь это тот самый человек, что возил его к Эпаминондасу Гонсалвесу, а потом вместе с ним, Галлем, доставил оружие в Кеймадас. Он нужен ему сейчас больше всех на свете. Да вот и револьвер: он валяется у чемодана, под изображением Богоматери Лапской. Галль подымает револьвер с земли, успев подумать, что расстрелял все патроны, и видит в дверях фигуру Каифы. – They tried to kill me, – торопливо говорит Галль и, спохватившись, повторяет по-португальски:-Меня хотели убить. Они похитили оружие. Мне надо срочно повидаться с Эпаминондасом Гонсалвесом. – Доброе утро, – произносит Кайфа, приложив два пальца к кожаной ленте на тулье своей шляпы. Он обращается с этим нелепо церемонным приветствием к Журеме, а потом поворачивается к Галлю, снова прикасается пальцами к шляпе и повторяет: – С добрым утром. – Доброе утро, – отвечает Галль и, сообразив, как смешно он выглядит с револьвером в руке, поспешно засовывает его под рубашку, за пояс. Он подходит к Кайфе поближе, думая о том, в какое смятение поверг его приход Журему: она замерла на месте, опустив глаза, не зная, куда девать руки. Галль указывает на ворота: – Видел убитых? Одному удалось улизнуть и увезти оружие. Надо как можно скорее предупредить Гонсал-веса. Отвези меня к нему. – Видел, – просто отвечает Кайфа и, повернувшись к застывшей Журеме, руки которой судорожно подергиваются, добавляет:-В Кеймадасе солдаты. Больше пятисот. Ищут проводников, собираются в Канудос. Кто не хочет добром, заставляют силой. Я хотел предупредить Руфино. – Его нет, – бормочет, не поднимая головы, Журема. – Он в Жакобине. – Солдаты? – Галль подходит к Кайфе вплотную. – Экспедиция майора Брито уже здесь? – Они строятся на площади. Будет парад. Прибыли и выгрузились на станции нынче поутру. Галль удивляется про себя: почему Кайфа не расспрашивает его о тех двоих, что лежат у входа? Почему он не задает вопросов о том, что случилось на рассвете, и о том, как это случилось? Почему он так невозмутим, спокоен, безразличен? Чего он ждет? И ему снова приходит в голову, что здешние люди так же загадочны, непроницаемы и непостижимы, как китайцы или индейцы. Кайфа тщедушен и тощ, лицо у него скуластое, а винного цвета глаза кажутся незрячими, потому что он никогда не моргает; Галль чуть ли не впервые слышит его голос-по дороге туда и обратно его спутник не проронил ни слова; кожаная куртка, штаны, подбитые на заду и на ляжках кожей, и даже сандалии кажутся какой-то жесткой чешуей, защитным покровом, панцирем. Почему же так растерялась Журема? Может быть, из-за того, что случилось на рассвете? Мохнатый пес, вынырнув невесть откуда, прыгает, ластится к Журеме, жмется к ее ногам. Только в эту минуту Галль замечает, что куры исчезли. – Я видел троих. Один удрал и угнал телегу с ружьями, – говорит он, приглаживая растрепанную рыжеватую бородку. – Надо как можно скорее дать знать Эпаминондасу-это опасно для него. Ты можешь отвезти меня на его ранчо? – А его там нет, – отвечает Кайфа. – Разве вы не слышали? Вчера он сказал, что уедет в Баию. – Ах, да! – говорит Галль. Как видно, делать нечего:, придется и ему возвращаться в Баию. «Солдаты уже здесь», – думает он. «Они придут искать проводника Руфино, обнаружат трупы, увидят меня», – думает он. Нужно ехать, пора стряхнуть с себя эту сонную одурь, эту истому. Но он не двигается с места. – Должно быть, это были люди губернатора или барона, враги Эпаминондаса, – он обращается к Кайфе, но разговаривает сам с собой. – Но почему же тогда они не прислали сюда гвардейцев? Ведь эти трое – не жандармы. А может быть, просто бандиты? Польстились на оружие-для себя или хотели продать. Журема по-прежнему стоит неподвижно, опустив голову, а в метре от нее – невозмутимый, непроницаемый, спокойный Кайфа. Пес возится на земле, тяжело дышит. – Странное дело, – вслух размышляет Галль, а сам думает, что ему нужно спрятаться где-нибудь, пересидеть, пока солдаты не двинутся дальше, а потом возвращаться в Салвадор и что экспедиция майора Брито уже здесь, меньше чем в двух километрах отсюда, что она направляется в Канудос и, без сомнения, растопчет росток стихийного мятежа, в котором он, Галль, быть может, обманывая себя, хотел видеть зародыш революции. – Странное дело: они ведь явно хотели убить меня, а не только забрать оружие. Не понимаю! Кому нужно, чтобы меня убили здесь, в Канудосе? – Мне, – слышит Галль ровный голос Каифы и тут же чувствует на шее сталь клинка, но со всегдашним проворством успевает резко отдернуть голову, и нож вонзается не в горло, а ниже-где-то между шеей и правым плечом. Галль не чувствует боли-только внезапный холод и удивление. Он падает навзничь, прикасается к ране, видит стекающую по пальцам кровь и не сводит широко открытых глаз с одетого в кожу человека с библейским именем-тот нисколько не изменился, только в мутных глазах появился блеск. В левой руке у него окровавленный нож, в правой– револьвер с перламутровой рукояткой. Он целится Галлю в голову и, чуть подавшись вперед, говорит, как будто в объяснение: – Так приказал мне полковник Гонсалвес, сеньор. Это я увез оружие сегодня утром. Это моих людей вы убили. – Эпаминондас Гонсалвес? – хрипит Галль, и вот теперь плечо пронизывает нестерпимая боль. – Нужен труп англичанина, – словно извиняясь, произносит Кайфа, нажимая на спуск, и Галль, который бессознательно успел пригнуть голову, чувствует жгучую боль в челюсти. Ему кажется, что кто-то с силой рванул его за ухо. – Я шотландец, я ненавижу англичан, – шепчет он, понимая, что сейчас грохнет выстрел, пуля вопьется ему в лоб, в рот, в сердце, он потеряет сознание, он умрет, но в тот миг, когда Кайфа снова вытягивает руку с револьвером, Журема стремительно прыгает на него, вцепляется в него, заставляя пошатнуться, и Галль, ни о чем не успев подумать, ощутив в себе силы, о которых даже не подозревал, чувствуя только, что рана горит огнем, что из нее хлещет кровь, не понимая, кому он обязан этой заминкой, вскакивает, бросается на человека в коже и с размаху бьет его по голове рукояткой своего револьвера. Прежде чем свалиться замертво, он видит, что Кайфа, защищаясь, смотрит не на него, а на Журему и в его взгляде нет ярости, нет ненависти, а одно только безмерное удивление, словно он никак не может взять в толк, почему Журема кинулась на него, почему вцепилась ему в руку, почему дала Галлю время подняться. Но в ту минуту, когда Кайфа, уже потерявший способность сопротивляться, с разбитым лицом, залитый своей и чужой кровью, наконец выпускает нож и пистолет и Галль, подхватив оружие, собирается выстрелить, Журема, пронзительно завизжав, хватает его за руку-точно так, как минуту назад она схватила Кайфу. – Don't be afraid, – шепчет Галль, чувствуя, что высвободиться сил уже нет. – Сейчас придут солдаты. Мне надо уходить. Помоги сесть в седло. Несколько раз подряд он открывает и закрывает рот. Кажется, он сейчас рухнет наземь рядом с Каифой, который начинает подавать признаки жизни. Скривившись от напряженного усилия, машинально отметив, что плечо горит нестерпимо, что у него болят теперь и кости, и ногти, и кожа, он, спотыкаясь, пробирается к белому светящемуся пятну двери. «Эпаминондас Гонсалвес», – думает он. «Я – труп англичанина», – думает он. Пасмурным вечером, предвещавшим непогоду, появился в Кумбе новый священник: в его честь не звонили в колокола, не пускали ракет. Он приехал в тележке, запряженной волами, а всей поклажи у него был ветхий чемодан да зонтик, защищавший его и от дождя, и от солнца. Он проделал неблизкий путь из штата Пернамбуко, где два года был настоятелем церкви в местечке Бенгалас. Потом прошел слух, что епископ перевел его в Кумбе из-за того, что он обольстил несовершеннолетнюю. Жители встретили его на въезде в городок, проводили до Церковной площади, где стоял полуразвалившийся дом без крыши – в те времена, когда в Кумбе был приход, там жил священник, а ныне дом служил свалкой и пристанищем одичавших бесхозных животных. Дон Жоакин прямиком направился в маленькую церквушку Непорочного Зачатия, улегся в чем был на расшатанную скамейку и заснул. Веселый и приветливый вид этого еще молодого, невысокого, чуть сутулого, толстенького человека сразу пришелся всем по вкусу. Несмотря на тонзуру и сутану, он был непохож на того, чьи помыслы устремлены к небу; стоило разок поговорить с ним, чтобы убедиться: плоть – в особенности женская – занимает его ничуть не меньше, а может быть, и больше, чем дух. Жители Кумбе сразу поняли, что их новый пастырь-из того же теста, что и они, и что его приезд не внесет особенных перемен в их жизнь. Ожидая, пока падре проснется, на Церковной площади собралось все население городка. Было уже поздно; дождь то приостанавливался, то припускал сильней; в сыроватом теплом воздухе особенно отчетливо слышался стрекот кузнечиков; небо было сплошь покрыто облаками. Началась церемония представления: жители по очереди подходили к новому падре-женщины целовали ему руку, мужчины обнажали головы и назывались. Через некоторое время падре Жоакин прервал церемонию, сообщив прихожанам, что положительно умирает от голода и жажды. То, что последовало за этим, приводило на память Святую неделю: пастырь ходил из дома в дом, и его потчевали лучшим из того, что имелось. Утро застало падре Жоакина за столом в одной из таверн: он был бодр и свеж, пил вишневку и жарко спорил о десятине с кабокло Матиасом Таваресом. Падре без промедления принялся за дела: служил мессу, крестил младенцев, исповедовал взрослых, причащал и соборовал умирающих, венчал тех, кто намеревался вступить в супружеский союз, а также тех, кому взбрело в голову освятить давнее сожительство господним таинством. Приход был обширен, ездить приходилось часто. Падре Жоакин был деятелен и не щадил себя при исполнении священнического долга. Плату он взимал весьма умеренную, соглашался отслужить в долг, а то и вовсе не брал денег, ибо если и был повинен в каком-нибудь смертном грехе, то уж никак не в жадности. Зато остальные были ему не чужды. С одинаковым благодушием принимал он и изжаренного на вертеле ягненка от помещика, и пригоршню рападуры от крестьянина, с равным удовольствием пил и выдержанную водку, и огненный ром, разбавленный водой. Что же касается женщин, то ни старухи с гноящимися глазами, ни девчонки, еще не вошедшие в пору, ни бедняжки, которых природа наградила бородавками, заячьей губой или слабоумием, отвращения ему не внушали: ко всем он был внимателен, со всеми обходителен и ласков, каждую непременно приглашал украшать церковный алтарь. На праздниках и вечеринках, воодушевившись и раскрасневшись от выпитого, он без зазрения совести пользовался благосклонностью своих духовных дочерей, а отцы, мужья и братья, должно быть, считали, что сан падре Жоакина не позволяет нанести сколько-нибудь значительный ущерб их чести, и потому вольности, за которые всякий другой на его месте мог бы поплатиться жизнью, ему сходили с рук. Тем не менее, когда у пастыря Кумбе завязались прочные отношения с Алешандриньей Корреа, все облегченно вздохнули. Девушка считалась ясновидящей, и эта необыкновенная способность проявилась у нее еще в детстве, в год страшной засухи, когда жители Кумбе, отчаявшись, стали искать воду и рыть то там, то тут колодцы. Разбившись на группы, они до утра копали землю в тех местах, где было хоть какое-то подобие чахлой зелени– она казалась им верным признаком подземных вод. Женщины и дети работали наравне со всеми. Но, сколько ни копали, земля не становилась влажной, лопаты опять и опять натыкались на черный песок или на камни. И вот однажды, остановив землекопов, Алешандринья заговорила так горячо и сбивчиво, словно не поспевала за кем-то неведомым, кто нашептывал ей эти слова, которые оставалось только повторять, и велела копать не здесь, а выше, у самой дороги на Массакару. От нее отмахнулись. Но девочка настаивала на своем, топала ногой и странно, точно одержимая, водила руками в воздухе. «Ладно, выроем одну яму», – согласился наконец ее отец. И когда на развилке дорог, ведших в Карнаибу и Массакару, вгрызаясь в желтоватую каменистую почву, вырыли на пробу колодец, вытащили камни и комья земли, то увидели, что недра темнеют, увлажняются и, к вящей радости крестьян, пропитываются водой. Рядом выкопали еще три колодца, и они помогли жителям Кумбе пережить два этих бедственных и гибельных года. С того дня к Алешандринье Корреа стали относиться с почтительным любопытством, а родители попытались было извлечь из ее чудесного дара выгоду: девушка указывала, где искать воду, а родители брали за это деньги с крестьян и арендаторов. Но ничего не вышло: она чаще ошибалась, чем попадала в точку, а еще чаще, поводив из стороны в сторону вздернутым носиком, говорила: «Не знаю, не находит на меня». Однако эти неудачи забывались, а об удачах все помнили, так что слава ее росла. Дар ясновидения принес ей славу, но не счастье: глухая стена отделила ее от людей. Дети дичились ее, взрослые не знали, как себя держать. Ее рассматривали как диковину, ее пытливо расспрашивали о будущем, о том, что ждет человека за гробом, ее ставили на колени у изголовья больных и требовали, чтобы она их исцеляла. Ее попытки стать такой, как все, ни к чему не привели. Мужчины всегда старались держаться от нее на почтительном расстоянии: ее не приглашали танцевать, под ее окном не распевали серенад, и никому даже в голову не приходило считать ее женщиной. Влюбиться в нее значило осквернить святыню. Так и шло, пока в Кумбе не приехал новый падре. Если дело касалось женщин, он не давал заморочить себя россказнями о святости или о чудесном даре. Алешандринье в ту пору уже перевалило за двадцать. Она была стройна, высока ростом, со вздернутым любопытным носиком и беспокойными глазами. Не в пример своим четырем младшим сестрам, которые давно уже повыходили замуж и обзавелись собственным домом, она жила с родителями, замкнуто и одиноко, тяготясь окружавшим ее поклонением. Однако по своей наивности и простодушию поделать с этим не могла ничего. В церковь она ходила только по воскресеньям, к мессе, в гости ее почти никогда не приглашали (люди опасались, что присутствие женщины, наделенной сверхъестественным даром, омрачит веселье), и потому падре Жоакин узнал ее не сразу. Должно быть, начинался этот роман под раскидистыми тамариндами Церковной площади или на узеньких улочках Кумбе, где то и дело пересекались пути священника и ясновидящей; падре Жоакин посматривал на нее испытующе и строго, но в его веселых глазках светилось дерзкое восхищение, а добродушная улыбка, появлявшаяся у него на губах, словно просила извинить этот нескромный интерес. И, должно быть, он первым заговорил с нею, и, наверное, спросил что-нибудь о престольном празднике, приходящемся на восьмое декабря, или осведомился, почему она никогда не бывает на розарио[22] или пожелал узнать, правду ли толкуют о ней люди. А она, конечно, отвечала ему не краснея и не чинясь, со всегдашней своей прямотой, быстро и четко. И, должно быть, эти случайные встречи стали повторяться, а потом они перестали быть случайными, и начались разговоры-сначала беглые и торопливые, о бандитах и полицейских, о том, кто за кем ухаживает и кто про кого что сказал, а потом все более откровенные и вольные. Целыми днями обитатели Кумбе ехидно обсуждали перемены, случившиеся с Алешандриньей, которая раньше глаз не казала в церковь, а теперь сделалась усерднейшей прихожанкой. Люди видели, как рано поутру она сметала пыль со скамеек, чистила алтарь, протирала дверь. Видели ее и в доме падре Жоакина, где при содействии его паствы появились крыша, двери и стекла в окнах. О том, что девушку и священника связывает нечто большее, чем мимолетная взаимная склонность, свидетельствовал тот случай, когда Алешандринья решительно вошла в таверну, где после крестин в полнейшем благорастворении сидел падре Жоакин с приятелями, играл на гитаре, пел и пил. При виде Алешандриньи он потерял дар речи, а она подошла к нему и твердо произнесла: «Я за вами. Хватит. Идемте со мной». Падре Жоакин послушался ее беспрекословно. К тому времени, когда святой впервые пришел в Кумбе, Алешандринья Корреа уже несколько лет жила и доме священника. Поселилась она там после того, как раненого падре Жоакина привезли из Розарио: он оказался вовлечен в схватку между бандитами Жоана Сатаны и полицейскими капитана Маседо и получил пулю. С тех пор Алешандринья обосновалась у падре Жоакина прочно: прижила с ним троих детей – считалось, что отец их неизвестен, – и называлась ключницей. Ее постоянное присутствие действовало на пастыря благотворно, хотя он и не думал отказываться от своих укоренившихся привычек. Если падре Жоакин, выпив более положенного, начинал буйствовать, посылали за Алешандриньей, и при виде сожительницы он, как бы пьян ни был, становился кроток и смирен. Может быть, потому жители Кумбе и склонны были смотреть на их союз сквозь пальцы, а ко времени появления святого он был как бы даже узаконен: родители и сестры Алешандриньи ходили к ним в гости и вполне непринужденно называли их детей внуками и племянниками. Но первая же проповедь Наставника, произнесенная с амвона, куда со снисходительной улыбкой разрешил ему подняться падре Жоакин, произвела впечатление разорвавшейся бомбы: высокий, исхудалый человек в лиловом одеянии, с пылающими глазами и волосами до плеч, сразу заговорил о пастырях недостойных. В переполненной церкви воцарилась гробовая тишина. Никто не смотрел на падре Жоакина, сидевшего в первом ряду и широко открытыми неподвижными глазами глядевшего куда-то вдаль – не то на распятие, не то на свой позор. На Алешандринью Корреа, которая сидела в третьем ряду, люди тоже старались не смотреть, а она, побледнев, не сводила глаз с проповедника. Многим показалось, что недруги падре Жоакина нарочно подослали проповедника в Кумбе. Слова его веско и непреклонно звучали под прохудившимися сводами храма, обрушивая ужасающие обвинения на служителей бога, которые, несмотря на свой сан, стали прислужниками Сатаны. По мере того как перечислялись все прегрешения падре Жоакина, проповедник распалялся все сильней: он стыдил пастырей, которые, вместо того чтобы подавать пример умеренности, напиваются до бесчувствия; которые, вместо того чтобы соблюдать пост и изнурять себя бдениями, наедаются до отвала, словно не замечая рядом с собой голодных; которые позабыли обет целомудрия и погрязли в блуде, совращая тех, кем должны руководить и чьи души теперь погублены и без борьбы отданы дьяволу. Когда прихожане краешком глаза взглянули на своего священника, они увидели, что он застыл в прежней позе, вперив взгляд в стенку, и что лицо у него стало цвета киновари. Самым же невероятным событием, давшим пищу бесконечным толкам и пересудам, было то, что Наставник продолжал свои проповеди с амвона церкви Непорочного Зачатия и в этот свой приход, и в следующий, через несколько месяцев, когда за ним уже следовала толпа «блаженных», и спустя годы. Падре Жоакин не препятствовал ему и только сам не показывался среди прихожан. Зато острый носик Алешандриньи неизменно можно было увидеть в третьем ряду: она слушала, как он обрушивается на богатства и излишества, как призывает к суровости и умерщвлению плоти, как требует, чтобы люди молитвой и жертвами готовили душу к переходу в вечность. Бывшая ясновидящая ныне подавала пример ревностного благочестия: ставила свечи у изображений святых на улицах, отрешившись от всего, подолгу простаивала на коленях перед алтарем, раздавала деньги нищим, щедро жертвовала, устраивала розарио и новены. Однажды она вышла из дому, спрятав волосы под черную косынку и повесив на груди сердце Иисусово. Поговаривали, что, хоть она и продолжает делить кров с падре Жоакином, у них давно уже не происходит ничего такого, что могло бы оскорбить господа. Когда прихожане, набравшись смелости, спрашивали священника об Алешандринье, он поспешно заводил речь о другом. Замечали, что он ходит как побитый. Падре Жоакин по-прежнему не отказывался от радостей бытия, но его отношения с той, что жила в его доме и была матерью его детей, изменились-на людях по крайней мере они обращались друг к другу так церемонно, словно были едва знакомы между собой. Наставник, несомненно, сумел задеть в душе падре какие-то струны. Боялся ли его падре Жоакин? Уважал? Завидовал ему? Жалел? Известно лишь, что всякий раз, когда Наставник появлялся в Кумбе, падре Жоакин исповедовал его, причащал, и пока святой не уходил из городка, священник мог служить образцом умеренности, воздержанности и благочестия. А когда после очередного появления Наставника Алешандринья, бросив все, ушла за ним в толпе «избранных», падре Жоакин был, кажется, единственным человеком в Кумбе, которого ее поступок не удивил. Он никогда не боялся смерти, не боится и сейчас. Но почему тогда так трясутся руки, почему его колотит озноб, почему жар костра никак не может растопить лед в крови, почему его бросает в пот? Галль, ты умираешь от страха, вот и все. Тебе страшно, ты боишься смерти, и потому тебя знобит и ты потеешь и никак не можешь унять дрожь. Ты не знаешь себя, дружок. Но, может быть, ты изменился? Ведь ничего подобного ты не испытывал, когда совсем еще мальчишкой ждал расстрела в парижской тюрьме, когда лежал в барселонском тюремном лазарете, потому что глупые буржуа непременно хотели, чтобы ты живым и здоровым поднялся на эшафот и задохнулся в стальном ошейнике. Должно быть, ты умираешь, Галль, должно быть, пришел твой час. Говорят, что у тех, кто умирает в петле или на плахе под топором, в последний миг возникает сексуальное возбуждение. Не то ли и у тебя, Галль? Что за таинственный смысл скрывается в этой мелодраматической подробности, что за неведомая связь существует между плотью и сознанием скорой смерти? Но она несомненно существует, иначе не случилось бы того, что было сегодня на рассвете и повторилось минуту назад. Минуту? Да нет, прошло уже несколько часов. Была глубокая ночь, на небе горели мириады звезд. Помнишь, как, томясь ожиданием в пансионе Кеймада-са, ты хотел послать в «Этенсель де ла Револьт» письмо о том, что здесь, в Бразилии, небесный ландшафт не в пример разнообразнее земного и потому, наверно, люди так неистово религиозны? Он слышит, как потрескивают ветки в догорающем костре, как сонно дышит Журема. Конечно, это приближение смерти заставило его дважды овладеть ею. Страх и телесный голод– других причин нет. Но почему она спасла его, почему помешала Кайфе прикончить его? Почему помогла сесть в седло, почему поехала с ним, почему перевязала его раны? Почему она здесь? Почему она так ведет себя с человеком, которого должна ненавидеть? Он вспомнил, какой гнетущий, неудержимый, внезапный ужас вселился в него, когда мул рухнул на всем скаку и они с Журемой оказались на земле. «Сердце лопнуло, как перезрелый плод», – подумал он. Далеко ли Кеймадас? Как называется тот ручей, где он умылся и перевязал раны? Миновали ли они Риашо-да-Онсу? Его ли очертания виднеются позади? А может быть, до него еще ехать и ехать? В голове роятся вопросы, но страх путает мысли. Было ли ему страшно, когда мул свалился, а он почувствовал, что вылетает из седла? Да. Вот и объяснение: ему было страшно. Он тут же решил, что мул издох не потому, что не выдержал бешеной скачки, а потому, что его догнали пули преследователей, которые во что бы то ни стало хотят превратить Галля в труп англичанина. В тот миг, бессознательно ища защиты, он потянулся к лежавшей рядом с ним Журеме. Что она подумала? Сумасшедший? Одержимый дьяволом? Взять женщину в таком состоянии, в таких обстоятельствах? Какая растерянность мелькнула в ее глазах, какое недоумение появилось на лице, когда руки Галля стали срывать с нее одежду и она поняла наконец, чего он хочет. На этот раз она не сопротивлялась, но и не скрывала отвращения, а верней сказать-безразличия. Он вспомнил бесстрастную покорность ее тела-только это он и сознавал теперь, лежа на земле, пытаясь привести в порядок путавшиеся мысли, смятенные чувства-страх, вожделение, тоску или неуверенность или просто растерянность? – глухой отзвук того нелепого происшествия. Пот заливал ему глаза, раны в плече и на шее болели так, словно снова открылись, словно через них утекала жизнь; в сгущавшихся сумерках он видел, что Журема подошла к павшему мулу, открыла ему глаза, заглянула в рот. Он видел, что она сгребла в кучу ветки, листья, хворост и развела костер. Он видел, что, сняв с пояса нож, она молча освежевала тушу, срезала с брюха длинные узкие полосы красноватого мяса, нанизала их на прутья и подвесила над огнем. Казалось, что она выполняет привычную домашнюю работу, словно ничего не случилось, словно и не было страшных событий, перевернувших ее жизнь. «Самый загадочный народ в мире», – подумал он. «Они приучены покорно принимать все, что подносит им судьба, – и хорошее, и дурное, и чудовищное», – подумал он. «А ты, Галль, для нее и есть это чудовищное», – подумал он. Потом он сумел приподняться, выпил несколько глотков воды и с трудом – горло болело-проглотил несколько кусочков мяса, его вкус показался ему необыкновенно изысканным. За едой он подумал, что Журема, наверно, совсем сбита с толку, и попытался объяснить ей все: стал рассказьвзать про Эпаминондаса Гонсалвеса, о его предложении отвезти в Канудос оружие, о том, что это он приказал своим людям напасть на ферму Руфино, украсть карабины и убить Галля, потому что ему был нужен труп человека со светлыми глазами и рыжими волосами. Однако вскоре Галль понял, что ей все это неинтересно. Она слушала его, отрывая мелкими ровными зубами кусочки мяса, отгоняя мух, не переспрашивала, не кивала в такт его словам и только время от времени вскидывала на него невидимые в темноте глаза, и от этих быстрых взглядов Галль чувствовал себя по-дурацки. «А я дурак и есть», – подумал он. Он был дураком, он вел себя как дурак. Были ли у него нравственные и политические основания довериться тщеславному буржуа, рвущемуся к власти: Гонсалвес, способный подстроить ловушку своим соперникам, вполне может пожертвовать и Гал-лем. Труп англичанина! Теперь понятно, что он не оговорился, когда назвал английские карабины французскими, – он прекрасно знал, из какой они страны. Когда Галль привез оружие в Кеймадас, на ферму Руфино, в глаза ему бросилось фабричное клеймо на затворе: «Ливерпуль. 1891». Он тогда еще усмехнулся про себя: «Насколько я знаю, французы пока не взяли Лондон. Это английские ружья». Английские ружья, труп англичанина. Что это значит? Угадать нетрудно: Гонсалвес с холодной жестокостью придумал смелый план, сулящий в случае удачи большие выгоды. Галль снова почувствовал томление, тоску. «Меня убьют», – подумал он. Он чужестранец, он ранен, ему негде спрятаться в незнакомой стране – каждый укажет на него. Где же найти спасение? В Канудосе! Он укроется там, а если придется умереть – умрет, но по крайней мере не будет страдать оттого, что его одурачили. «Канудос спасет тебя, Галль», – пронеслось у него в голове. Он дрожал от холода; болели плечо, шея, голова. Чтобы отвлечься от мыслей о ранах, он стал думать о том, выступили ли солдаты Фебронио де Брито из Кеймадаса в Монте-Санто? Быть может, это убежище исчезнет как мираж, прежде чем он доберется туда? Он подумал: «Пуля только царапнула, прошла по касательной. Да и пуля-то, если судить по револьверу, малого калибра, по воробьям стрелять». Ножевая рана серьезней: клинок вошел глубоко, перерезал вены, задел нервы-оттого и жар, и острая боль, отдающаяся в глаз, в ухо, в затылок. Галля с головы до ног сотрясал озноб. Умираешь, Галль? Он внезапно вспомнил заснеженные поля Европы, ее мирные ландшафты, так непохожие на эту дикую природу. «Где еще природа так враждебна человеку?»-подумал он. На юге Испании, в Турции, конечно, и в России. Он вспомнил, как отец сажал его на колени и рассказывал о том, как Бакунин, одиннадцать месяцев прикованный к стене своей камеры, бежал из тюрьмы, пересек неоглядные просторы Сибири, переплыл Амур, прошел Калифорнию и снова очутился в Европе, задав в Лондоне свой знаменитый вопрос: «Устрицы здесь есть?» Галль представляет себе бесчисленные придорожные гостиницы, где пылает камин, где путника ждет тарелка дымящегося супа, где всегда можно выкурить трубку и поболтать с постояльцами. «Ностальгия, Галль, – это признак душевной слабости», – подумал он. Но он никак не мог совладать с собой: печаль и жалость к себе нахлынули на него. Стыдно, Галль! Ты не можешь даже умереть достойно! Какая разница, где это произойдет-в Европе, в Бразилии или в любой другой части света! Результат будет одинаков: распад, разложение, тлен, черви и, если твой труп пощадят голодные звери, хрупкий желтоватый костяк, обтянутый пересохшей кожей. Он подумал: «Я горю и одновременно мучаюсь от холода: у меня лихорадка». Это не страх, не пулевая рана и не удар ножа – это болезнь. Недомогание началось, еще когда он гостил у Эпами-нондаса Гонсалвеса, еще до того, как встретился с Каифой; что-то разладилось в его теле, и недуг охватил весь организм. Он не ранен, он болен. Приятная новость, Галль. Он подумал: «Судьба хочет пополнить твое образование и перед смертью подбрасьвзает то, чего ты еще не знаешь. Ты изнасиловал женщину, ты заболел!» Галль никогда-даже в далеком детстве – ничем не болел. Ранен был несколько раз, а в Барселоне– очень тяжело, но не болел ни разу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Почему он с таким бессмысленным упорством продолжает думать? Почему он так убежден, что если он думает, то, следовательно, существует? Ему показалось, что Журема ушла. Испугавшись, он напряг слух: нет, справа по-прежнему слышалось ровное дыхание спящей. Увидеть ее он не мог-костер прогорел и погас. Заранее зная, что это бесполезно, он попытался приободрить себя: пробормотал, что трудности только закаляют истинного революционера, подумал, что пошлет в «Этенсель де л а Револьт» письмо с описанием событий в Канудосе по ассоциации с обращением Бакунина к часовщикам и ремесленникам Шо-де-Фона и долины Сент-Имье, в котором тот доказывал, что крупные выступления масс начнутся, вопреки Марксу, не в промышленно развитых, а в отсталых, аграрных странах-таких, как Испания, Россия и, может быть, Бразилия, крестьянам которых нечего терять. «Ты ошибся, Эпаминондас Гонсалвес, – думает он, – ты должен был убить меня, когда я был в твоей власти, на веранде твоего дома. Я поправлюсь, я ускользну от смерти, Журема проводит меня, мы украдем где-нибудь коня, и в Канудосе я буду бороться против всего, что ты олицетворяешь, презренный буржуа, – против себялюбия, цинизма, алчности, против…» |
||
|