"Война конца света" - читать интересную книгу автора (Льоса Марио Варгас)

III

– Как же было не поверить в это жителям Рио и Сан-Пауло, ополчившимся на монархистов, если даже те, кто был у стен Канудоса и все видел своими глазами, поверили? – сказал репортер.

Он давно уже соскользнул с кожаного кресла и сидел теперь прямо на полу, подтянув колени к подбородку, и говорил так, словно барона перед ним не было. День кончался, в комнате стояла удушливая расслабляющая жара, едва умеряемая задернутыми шторами. Барон успел привыкнуть к резким переходам, неожиданным поворотам: без всякой видимой причины, руководствуясь лишь ему одному понятным побуждением, репортер менял тему, и беседа их текла не плавно – она то оживлялась и вспыхивала, то гасла и замирала, когда гость, или хозяин, или оба одновременно умолкали, задумываясь о чем-то, что-то припоминая.

– Я имею в виду корреспондентов, – пояснил репортер, и костлявое тело его передернулось судорогой, глаза, прикрытые стеклами очков, замигали чаще. – Они смотрели и не видели. Вернее, видели то, что им хотелось увидеть. И те, кто был там, и те, кого не было. Не один, не двое-все умудрились найти сокрушительные доказательства англо-монархического заговора. Как это объяснить?

– Люди легковерны и доверчивы, – ответил барон. – Люди склонны фантазировать и поддаваться иллюзиям. Должно быть какое-то объяснение тому непостижимому факту, что банды крестьян и бродяг разгромили три военные экспедиции и несколько месяцев сопротивлялись вооруженным силам Бразилии. Заговор был необходим: поэтому они его выдумали и сами поверили своей выдумке.

– Вам следовало бы почитать корреспонденции моего преемника в «Жорнал де Нотисиас», – сказал репортер. – Эпаминондас Гонсалвес, сочтя меня погибшим, взял его на мое место. Хороший человек, честный. Ни воображения, ни страстей, ни собственных взглядов. Идеально подходит для того, чтобы бесстрастно и объективно рассказать о том, что происходило в Канудосе.

– Люди убивали и умирали, сражаясь на той и другой стороне, – пробормотал барон, поглядев на него с жалостью. – О какой объективности может идти речь?

– Если верить его первому сообщению, офицеры из штаба генерала Оскара заметили в толпе мятежников четырех белокурых и хорошо одетых людей – очевидно, военных советников. В следующей статье он писал, что офицеры генерала Саваже обнаружили среди трупов белого человека с рыжеватыми волосами, с офицерским снаряжением, в шерстяной шапочке ручной вязки. Определить, чей мундир он носил, не удалось, ибо ни одному роду бразильских войск такая форма не присвоена.

– Разумеется, он оказался подданным ее величества королевы Великобритании? – усмехнулся барон.

– В третьей статье уже фигурировало письмо, которое нашли на взятом в плен жагунсо, – продолжал, не слыша его, репортер, – оно было без подписи, но почерк выдавал человека из высшего общества. Письмо предназначалось Наставнику и объясняло, почему необходимо восстановить монархический строй, который не попирал бы религию. Все указывало на то, что письмо это написано вами.

– Неужели вы столь наивны, чтобы верить газетам? – спросил барон. – А еще журналист…

– Есть статья о световом телеграфе, – продолжал, не слушая его, репортер. – С его помощью мятежники сносились друг с другом. Эти таинственные огни зажигались и гасли по столь хитроумному коду, что ни одно из сообщений расшифровать не смогли.

Да, ни беспутный образ жизни, ни опиум, ни кандомблэ не лишили репортера наивности и простодушия. Что ж, это и понятно, он терся среди богемы – писателей, художников, артистов. Канудос, как видно, изменил его. Кто же он теперь? Озлобленный скептик? Фанатик? Близорукие глаза не мигая смотрели на барона.

– Самое важное в этих статьях следует читать между строк, – зазвучал резкий, неприязненный голос. – Не то, что говорится, а то, что подразумевается и дает пищу воображению. Их, корреспондентов, послали увидеть английских офицеров, и они их увидели. Я разговаривал с моим преемником целый вечер. Он не солгал, то есть он не понимал, что лжет. Просто-напросто он писал не о том, что видел, а о том, что чувствовали и во что верили и он сам и те, кто его окружал. Вот так и сплелась эта паутина клеветы и лжи: теперь ее уже не разорвать. Но как же мы узнаем истинную историю Канудоса?

– А зачем нам ее знать? – спросил барон. – Ее надо позабыть как можно скорей, не стоит тратить на нее время.

– Цинизм тут не поможет, – сказал репортер. – Да я, признаться, не верю, что ваше высокомерное презрение к этим событиям искреннее.

– Это никакое не презрение, – возразил барон. – Это безразличие.

На какое-то время он забыл про Эстелу, но сейчас она опять была здесь, рядом, и вместе с нею вернулась острая, разъедающая душу боль, которая лишала его воли и унижала.

– Я ведь вам уже сказал: мне нет никакого дела до Канудоса.

– Нет, есть, – задрожал гнусавый голосок. – И причина этому – та же, что и у меня: Канудос перевернул вашу жизнь. Из-за Канудоса ваша жена лишилась рассудка, из-за Канудоса вы потеряли большую часть своего состояния и утратили власть. Вам несомненно есть дело до Канудоса. И потому вы не приказали вывести меня вон и разговариваете со мной уже несколько часов кряду…

Что ж, наверное, он прав. Барон ощутил во рту горький привкус. Репортер до смерти надоел ему, никакой охоты продолжать разговор у него не было, но и выставить его он почему-то не мог. Почему? Он наконец понял: ему было страшно остаться наедине с Эстелой перед лицом этой ужасающей трагедии.

– Эти корреспонденты видели то, чего не было, – снова заговорил репортер. – Но никто из них не увидел тех, кто был там на самом деле.

– Кого же они не увидели? Шотландских анархистов? Френологов?

– Католических священников. О них никто даже не упомянул, а между тем они были в Канудосе, они собирали для мятежников сведения и дрались плечом к плечу с ними, они доставляли лекарства, добывали селитру и серу, чтобы было из чего изготовлять взрывчатку. Как можно было пройти мимо таких ошеломляющих фактов?

– Вы уверены? – спросил барон.

– Я близко узнал одного из них, можно сказать, подружился с ним, – ответил репортер. – Его звали падре Жоакин, настоятель прихода в Кумбе.

Барон впился глазами в гостя:

– Как? Этот многодетный священник, этот пьяница, повинный во всех смертных грехах, тоже оказался в Канудосе?

– Да, – кивнул репортер. – Еще одно доказательство того, какую власть над душами людей имел Наставник: он не только превращал убийц и разбойников в праведников, он сумел наставить на путь истинный наших развращенных и продажных падре. Беспокойный человек, не правда ли?

Барон припомнил давнее курьезное происшествие с этим самым падре Жоакином: когда-то он и Эстела в сопровождении немногочисленной охраны оказались в Кумбе. Колокола звонили к воскресной мессе, и они, не мешкая, отправились в церковь. Пресловутому падре Жоакину, невзирая на все его усилия, никак не удавалось скрыть, что этой ночью он не сомкнул глаз, пьянствуя, горланя песни и ухлестывая за красотками. Эстела тогда была очень недовольна обмолвками и запинками священника, его громкой икотой и громовой отрыжкой, то и дело прерывавшими службу. В конце концов падре так замутило, что ему пришлось поспешно удалиться в ризницу, чтобы не осквернить алтарь. Вспомнил барон и лицо его сожительницы: кажется, молва приписывала ей дар ясновидения, и она умела определять, где проходят грунтовые воды? Так, значит, этот кутила и гуляка тоже пополнил ряды воинства Наставника?

– Да. И показал себя героем. – Репортер расхохотался смех его, как всегда, загремел, точно горный обвал, – а потом начал чихать.

– Падре Жоакин был человек грешный, но далеко не глупый. Когда он бывал трезв, с ним можно было даже поговорить-он был не лишен остроумия и начитан. Трудно поверить, что он, подобно неграмотным сертанцам, поддался чарам этого шарлатана…

– Ни образованность, ни ум, ни начитанность не играют в этой истории никакой роли, – ответил репортер. – Но это еще не все. Не то странно, что падре Жоакин превратился в жагунсо. Наставник сделал смельчака из труса. – Он недоуменно захлопал ресницами. – Это вот настоящая метаморфоза, уж поверьте мне. Я-то знаю, что такое страх. А у настоятеля Кумбе воображение было развито достаточно, чтобы он мог ощутить ужас и жить в постоянном страхе. И все-таки…

Он скривился, голос его вдруг стал еле слышен. Что это с ним? Барон догадался, что гость пытается овладеть собой, разорвать какие-то путы.

– Что все-таки? – пришел он к нему на помощь.

– И все-таки он много месяцев, а может быть, и лет ездил по городам, по деревням, по карьерам и каменоломням, скупал порох, динамит, капсюли, выворачивался наизнанку, чтобы придумать благопристойное объяснение этим покупкам, которые уже стали привлекать внимание. А когда весь край был занят солдатами, знаете, на что решился этот пропойца? Он прятал порох туда, где лежали его облачение, складной алтарь, дарохранительница, распятие, и провозил его под самым носом у Национальной гвардии и армейских патрулей. Вы понимаете, что значит решиться на такое трусу – как он дрожал, как лил с него холодный пот? Вы представляете, как тверда должна быть его убежденность?

– Жития святых полны подобными историями, друг мой, – ответил барон. – Вспомните: их пронзали стрелами, бросали в ров львиный, распинали и прочее, и прочее… Мне, однако, нелегко поверить, что ради Наставника падре Жоакин согласился пойти на такие муки.

– Глубокая, выношенная убежденность, – продолжал репортер. – Уверенность в своей правоте, вера, о которой вы даже представления не имеете. Да и я тоже…

Он покивал, словно курица на насесте, ухватился длинными костлявыми руками за сиденье кожаного кресла, вскарабкался на него. Долго, подозрительно разглядывал свои ладони.

– Церковь по всем правилам объявила Наставника еретиком, распространителем смуты и суеверия, ловцом слабых душ. Архиепископ Баиянский запретил священнослужителям подпускать его к амвону. Какой верой должен обладать человек – падре! – чтобы ослушаться архиепископа и тем самым подвергнуться риску быть причисленным к мятежникам?!

– Да что вам так неймется? – спросил барон. – Неужели вы считаете, что этот ваш Наставник и вправду был Христом, вторично пришедшим в мир во искупление первородного греха?

Слова эти выговорились сами собой, и барон, тотчас спохватившись, пожалел о них. Ему стало неловко. Что это – шутка? Но ни он, ни его гость не улыбнулись. Репортер помотал головой, то ли не соглашаясь, то ли отгоняя муху.

– Я и об этом думал, – ответил он. – Был ли он богом? Бог ли послал его? Есть ли бог?… Не знаю. Так или иначе, на этот раз апостолов, которые несли бы его учение и обращали язычников, он не оставил. Уцелел, кажется, только один: этого маловато…

Он расхохотался, но тут же опять стал чихать. Продолжалось это долго. Наконец он отнял от покрасневшего лица свою синюю тряпицу.

– Но еще больше, чем о его божественной природе, я раздумывал над тем, как удалось сплотить людей, создать эту единую братскую общность! – произнес он с пафосом. – Это невероятно, это взволновало меня до глубины души. Восемнадцатого июля город был обложен со всех сторон-свободными оставались только дороги на Шоррошо и Рио-Секо. Логично было бы предположить, что люди кинутся в эти лазейки, попытаются уйти из города, пока кольцо не замкнулось, правда? Как раз наоборот: народ со всей округи стал прорываться в эту готовую захлопнуться мышеловку, в этот ад, торопясь успеть до полного окружения. Вы понимаете? Там, в Канудосе, все было иначе…

– Вы говорили о священниках, а назвали одного лишь падре Жоакина, – прервал его барон. Упоминание о единстве, о духе самопожертвования, царившем в Канудосе, смущало его, и, едва лишь речь заходила об этом, он старался сменить тему. Так поступил он и теперь.

– Других я не знавал лично, – с облегчением, как показалось барону, произнес репортер. – Но они были. Они помогали падре Жоакину, передавали ему сведения. Ну а кроме того, они просто растворились в массе жагунсо, затерялись среди них. Кто-то мне рассказывал о падре Мартинесе. Знаете такого? Припомните давнее дело салвадорской сыноубийцы.

– Салвадорской сыноубийцы? – переспросил барон.

– Да. Я был на этом процессе, хотя в ту пору находился еще в весьма нежном возрасте. Мой отец, адвокат бедняков, был на суде ее защитником. Я узнал ее, хотя с тех пор минуло лет двадцать-двадцать пять. Ну, в те-то времена вы читали газеты? Весь Северо-Восток только и говорил тогда, что о Марии Куадрадо, салвадорской сыноубийце. Император помиловал ее и заменил ей казнь на пожизненное заключение. Неужели не помните? Так вот, она тоже оказалась в Канудосе. Вечная история.

– Так я и думал, – сказал барон. – Все, у кого были счеты с правосудием, или с собственной совестью, или с богом, обрели в Канудосе прибежище. Так и должно было случиться. Это естественно.

– Естественно, что они бежали туда, но как объяснить их перерождение? – Репортер, словно не зная, что делать со своим телом, снова изогнулся и соскользнул на пол. – Она стала святой, ее называли Мирская Мать, у нее в подчинении были ухаживающие за Наставником девушки. Говорили, что она умела творить чудеса и обошла полсвета вместе с Наставником.

Он и в самом деле припоминал теперь этот громкий процесс, который обсуждался когда-то на все лады. Служанка одного нотариуса умертвила своего новорожденного сына, сунув ему в рот клубок шерсти, – ребенок много плакал, и она боялась, что ей откажут от места.

Трупик она спрятала под кровать, где он пробыл несколько дней, пока хозяйка по запаху не обнаружила его. Девушка тут же во всем созналась. На суде она держалась очень спокойно, подробно и охотно отвечала на все вопросы. Барон вспомнил, какие тогда разгорелись споры-одни утверждали, что это «извращение инстинкта», а другие с пеной у рта доказывали, что девушка больна шизофренией и, следовательно недееспособна. Так, значит, она бежала из тюрьмы?

– И до восемнадцатого июля было много ужасного, – сказал репортер, снова перескочив на другое. – Но только в этот день я познал вкус и запах истинного страха и нахлебался им до отвала, – он похлопал себя по животу. – В этот день я встретился и говорил с нею и узнал в этой женщине салвадорскую сыноубийцу, которая так мучила меня в кошмарах. В тот день я остался один, и она мне помогла.

– Восемнадцатого июля я был в Лондоне, – сказал барон. – Подробности мне неизвестны. Что же произошло тогда?

– Завтра они пойдут на приступ, – едва переведя дыхание, произнес вбежавший Жоан Апостол и, спохватившись, что забыл самое главное, добавил: – Благословен будь Иисус Христос!

Солдаты уже месяц занимали высоты Фавелы; казалось, что война шла всегда и продлится до скончания века; все уже привыкли, что на звон колоколов солдаты неизменно отвечают артиллерийским обстрелом. На рассвете, в полдень и вечером люди старались ходить только по тем улицам, куда снаряды не попадали. Человек привыкает ко всему на свете, самые невероятные события скоро становятся частью обыденной повседневности, не так ли? Жители города гибли; каждую ночь устраивались похороны. Пушки били наугад, снаряды сносили целые улочки зараз, разрывали в клочья стариков и детей – всех, кто не лежал в окопах на подступах к городу. Казалось, так будет всегда. Но вот сейчас Жоан Апостол сказал, что дальше будет хуже. В тот день, когда в арсенале собрались те, кто руководил обороной, – Онорио Виланова, Жоан Большой, Педран, – близорукий репортер оставался там один: Журема и Карлик понесли еду людям Меченого. Репортер чувствовал, какой тяжелый дух стоял в арсенале, – все они, наверно, волновались и были очень встревожены. Никто не удивился словам Жоана Апостола – завтра начнется штурм. Он знал: всю ночь псы будут бить по городу, чтобы уничтожить огневые точки, а в пять утра двинутся на приступ. Жоан Апостол знал даже, по каким направлениям.

Репортер слышал их спокойные голоса: «Ты дождешься их здесь, ты запрешь вот эту улицу, а на той возведем баррикаду, я лучше сюда пойду, солдаты могут появиться тут». Может ли представить барон, что ощущал он при этом? Потом появился листок бумаги. Какой листок? Его доставил один из лазутчиков Меченого. Репортера спросили, может ли он прочесть эту бумагу, и, приблизив листок к свету, он стал вглядываться в него через свои разбитые очки и разбирать написанное. Ничего из этого не получилось, и Жоан Апостол послал кого-то за Леоном.

– Неужели все помощники Наставника были неграмотны? – спросил барон.

– Антонио Виланова умел читать, но он в то время находился в отлучке, – ответил репортер. – Был еще один грамотей: Леон из Натубы, апостол Наставника, его приближенный, самый ученый человек в Канудосе.

Он снова расчихался – замолк на полуслове, согнулся пополам, схватился за грудь.

– Я не мог разглядеть его, – задыхаясь, выдавил он наконец. – Я видел только абрис, силуэт, очертание – очень смутное к тому же. Но этого было достаточно, чтобы вообразить весь его облик. Он передвигался на четвереньках, у него была огромная голова, косматая грива. За ним послали, и вскоре он появился вместе с Марией Куадрадо. Он прочел бумагу. Это была диспозиция предстоящего штурма.

Пока звучный, мелодичный, самый обыкновенный голос перечислял порядок выдвижения колонн, место каждого полка перед атакой, дистанции в цепи, условные сигналы, репортер сидел, снедаемый мучительным страхом и тоскою: Карлик и Журема все не возвращались. Леон еще не успел дочитать до конца, когда во исполнение первого пункта диспозиции началась артиллерийская подготовка.

– Теперь-то я знаю, что по городу били всего девять орудий, а больше шестнадцати одновременно не стреляло никогда. Но в ту ночь мне казалось, что их тысячи, что все звезды обрушились нам на голову.

От обстрела арсенал ходил ходуном, содрогались консоли, прыгала тяжелая доска прилавка; слышались грохот и треск падающих домов и кровель, взрывы, крики, а в короткие промежутки между залпами, как обычно, плачущие детские голоса. «Началось», – сказал кто-то из мятежников. Они выглянули наружу, вернулись и предупредили Леона и Марию, что им сейчас в Святилище пути нет – все в огне. Женщина заупрямилась. Жоан Большой принялся уговаривать ее, чтобы повременила: чуть только стихнет стрельба, он само лично придет за ней и за Леоном. Жагунсо ушли, а репортер понял, что Журема и Карлик – если они вообще живы – не смогут выбраться из Раншо-до-Вигарио. Еще он понял, что надвигавшийся ужас ему предстоит пережить в обществе святой и четвероногого уродца.

– Над чем вы смеетесь? – спросил барон.

– Да так, глупости, не стоит и рассказывать, – пробормотал репортер. Мысли его были где-то далеко, но вот он вскинул глаза и воскликнул:-Канудос очень сильно переменил мое отношение к истории, к нашей с вами стране, к людям. Но сильней всего – к себе самому.

– Судя по вашему тону, не в лучшую сторону, – заметил барон.

– Да, вы правы, – прошептал репортер. – Благодаря Канудосу я стал относиться к себе как нельзя хуже.

Не это ли произошло и с ним, с бароном де Каньябравой? Не налетел ли и на него какой-то вихрь, перевернувший всю его жизнь, заставивший отказаться от прежних привычек и расстаться с выношенными идеями? Не развеял ли его мечты, не похоронил ли иллюзии? Сердце его сжалось и оледенело, когда он представил себе, как в своем будуаре на втором этаже полулежит в качалке Эстела, а Себастьяна, сидя у нее в ногах, читает ей вслух главы любимых романов, или причесывает ее, или заводит австрийский музыкальный ящик; он снова увидел отрешенное, замкнутое, загадочное лицо той, которая когда-то была для него воплощением женской прелести, жизнерадостности, веселья, изящества, той, кто был ему дороже всего на свете. Усилием воли отогнав этот образ, он сказал первое, что пришло в голову:

– Вы упомянули Антонио Виланову? Это торговец, не правда ли? На редкость был жаден до денег и расчетлив. Я прекрасно знал и его, и Онорио. Они поставляли мне кое-какие товары. Он тоже стал святым?

– Ничего другого ему не оставалось, – снова раскатился саркастический хохот репортера. – В Канудосе особенно не поторгуешь: там не ходят республиканские деньги – это деньги Антихриста, деньги Сатаны, деньги безбожников, протестантов и масонов. Разве вы не знаете, что именно по этой причине жагунсо отбирали у солдат оружие, но не выворачивали у них карманы?

«Так, может быть, френолог не так уж ошибался? – подумал барон. – Может быть, он в безумии своем что-то угадал в безумии Канудоса?»

– Он не крестился, не молился, не бил себя в грудь, – продолжал репортер. – Он в облаках не витал, а стоял на земле обеими ногами, все время что-то затевал и тут же осуществлял. Не сидел ни минуты, приводил мне на ум машину с вечным двигателем. В течение этих пяти нескончаемых месяцев он кормил Канудос. Почему он под пулями и снарядами делал свое дело? Очевидно, Наставник задел в его душе какие-то тайные струны-другого объяснения я не нахожу.

– И в его душе, и в вашей, – сказал барон. – Еще немного-и вы тоже подались бы в угодники.

– До самого конца он привозил в город провизию, – ответил репортер, пропустив эту реплику мимо ушей. – Тайными тропами с несколькими верными людьми он пробирался за кордоны, нападал на войсковые обозы. Я знаю, как это делалось. Их допотопные ружья били с чудовищным грохотом, возникала паника, и жагунсо под шумок уводили десять или двадцать быков в Канудос, чтобы умирающие во имя Христово могли продержаться еще немного.

– А вам известно, откуда брались эти быки? – прервал его барон.

– Их вели из Монте-Санто на Фавелу. Таким же образом жагунсо получали винтовки и боеприпасы. Еще одна несообразность этой войны: армия снабжала и самое себя, и своих врагов.

– Мятежники грабили награбленное, – вздохнул барон. – Большая часть этих коров и коз принадлежала мне. Платили за реквизиции редко – обычно уланы попросту отбивали стада у пастухов. Мой старый друг, полковник Мурау, подал на экспедиционный корпус в суд: он требует возмещения ущерба в сумме семидесяти миллионов рейсов и на меньшее не соглашался.


В полусне Жоану Большому чудится море; счастье теплой волной омывает его. После того, как Наставник сумел отнять его израненную душу у Сатаны, только о море тосковал он временами. Сколько же лет не видел он моря, не вдыхал его запах, не ощущал его прикосновений? Должно быть, много. Много лет минуло с того дня, когда он вместе с сеньоритой Аделиньей Изабел де Гумусио в последний раз поднимался на холм посреди плантаций сахарного тростника, чтобы взглянуть на море в час заката.

Над головой напоминанием о войне жужжат пули, но Жоан не открывает глаз. Спи или бодрствуй – разницы никакой, у воинов Католической стражи, лежащих в окопах рядом с ним, не осталось ни одного патрона, ни единой горсточки дроби, ни единой крупинки пороха. Когда приперло, кузнецы Канудоса стали оружейниками, а вот стрелять нечем – зарядов не хватает.

Почему же они не уходят с отрогов Фавелы, на вершине которой в беспорядке скучились войска республиканцев? Так приказал Жоан Апостол. Убедившись, что вся колонна втянулась туда и накрепко обложена со всех сторон засевшими в ущельях, лощинах, оврагах жагунсо, он решил напасть на обоз с провиантом и боеприпасами, застрявший, благодаря усердию Меченого и крутизне горных дорог, где-то возле Умбурунаса, и попросил Жоана Большого сдержать окруженные на Фавеле полки, чтобы они не спустились на выручку своим. Сдержать их надо любой ценой. «То ли господь лишил их разума, – сонно текут мысли бывшего раба, – то ли они потеряли слишком много людей: до сих пор не послали в Умбурунас разведку посмотреть, что же стряслось с их обозом». Воины Католической стражи знают, что путь солдатам надо преградить во что бы то ни стало-хоть пулями, хоть ножами, хоть зубами. А с другой стороны тропы, проложенной саперами для телег и орудийных запряжек, тотчас ударят люди Жоакина Макамбиры. Однако солдаты пока не трогаются с места, у них и других дел хватает: они бьют по Канудосу из пушек, перестреливаются с жагунсо, наседающими на них с фронта и с флангов, а до того, что у них в тылу, им вроде бы и дела нет. «Жоан Апостол оказался умней военачальников Сатаны, – думает Жоан Большой. – Он заманил их на Фавелу. Он послал братьев Виланова и Педрана сдерживать псов на кручах Кокоробо, и полегло их там немало». Запах моря, неведомо откуда проникший в ноздри, пьянит его-Жоан Большой забывает о войне: он видит волны, он ощущает нежное прикосновение пенной влаги к своей коже. За сорок восемь часов непрестанных боев ему впервые удается сомкнуть глаза.

В два пополуночи его будит гонец от Жоакина Макамбиры-один из его сыновей. Он молод, статен, длинноволос. Присев на корточки, он терпеливо ожидает, пока Жоан проснется окончательно. Отец просил передать, что нет больше ни патронов, ни пороха. Жоан, с трудом ворочая еще непослушным языком, отвечает, что у них самих весь огневой припас вышел. Нет ли вестей от Жоана Апостола? Нет. А от Педрана? «Педран прислал сказать, – говорит паренек, – что ему пришлось отступить из Кокоробо-потери большие, и тоже нет патронов». И в Трабубу псов сдержать не смогли.

Жоан Большой наконец стряхивает с себя сонную одурь. Так что же, выходит, республиканцы от Жеремоабо повернут сюда, на них?

– Повернут, – кивает сын Жоакина Макамбиры. – Педран и все, кто уцелел, уже в Бело-Монте.

Это не Педрана дело, а его, Жоана Большого, его и Католической стражи: раз уж солдаты повернули сюда, это им надо как можно скорей возвращаться в Канудос, чтобы прикрыть Наставника от неминуемого нападения. А что собирается делать старый Жоакин? Паренек не знает. Жоан Большой поднимается на ноги: надо переговорить со стариком самому.

Ночное небо все в звездах. Приказав своим воинам не трогаться с места, Жоан Большой вместе с Макамбирой бесшумно ползет по каменистому склону. Вот беда: звезды такие яркие, что он наверняка увидит расклеванные стервятниками трупы лошадей и тело старухи. И вчера, и сегодня видел он этих коней, носивших на спине офицеров и погибших первыми; он и сам застрелил нескольких. Так надо было, этого потребовали Всевышний, и Иисус Христос Наставник, и город Бело-Монте – самое дорогое, что есть в жизни. Но все равно сердце у него сжимается, когда он видит, как с жалобным ржанием катятся лошади по камням, волоча за собой кишки, и часами мучаются, все умереть не могут, и долго-долго потом в воздухе висит тяжкий смрад. Он-то знает, откуда берется в его душе виноватое чувство, откуда возникает сознание своей греховности– это память о тех ухоженных и холеных лошадях на фазенде Адалберто де Гумусио, которым, как божествам, поклонялся и сам хозяин, и его родственники, и слуги, и рабы. Проползая бок о бок с молодым Макамбирой, он видит лежащие на тропе лошадиные трупы и спрашивает себя, почему господь не дает позабыть прошлые грехи и напоминает о них тоскою по морю, жалостью к лошадям?…

Тут перед ним оказывается труп старухи, и Жоан Большой чувствует толчок в самое сердце. Всего один миг он видел освещенное луной морщинистое лицо, широко раскрытые безумные глаза, два клыка, вылезающих изо рта, спутанные космы. Он не знает, как ее зовут, но часто видел ее в Канудосе, уже давно вместе с бесчисленными детьми, внуками, правнуками, племянниками она поселилась на улице Сердца Иисусова одной из первых, и улочку эту первой разнесли в пыль пушки масонов. Сама старуха в тот день была в процессии, а когда вернулась, увидела вместо своего дома груду развалин, из-под которых откопали тела трех дочерей и всех внуков, всего, наверно, душ десять; когда разорвался снаряд, они спали в гамаках и на полу, вповалку. Старуха пошла за отрядами Католической стражи сюда, в окопы. Было это три дня назад. Как и другие женщины, она стряпала, носила воду из ближайшего ручья, но, едва лишь загремели выстрелы, внезапно ринулась в самую тучу пыли, скатилась по каменистому склону и неторопливо, не пригибаясь, появилась среди раненых солдат. Жоан и его люди видели, что она приканчивала их ударом маленького кинжала. Она копошилась над ранеными и, прежде чем пуля настигла ее, успела прикончить нескольких. Даже во время боя, когда пехотинцы и кавалеристы проходили мимо него, падали, отвечали огнем, спотыкались и ступали прямо по телам своих товарищей, откатывались под пулями к единственной свободной дороге – дороге на Фавелу, – Жоан Большой непрестанно посматривал туда, где осталась лежать старуха.

Приблизившись к утопавшей в грязи рощице, юный Макамбира поднес к губам тростниковую свирель и издал звук, похожий на крик попугая. Ему тотчас отозвался такой же. Взяв Жоана за руку, паренек, по колено проваливаясь в грязь, повел его между кактусами, фавелами и редкими имбузейро. Через несколько минут тот уже сидел рядом со стариком Жоакином и пил сладковатую воду из бурдюка. Во тьме сверкали чьи-то глаза.

Старик был заметно подавлен, и Жоан очень удивился, узнав, что пугает его только та длиннющая, блестящая пушка с широченным жерлом, которую он видел по дороге на Жуэте – ее везли двадцать пар волов. «Если Чудище выстрелит, рухнут стены и колокольни нашего Храма, и Бело-Монте исчезнет», – угрюмо бормочет он. Жоан Большой слушает его внимательно, не перебивая: старый Макамбира внушает ему почтение – глава рода. Он уже очень стар, седые волосы кольцами спускаются на плечи, белоснежная борода оттеняет смуглоту лица, но в сощуренных глазах еще светится неугасшая с годами энергия. Он был владельцем обширного надела земли между Кокоробо и Трамбубу, и называлось это место по его фамилии-Макамбира. Вместе с одиннадцатью сыновьями он выращивал там маис и маниоку, воевал с соседями, оспаривая межи, а потом в один прекрасный день все бросил и со всей своей огромной семьей подался в Канудос: там они поселились возле кладбища, построив себе полдесятка домиков. В Бело-Монте побаивались старика, считалось, что он горд и спесив.

Жоакин говорит, что послал гонца к Жоану Апостолу спросить, что делать-удерживать ли Умбурунас или идти в Канудос. Ответа пока нет. А как полагает Жоан Большой? Тот лишь мрачно пожимает плечами: и он не знает. С одной стороны, надо как можно скорей двигаться на выручку Наставнику, потому что республиканцы, конечно, ударят с севера. Но как быть с приказом Жоана Апостола, который говорил, что надо удержать Умбурунас?

– Чем ты его удержишь? – рычит Макамбира. – Голыми руками?

– Да, – смиренно кивает Жоан Большой, – если ничего другого нет.

Решают оставаться здесь, пока не получат известий от Жоана Апостола. Прощаясь, оба произносят одновременно: «Благословен будь Господь Иисус Наставник». Шлепая по грязи обратно уже без провожатого. Жоан слышит посвист свирелей, похожий на крик попугаем: это Макамбира дает знать своим людям, чтобы пропустили его беспрепятственно. Под ногами чавкает глина, лицо, руки и грудь зудят от укусов москитов; Жоан Большой думает о Чудище, пытается представить себе пушку, которая так напугала Макамбиру: наверно, она и впрямь жутких размеров, стреляет оглушительно, сеет смерть – этакий огнедышащий дракон. Макамбира – человек бесстрашный, раз уж и он оробел, значит, дело плохо. Тот, кого называют Лукавым, Псом, Сатаною, обладает необоримым могуществом, он шлет на Канудос все новые рати, они все многочисленнее, все лучше вооружены. Долго ли еще господь будет испытывать веру добрых католиков? Не достаточно ли они выстрадали? Разве мало они голодали, гибли, мучились? Должно быть, мало. Наставник ведь сказал: «Каждому по делам его да воздастся». А на нем, на Жоане, лежит вина тяжелее, чем на всех остальных, значит, ему и платить придется дороже. Но зато как согревает душу сознание того, что воюет он за правое дело, рядом со святым Георгием, против Дракона.

Когда он вползает в свой окоп, уже брезжит рассвет; все, кроме часовых на скалах, спят. Жоан Большой сворачивается на дне окопа, чувствуя, как тяжелеют веки, но в эту минуту он слышит конский топот и одним прыжком вскакивает на ноги. В клубах пыли прямо на него галопом мчатся восемь или десять всадников. Кто они-разведчики или передовой дозор отряда, отправленного на помощь обозу? В слабом свете занимающегося дня он видит, как летит на кавалеристов туча стрел, копий, дротиков, камней. Из рощицы, где залег Макамбира, доносятся выстрелы. Всадники поворачивают коней на Фавелу. Теперь уж можно не сомневаться, что с минуты на минуту появится многочисленное войско, неуязвимое для Католической стражи, у которой остались только самострелы да ножи. Жоан Большой молит господа, чтобы Жоану Апостолу хватило времени выполнить свое намерение.

Солдаты приходят через час. Но за это время воины Стражи завалили дорогу трупами людей, лошадей и мулов, и потому вперед высылают две саперные роты, чтобы снова расчистить тропу, оттащить на обочины срубленные жагунсо кактусы и колючие кусты. Сделать это им удается не сразу: Жоакин Макамбира, не жалея последних зарядов, стреляет в них, так что дважды им приходится отступить, а в ту минуту, когда они закладывают взрывчатку, чтобы разнести завал, Жоан Большой, ползком подобравшись с сотней своих людей, бросается на них врукопашную. Прежде чем посланное подкрепление оттесняет жагунсо, многие солдаты ранены и убиты, и воины Стражи захватывают драгоценные винтовки и подсумки с патронами. Жоан сначала свистом свирели, а потом и криком приказывает отступать, и на тропе остаются убитые и умирающие. Укрывшись за валунами от свинцового града, он ощупывает себя-цел. Он весь в крови, но это не его кровь, и, взяв пригоршню песка, он оттирает ее. Не дивно ли, что он третьи сутки в самом пекле и не получил даже царапины? Распластавшись на земле, тяжело дыша, смотрит он, как по расчищенной тропе по четыре в ряд идут солдаты, идут на Жоана Апостола, идут десятками и сотнями. Ясно, что обоз отбить не удастся: как ни стараются воины Стражи и люди Макамбиры отвлечь псов на себя, те не считают нужным лазать по кручам или вязнуть в грязи, чтобы прикончить горстку мятежников – много чести. Республиканцы лишь выслали на фланги небольшие группы стрелков-припав на одно колено, они прикрывают частым огнем основные силы. Жоан Большой принимает решение. Здесь делать нечего, Жоану Апостолу уже ничем не помочь. Прыгая с камня на камень, из окопа в окоп, с пригорка в ложбину, он проверяет, все ли выполнили его приказ об отходе, ушли ли те женщины, что стряпали для жагунсо. Никого нет. Тогда и он уходит в сторону Бело-Монте.

Он шагает вдоль извивающегося как змея безымянного притока Вассы-Баррис, который один только и разливается во время паводка. Солнце припекает все жарче. Жоан Большой бредет по крупной гальке, мысленно подсчитывая погибших, представляя себе, как опечалятся Наставник, Блаженненький, Мария Куадрадо, когда узнают, что тела убитых не были преданы земле. Ему самому тяжко думать, что эти молодые ребята – многих он учил владеть оружием – станут добычей стервятников, что их не отпели, как положено, не опустили в могилу – это было невозможно, всякий скажет.

Во все время пути продолжает доноситься стрельба с Фавелы. «Странно, – говорит кто-то из его воинов, – больно часто стреляют: не может быть, чтобы у Меченого, Мане Куадрадо и Трещотки еще оставались патроны». Жоан отвечает, что, когда распределяли огневой припас, большую часть отдали тем, кто прикрывал город со стороны Фавелы; даже кузнецы перетащили свои мехи и наковальни поближе к траншеям, чтобы лить пули прямо там, в бою. Но когда в облачках шрапнельных разрывов перед ними открывавается Канудос и в прямых лучах полуденного солнца колокольни его храма и выбеленные известью стены его домиков блистают особенно ярко, Жоана Большого охватывает какое-то радостное предчувствие. Он моргает, всматривается, прикидывает, рассчитывает. Сомнений нет: частая, слитная пальба гремит у Храма Господа Христа, у церкви святого Антония, у кладбищенской стены, и с берега Вассы-Баррис, и со стороны Фазенды-Вельи. Откуда же взялось столько патронов? Через минуту появляется сорванец – его послал Жоан Апостол.

– Так, значит, он вернулся в Канудос?! – вскрикивает бывший раб.

– Мало того, что вернулся, пригнал больше сотни коров, захватил много оружия, – в восторге отзывается мальчуган. – Там и ящики с патронами, и гранаты, и большие жестянки с порохом. Все это он отнял у псов. Весь Бело-Монте будет сегодня есть мясо!

Жоан Большой, чтобы утихомирить его, кладет свою огромную ладонь ему на голову: передай, что тебе велел Жоан Апостол: «Пусть Жоан Большой отправит Стражу в Фазенду-Велью на помощь Меченому, а сам зайдет к братьям Виланова». Жоан Большой приказывает двигаться к Фазенде-Велье вдоль берега Вассы-Баррис, «в мертвом пространстве», чтобы уберечься от пуль, пока жагунсо минуют километровую цепь траншей и окопов, в которые превращены все овражки, балочки и лощины. Это первая линия обороны. Командует там Меченый, только недавно вернувшийся.

Густая пелена пыли над Канудосом окутывает улицы и дома, неузнаваемо меняет их облик. Трещат выстрелы, с грохотом рушатся стены, лязгает жесть, звонко хрустит разлетающаяся черепица. Мальчик крепко держит Жоана Большого за руку, ведет безопасной дорогой. За те два дня, что продолжается орудийный обстрел, люди успели заметить места, куда снаряды падают гуще, стараются там не появляться, пробираются по тем улочкам, куда они не достают, знают, как перебежать эти улочки, чтобы не рисковать понапрасну. Скотина, которую пригнал Жоан Апостол, уже зарезана и освежевана; вдоль улицы Святого Духа, где разделывают туши, протянулась длинная вереница стариков, женщин и детей, ожидающих своей доли; Кампо-Гранде стала похожа на армейский бивак: везде составленные в козлы винтовки, бочонки, груды ящиков, между ними снуют толпы жагунсо. Мулы, притащившие всю эту кладь, испуганным ржанием вторят неумолчному грохоту разрывов; спины их исхлестаны до крови, на ляжке у каждого – полковое тавро. Стая тощих собак пожирает труп осла; над ним вьются полчища мух. На каких-то подмостках Жоан Большой видит братьев Виланова: крича и размахивая руками, они распределяют ящики с патронами, и их юные помощники – ровесники того мальчишки, который все тянет его за руку, не давая подойти к Онорио и Антонио, и говорит, что его ждет Жоан Апостол, – подхватывают ящики с двух сторон, сгибаясь под их тяжестью, бегут к северной окраине. Использовать мальчишек Канудоса как посыльных и связных придумал Меченый. Прозвали их «сорванцами». Жоан Большой помнит, что, когда кабокло предложил это-дело было в арсенале, – Жоан Апостол возражал: слишком ответственно и опасно, мальчишки все забудут, перепутают, испугаются. Однако Меченый настаивал: ссылался на свой опыт и говорил, что они легки на ногу, хорошо соображают и совершенно не думают о себе. «Выходит, прав оказался Меченый», – думает бывший раб, цепко схваченный маленькой ручкой своего проводника, который не разжимает пальцев до тех пор, пока не подводит Жоана Большого к Жоану Апостолу-присев на край прилавка, тот спокойно ест и пьет, слушая Меченого, стоящего перед ним с десятком вооруженных людей. Завидев негра, он подзывает его поближе, крепко жмет ему руку, а тот хочет как-то выразить переполняющие его чувства, поблагодарить, поздравить с удачей, принесшей им столько оружия, патронов, продовольствия, но, как всегда, засмущавшись и сконфузившись, не может выдавить из себя ни слова. Одному только Наставнику удается разрушить эту стену, которая с тех пор, как он помнит себя, встает между ним и людьми, не дает рассказать им, что творится у него в душе. Жоан Большой кивает направо и налево, похлопывает жагунсо по спинам, а потом, внезапно ощутив безмерную усталость, садится прямо на пол. Антония Виланова сует ему в руки до краев полную тарелку с жареным мясом и фариньей, ставит рядом кувшин с водой, и на какое-то время Жоан Большой забывает и о войне, и о том, как трудно ему живется, – он ест и пьет с наслаждением, а когда поднимает глаза от тарелки, видит, что все остальные молча ждут, пока он утолит голод. Смутившись окончательно, Жоан Большой бормочет извинения.

Он принимается рассказывать им, как было дело в Умбурунасе, но в эту минуту невообразимый грохот подбрасывает его. Скорчившись, закрыв лицо руками, все, кто находится в арсенале, замирают, слушая, как подрагивают каменные стены, крыша, полки и прилавок, кажется, что еще немного-и все это разлетится в мелкие кусочки.

– Вот, вот оно! – кричит вбежавший Жоакин Макамбира, до неузнаваемости перемазанный глиной и пылью. – Слышал, Жоан Апостол, каков голосок у Чудища?

Вместо ответа Жоан Апостол приказывает тому самому мальчугану, который привел в арсенал Жоана Большого, а теперь с искаженным от страха лицом прижимается к Педрану, ища защиты, чтобы сбегал посмотреть, цел ли Храм и Святилище. Потом молча усаживает Макамбиру, показывает – поешь. Но старик явно не в себе и, торопливо пережевывая кусок вяленого мяса, поданный Антонией, продолжает злобно и испуганно говорить об ужасной пушке. «Если не придумаем чего-нибудь, она нас всех в землю вколотит», – доносятся до Жоана Большого его слова.

А перед глазами у него, как в прекрасном сне, возникает веселый табун горячих коней, они галопом мчатся по песчаному берегу моря, они разбрызгивают копытами белую от пены воду. Пахнет сахарным тростником, свежей патокой, выжимками – воздух вдруг пропитывается этим сладким ароматом. Но радость коротка: исчезают лоснящиеся красавцы кони, с веселым ржанием играющие среди волн, а со дна морского появляется огнедышащее жерло пушки, оно плюется пламенем, как тот дракон, которого грозный бог Ошосси[29] на кандомблэ разит сверкающим мечом. «Сатана одолеет», – громовым раскатом звучат чьи-то слова. Жоан Большой просыпается от страха.

С трудом разлепив тяжелеющие веки, он видит в пляшущем свете коптилки троих людей, пришедших в Бело-Монте вместе с падре Жоакином, – женщину, карлика, слепца. Они едят. Больше в арсенале никого нет. На дворе ночь. Должно быть, он проспал много часов. От этой мысли ему делается так стыдно, что он просыпается окончательно. «Что происходит?» – кричит он, вскакивая на ноги. От неожиданности подслепый роняет кусок мяса и долго шарит по полу, отыскивая его.

«Я не велел тебя будить», – раздается голос Жоана Апостола, и в полутьме возникает его широкоплечая фигура. «Благословен будь Иисус Христос Наставник», – бормочет Жоан Большой и снова начинает оправдываться и извиняться. Но Жоан Апостол прерывает его: «Тебе надо было поспать, человек без сна не может». Он садится на перевернутый бочонок, и масляная плошка освещает его исхудалое лицо с глубоко запавшими глазами. Лоб пересекает глубокая морщина. «Покуда я спал и во сне любовался конями, ты дрался, собирал людей, обегал весь город», – думает негр. Он чувствует себя таким виноватым, что сначала даже не замечает, как Карлик протягивает ему жестянку с водой. Они пьют по очереди.

Наставник цел и невредим, он в Святилище; республиканцы ни на шаг не сдвинулись с Фавелы, только стреляют время от времени. На измученном лице Жоана Апостола видна тревога. «Что тебя мучит, Жоан? Не могу ли я что-нибудь сделать?» Тот глядит на него ласково. Оба не привыкли к словесным излияниям, но еще со времен странствий бывший раб понял, что бывший разбойник ставит его очень высоко: он много раз давал ему это понять.

– Жоакин Макамбира с сыновьями сейчас пойдут на Фавелу, чтобы заткнуть Чудищу пасть, – говорит Жоан Апостол, и сидящие на полу женщина и карлик перестают жевать, а подслепый вытягивает шею, покрепче прилаживает к правому глазу очки с причудливо треснувшими стеклами. – Самое трудное – влезть наверх. Дальше просто. Снимут замок или взорвут маховик.

– Можно мне с ними? – перебивает его Жоан Большой. – Я сыпану пороху в ствол, и Чудище взлетит на воздух.

– Нет. Ты сможешь только помочь им взобраться на вершину – больше ничего. Они это придумали, они и сделают. Идем.

У выхода Карлик останавливает Жоана Апостола и медовым голоском говорит: «Как только захочешь послушать ужасную и назидательную историю о Роберте Дьяволе, я к твоим услугам». Тот молча отстраняет его.

Ночь темная, облачная. На небе-ни одной звезды. Не слышны выстрелы, пуста Кампо-Гранде. Не светятся окна домов. Отбитую у солдат скотину с наступлением темноты перегнали за Мокамбо. Улочка Святого Духа до сих пор пахнет сырым мясом и кровью, над потрохами грызутся собаки, вьются полчища мух. Жоан Большой вместе с Макамбирой и его сыновьями проходят Кампо-Гранде до церковной площади, которая со всех четырех сторон перекрыта баррикадами – перевернутыми телегами, камнями, бочками, снятыми с петель дверьми, мешками с песком, кучами кирпича. За ними укрылись вооруженные люди. Они лежат на земле, сидят кучками у маленьких жаровен, разговаривают, а несколько человек даже негромко поют под гитару. «Как же слаб и ничтожен человек, если не может обойтись без сна, даже когда речь идет о том, спасет он свою душу или будет гореть в геенне вовеки веков», – мучается неотвязными думами Жоан.

У дверей в Святилище, укрепленных мешками с песком, он разговаривает с воинами Католической стражи, пока старый Макамбира, его одиннадцать сыновей и их жены остаются у Наставника. Жоан Большой мысленно прикидывает, кто пойдет с ним на Фавелу; ему очень бы хотелось знать, какими словами напутствует Наставник эту семью, решившуюся отдать жизнь ради Христа. Но вот они выходят, глаза у Жоакина блестят. Мария Куадрадо и Блаженненький провожают их до баррикады, благословляют. Сыновья обнимают своих жен, а те с плачем цепляются за них, пока старик не произносит: «Пора». Женщины вместе с Блаженненьким идут в Храм молиться.

На полпути к траншеям у Фазенды-Вельи они разбирают присланные Жоаном Апостолом ломы, топоры, колья, кувалды, петарды и молча слушают, как он объясняет, что Католическая стража отвлечет солдат на себя, а они тем временем подберутся вплотную к Чудищу. «Сейчас узнаем, выяснили сорванцы, где оно стоит, или нет», – говорит он.

«Выяснили», – говорит Меченый, когда они приходят в Фазенду-Велью. Чудище вместе со всеми остальными орудиями на вершине сразу за Монте-Марио. Все стоят в ряд перед бруствером, сложенным из мешков с камнями. Двое сорванцов доползли до «ничейной земли» и насчитали на почти отвесных склонах Фавелы три караульных поста.

Жоан Большой проскальзывает по длинной, причудливо изгибающейся линии траншей почти до самой Вассы-Баррис. Третьего дня из этих нор жагунсо расстреляли солдат, которые, поднявшись на вершину и увидев внизу Канудос, ринулись на город, лежавший у их ног. От внезапного губительного огня солдаты сначала застыли, потом повернули назад, сшибая друг друга, топча упавших, заметались, пока не поняли, что ни вперед, ни назад, ни в сторону дороги нет и им остается только залечь и начать перестрелку. Жоан Большой перешагивает через спящих, каждые двадцать шагов навстречу ему с каменного бруствера сползает часовой, он разговаривает с ним. Наконец он находит отряд Католической стражи-человек сорок. Негр будит их и объясняет, что им надлежит сделать. Он не удивляется, узнав, что в этой траншее почти нет убитых и раненых. Жоан Апостол предвидел, что здесь самое безопасное место, совсем не простреливается.

Во главе этих четырех десятков он возвращается на Фазенду-Велью. Жоан Апостол и Жоакин Макамбира спорят. Жоан Апостол хочет, чтобы жагунсо надели солдатские мундиры – так легче будет пробраться к пушке. Макамбира с негодованием отказывается.

– Наденешь-и душу погубишь.

– Не погубишь. Вернешься живым, и сыновья твои живы останутся.

– Это нам решать.

– Ну, как знаешь, – сдается Жоан Апостол. – Да охранит вас господь.

– Благословен будь Иисус Христос Наставник, – произносит на прощанье старик.

Когда они ползут через нейтральную полосу, всходит луна. Жоан Большой цедит сквозь зубы проклятие, слышит сердитое бормотание своих людей. Огромная, совершенно круглая, желтая луна плывет по небу, и гладкая равнина – ни кустика, ни деревца, – которая тянется до самых отрогов Фавелы, выступает из мрака. Черно только подножие сьерры. Там с ними простится Меченый. Все та же мысль по-прежнему не дает покоя Жоану: «Как я смел, как я мог спать, пока остальные бодрствовали?» Он вглядывается в лицо Меченого: которую ночь не спит этот кабокло? Третью? Четвертую? Он не давал псам покоя от самого Монте-Санто, он дрался с ними под Анжико и в Умбурунасе, потом в предместьях Канудоса, он уже три дня в бою – и все равно неутомим, спокоен, непроницаем. Вот и теперь шагает рядом с двумя сорванцами, которые поведут отряд по горам. «Меченый бы не заснул, – думает Жоан Большой, – это дьявольское наваждение». Тревога охватывает его: хотя миновало уже много лет, хотя Наставник даровал ему покой, ему иногда кажется, что сатана, вселившийся в него в то далекое утро, когда он убил сеньориту Аделинью, не ушел, а притаился где-то в темных углах души, ждет удобного случая, чтобы снова погубить его.

Отвесный склон горы вырастает перед ними внезапно. Хватит ли у старого Макамбиры сил взобраться на такую крутизну? Меченый показывает на убитых солдат: тела их освещены луной. Эти стрелки вырвались вперед и были скошены пулями жагунсо одновременно. Жоан видит, как поблескивают их пуговицы, пряжки, золоченые кокарды. Едва заметно кивнув на прощанье, Меченый уходит, а мальчишки-проводники на четвереньках карабкаются вверх. За ними лезут Жоакин Макамбира и Жоан Большой, а следом – воины Католической стражи. Движения их бесшумны, и если под ногой сорвется камень, кажется, что это ветер прошелестел в траве. Сзади – там, где остался Бело-Монте, – слышится какой-то ровный гул. Что это – молитва на церковной площади? Или заупокойное пение, которым Канудос еженощно провожает своих убитых защитников? Впереди уже что-то светится, вырисовываются смутные фигуры солдат. Тело Жоана напрягается, он готов встретить любую неожиданность.

Сорванцы останавливаются. Караульный пост, четыре солдата. За ними виднеется костер, вокруг него сидят и лежат люди. Старик Макамбира подползает вплотную, Жоан слышит его трудное хриплое дыхание: «Как свистну, бей в самую середку». «Помоги вам бог, дон Жоакин», – шепчет он в ответ. Следом за проводником растворяются во тьме старый Жоакин Макамбира и одиннадцать его сыновей с топорами, ломами, кувалдами. Второй мальчуган остается при Жоане.

Он напряженно вслушивается, ожидая условленного сигнала, который будет означать, что Макамбира подобрался к самому Чудищу. Но все тихо, и кажется, что свиста не будет никогда. Но вот он раздается – протяжный, переливчатый, внезапный, хотя и долгожданный, сразу заглушивший все остальные звуки, – и Жоан со своими людьми дает залп по часовым. Сразу же все вокруг оживает, гремит выстрелами. Вскочив, солдаты затаптывают костер, открывают ответный огонь, но бьют вслепую, наугад, не видя нападающих. Пули летят в другую сторону.

Жоан и его воины, ринувшись вперед, стреляют и мечут петарды в окутывающую лагерь тьму, в которой слышатся топот, крики, обрывки команд. Опустошив магазин своего карабина, негр останавливается, напрягает слух. Наверху, на Монте-Марио, тоже завязалась перестрелка: должно быть, Макамбира напал на орудийную прислугу. Как бы там ни было, соваться туда нечего: патроны кончились. Он свистит, приказывая отходить.

На середине склона их догоняет мальчуган-проводник. Жоан кладет руку на его всклокоченную голову.

– Довел до самого Чудища?

– До самого.

Сзади идет такая пальба, точно в бой ввязались все солдаты, сколько их ни есть тут на Фавеле. Мальчик молчит, и Жоан Большой снова, в который уж раз, думает, какие все-таки диковинные люди живут в сертанах: клещами слова не вытянешь.

– Ну, а что с Макамбира? – спрашивает он, не выдержав.

– Убили, – спокойно отвечает мальчик.

– Всех?

– Вроде бы всех.

Они уже на ничейной земле. До окопов совсем недалеко.


Карлик, увязавшийся за отрядом Педрана, нашел подслепого на каком-то пригорке – скорчившись, тот сидел и плакал. Карлик взял его за руку, и они пошли в толпе жагунсо, которые торопились в Бело-Монте: солдаты смели заслоны на Трабубу и теперь, ясное дело, пойдут на штурм. Когда рассвело, вылезли из траншеи и здесь, возле козьих загонов, посреди людского моря, встретили Журему. Она шла с сестрами Виланова, подгоняя осла, нагруженного котлами и мисками. Растерявшись от радости, все трое крепко обнялись, и Карлик почувствовал, как губы Журемы прикоснулись к его щеке. Улегшись в арсенале на полу, за бочками и ящиками, под грохот ни на минуту не прекращавшегося обстрела, Карлик сказал в ту ночь, что поцеловали его, сколько ему помнится, впервые в жизни.

Который день ревут над городом пушки, трещат винтовочные выстрелы, звонко лопается шрапнель, застилая небо черными комочками дыма, расковыривая кладку колоколен Храма? Третий, четвертый, пятый? Они бродили по арсеналу, глядели, как то днем, то ночью появляются и исчезают братья Виланова и остальные, слушали их споры и ничего не понимали. Однажды вечером Карлик, пересыпавший порох в рожки для кремневых ружей, услышал, как кто-то сказал, показав на взрывчатку: «Моли бога, Антонио, чтобы стены устояли, хватит одной пули-полгорода разнесет». Карлик не стал рассказывать об этом Журеме и подслепому, зачем еще больше пугать беднягу? Столько было пережито вместе, что он сроднился с ними по-настоящему: как ни любил он циркачей из труппы Цыгана, с такой нежностью не относился ни к кому на свете.

Он уже дважды во время обстрела вылезал из арсенала в поисках чего-нибудь съедобного, садился у стен, выпрашивая подаяния, слеп от пыли, глохнул от канонады. На улице Матери-Церкви у него на глазах убило маленькую девочку. Она пыталась поймать трепыхавшую крыльями курицу, но, пробежав несколько шагов, вдруг упала ничком, словно кто-то с силой дернул ее за волосы. Пуля попала ей в живот, убила на месте. Карлик на руках внес девочку в тот дом, откуда она выскочила, и, никого не найдя там, положил в гамак. Курицу он не поймал. Ежеминутно вокруг гибли люди, всех троих снедала тревога, но, подкрепившись мясом, которое раздобыл Жоан Апостол, Карлик, Журема и подслепый приободрились.

Однажды ночью, когда стихла стрельба и на площади оборвался гул голосов, певших литании, а они, лежа на полу в арсенале, тихо разговаривали, в дверях бесшумно вырос человек с глиняным фонариком в руке. Карлик узнал Меченого по шраму, по стальным маленьким глазкам. За спиной у него висел карабин, у пояса – мачете и нож, на груди перекрещивались патронташи.

– Все честь честью, – пробормотал он. – Хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.

Карлик услышал, как застонал подслепый. Ему и самому показалось невероятным, что этот угрюмый, замкнутый человек, от которого так и веяло холодом, решился произнести эти слова. Изуродованное шрамом лицо было как всегда непроницаемо, но Карлик угадывал тщательно скрываемое волнение. Не слышно было ни канонады, ни собачьего лая, ни молитв; только бился о стенку шмель. Сердце у Карлика колотилось, но не от страха, а от какого-то нежного чувства к этому человеку, который неотрывно и выжидательно смотрел на Журему, фонарик освещал рубец на его лице. Рядом часто задышал подслепый. Журема молчала. Меченый, отчетливо произнося каждое слово, заговорил. Он не женился прежде, как велит церковь, отец небесный и Наставник. Немигающие глаза были устремлены прямо на Журему, и Карлик подумал, что глупо, пожалуй, сочувствовать тому, кто может внушить такой страх. Но в эту минуту Меченый опять вдруг показался ему жалким и беззащитным. Женщины, конечно, бывали у него, но сами знаете, какого рода, – а детьми так и не обзавелся, и семьи у него нет. Нельзя было. Или дерешься, или догоняешь, или сам бежишь. И потому, когда Наставник сказал, что земля, от которой день за днем требуют все одного и того же, устает, просит роздыху, слова эти особенно запали ему в душу. И Бело-Монте стал для него тем, что для земли-роздых. В жизни у него до сих пор любви не было, а теперь вот… Карлик заметил, что он проглотил слюну, ему показалось – жены братьев Виланова проснулись и, лежа во тьме, тоже слушают речи Меченого. Его томила эта забота, продолжал тот, ночи не спал – думал: неужто сердце так и засохнет, любви не узнает? (Тут он запнулся, и Карлик подумал: «Нас с подслепым для него вроде и не существует».) Выходит, нет: увидел Журему тогда в каатинге и понял, что нет. Что-то странное творилось со шрамом у него на лице: язычок пламени метался из стороны в сторону, и играющие блики делали его еще страшней. «Рука дрожит», – удивленно сообразил Карлик. В тот день сердце все само сказало. Увидел Журему и понял, что сердце еще живо, не высохло. Куда ни пойдет, всюду слышится ему ее голос, а лицо и вся она – вот здесь и здесь. Он прикоснулся пальцами ко лбу, к груди-взметнулось и снова успокоилось пламя. Потом Меченый надолго замолчал, ожидая ответа, слышней стало, как с сердитым жужжанием возится в углу шмель. Журема тоже молчала. Карлик покосился на нее: вся сжалась, напружилась, приготовилась к отпору, и глаз не отводит, смотрит на кабокло серьезно.

– Сейчас пожениться мы не можем. Сейчас у всех другая забота, – словно извиняясь, вымолвил Меченый. – Потом, когда псов прогоним.

Карлик снова услышал стон подслепого. Но Меченый и на этот раз даже не взглянул на того, кто сидел рядом с Журемой. Но вот о чем он думал день и ночь, пока следил за безбожниками, пока стрелял в них: думал, и сердце радовалось… Он опять замолчал, точно стыдясь, а потом выдавил: «Может, Журема принесет ему на Фазенду-Велью провизии и воды? Другим-то приносят, завидно смотреть, вот бы и ему так. Принесет?»

– Да, да, конечно, принесет, – услышал Карлик захлебывающийся голос подслепого. – Непременно принесет!

И опять Меченый не взглянул на говорившего.

– А ты здесь с какого боку? – спросил он, и каждое слово было как удар ножа. – Ты кто ей-муж?

– Нет, – очень спокойно и мягко произнесла Журема. – Он мне… вроде как сын.

Ночь за стеной арсенала снова наполнилась треском выстрелов. Залп, потом другой, заложило уши. Послышались крики, шаги бегущих людей, грохнул взрыв.

– Я рад, что пришел и сказал тебе все, – произнес кабокло. – Мне надо идти. Благословен будь Иисус Христос!

Мгновение спустя в арсенале опять было темно, и жужжание шмеля заглушили частые выстрелы-они гремели и вдали, и совсем рядом, они сливались воедино. Братья Виланова почти круглые сутки проводили в окопах и появлялись тут, лишь когда надо было держать совет с Жоаном Апостолом; жены их ухаживали за ранеными в домах спасения, носили еду на позиции. Карлик, Журема и подслепый были единственными обитателями арсенала, куда сложили отбитое Жоаном Апостолом оружие и взрывчатку. Вход защищал теперь частокол, укрепленный мешками с песком и камнями.

– Почему ты ему ничего не ответила? – горячился подслепый. – Ты же видела, чего ему стоило произносить эти слова, он прямо насиловал себя. Почему ты не согласилась?! Он в таком состоянии, что его любовь мгновенно сменится ненавистью, и тогда он может убить тебя, а заодно и нас.

Не договорив, он стал чихать-раз, другой, десятый, а когда приступ кончился, смолкли и выстрелы, и снова загудел у них над головами бессонный шмель.

– Не хочу быть женой Меченого, – ответила Журема так, словно говорила сама с собой. – Если принудит– зарежусь. В Калумби одна пропорола себя шипом шике-шике. Я никогда за него не выйду.

Подслепый снова стал чихать без остановки, а Карлику показалось, что его застали врасплох; он не думал, как станет жить, если Журема умрет.

– Бежать надо, бежать при первой возможности, – застонал подслепый. – Бежать как можно скорее, иначе уже не выберемся, и нас ждет ужасный конец.

– А Меченый сказал – и так уверенно, – что солдат прогонят, – пробормотал Карлик. – Меченый лучше знает: ему там, на войне, виднее, как дела идут.

Обычно подслепый тут же вскидывался: «И ты с ума сошел, как все здешние? И ты думаешь, что мятежники могут победить регулярную армию Бразилии? И ты ждешь, что появится король Себастьян, придет на подмогу?» Но на этот раз он промолчал. А Карлик не был так уж уверен, что солдаты непобедимы: в Канудос не вошли? Не вошли. Жоан Апостол отнял у них оружие и скотину? Отнял. Люди говорят, на Фавеле их полегло тысячи, в них стреляют со всех сторон, а им жрать нечего, и патроны кончаются.

Однако Карлик, который по давней привычке к бродяжничеству не мог долго сидеть в четырех стенах и то и дело вылезал на улицу, хоть там и свистели пули, видел, что Канудос совсем не похож на город победителей. Прямо на улицах валялись убитые и раненые – пока продолжался обстрел, их нельзя было отнести в дома спасения, разместившиеся теперь в одном месте, на улице Святой Инессы, возле Мокамбо. Если только не надо было помочь санитарам, Карлик старался там не появляться. Каждый день на мостовой вырастали груды трупов – хоронить можно было только ночью: кладбище находилось на линии огня, – и стояло ужасающее зловоние; плакали, стонали и жаловались раненые; старики, калеки и убогие отгоняли стервятников и бродячих собак от трупов, облепленных роями мух. Похороны устраивались после общей молитвы и наставлений– каждый вечер; в одно и то же время колокол Храма извещал о выходе Наставника. Теперь он произносил свою проповедь в полной темноте-не было уже, как в мирное время, разбрасывающих искры факелов. Слушать наставления ходили с Карликом и Журема, и подслепый, но потом они возвращались в арсенал, Карлик же отправлялся за похоронной процессией на кладбище. Он восхищался тем, что родственники покойного всеми правдами и неправдами умудрялись добывать кусок дерева, который клали в могилу. Гробы делать было некому – все плотники и гробовщики воевали, – и потому усопших заворачивали в гамаки, иной раз по двое, по трое. Туда же всовывали какую-нибудь дощечку или ветку – деревяшку, – чтобы отец небесный видел, что они-то хотели похоронить новопреставленного как положено, в гробу, и не их вина, если не смогли.

Вернувшись однажды ночью в арсенал, Карлик застал там падре Жоакина. С тех самых пор, как они попали в Канудос, никому из них не удалось повидаться с ним, поговорить с глазу на глаз. Он появлялся на колокольне Храма по правую руку от Наставника и читал молитву, которую хором подхватывала стоявшая внизу толпа; плотно окруженный Католической стражей, принимал участие в процессиях; отпевал покойников, произнося поминание по-латыни. Иногда он куда-то исчезал – говорили, что во время этих отлучек он рыщет по всему краю, отыскивая и доставляя в осажденный город все необходимое. Теперь, когда снова началась война, его чаще можно было встретить на улицах Канудоса, и особенно часто-на улице Святой Инессы, в домах спасения, где он причащал и соборовал умирающих: там он несколько раз встречал Карлика, но никогда не показывал, что они знакомы. Однако сейчас падре Жоакин протянул ему руку, ласково с ним поздоровался. Он сидел на низенькой скамеечке, а Журема и подслепый-на полу, поджав под себя ноги.

– Да, дочь моя, все трудно, все-даже то, проще чего, казалось бы, и на свете нет, – печально проговорил священник, причмокнув растрескавшимися губами. – Я– то думал, что принесу тебе счастье, что хоть сюда явлюсь с благой вестью. – Он помолчал, провел кончиком языка по губам. – Я ведь прихожу к людям только со святыми дарами, в последний раз закрываю им глаза и ничего, кроме мук и страданий, не вижу.

Карлик подумал, что за эти месяцы он превратился в старика: совсем оплешивел – только за ушами рос какой-то седой пух, не закрывавший загорелую веснушчатую лысину, – исхудал до последней крайности: в вырезе истертой, когда-то синей сутаны виднелись выпирающие ключицы; пожелтевшая, покрытая колючей щетиной кожа на лице свисала дряблыми складками. Видно было, что падре Жоакин сильно постарел, что он уже много дней не ел досыта и смертельно устал.

– Я не выйду за него, отец мой, – сказала Журема. – А захочет принудить, заколюсь.

Она говорила спокойно, с той же кроткой решимостью, что и вчера ночью, и Карлик увидел, что падре Жоакин не удивился-значит, эти ее слова уже звучали сегодня.

– Он не хочет тебя принуждать, – пробормотал он. – Ему и в голову не приходит, что ты можешь не согласиться. Он, как и все в Канудосе, знает, что здесь любая почтет за счастье пойти с Меченым под венец. Тебе ведь не надо рассказывать, кто такой Меченый, правда? Ты, конечно, слышала, что про него говорят?

Он сокрушенно поник головой, уставившись в земляной пол арсенала. Маленькая сороконожка ползла между его сандалиями, из которых высовывались худые желтоватые пальцы с черными ногтями. Падре Жоакин не наступил на нее, не раздавил, и сороконожка скрылась за ружейной пирамидой.

– Заметь, что все это-чистая правда, даже то, во что невозможно поверить, – заговорил он все так же удрученно. – Все эти насилия, убийства, грабежи, налеты, все эти бессмысленные жестокости, когда он отрезал своим жертвам уши и нос. Вся эта кровавая безумная жизнь. И вот он здесь, так же, как Жоан Апостол, как Трещотка и Педран. Наставник явил чудо, превратил волков в овец и загнал их в корраль. И вот за то, что он волков превращает в овец, за то, что он хочет изменить жизнь людей, которые не знали ничего, кроме страха, злобы, голода, крови и разбоя, за то, что он желает утишить царящее в наших краях зверство, на него шлют одно войско за другим и несут ему гибель. Что же это творится у нас в Бразилии, во всем мире, если они решились на такое?! Ведь это делается словно бы для того, чтобы подтвердить его правоту и впрямь уверить всех в том, что страной правит дьявол, что Республика и есть воплощение Антихриста!

Он говорил не торопясь, не повышая голоса, он не гневался и не горевал. Он тосковал.

– Я ведь не потому, что блажь такая нашла, я ничего против него не имею, – услышал Карлик недрогнувший голос Журемы. – Будь на его месте другой, все равно бы не согласилась. Я больше не хочу выходить замуж, отец мой.

– Ну, хорошо, это я понял, – вздохнул падре Жоакин. – Будь по-твоему. Закалываться тебе не придется. Венчаю в Бело-Монте я один, гражданского брака у нас нет. – Подобие улыбки появилось у него на губах, и какой-то плутовской огонек вдруг вспыхнул во взгляде. – Но нельзя же так сразу взять и оглоушить человека: не пойду, мол, за тебя. Что хорошего? Такие люди, как Меченый, чувствительны и ранимы, просто беда с ними. Я всегда поражаюсь, до чего же ревниво берегут они свою честь. Превыше чести у них нет ничего, это их единственное богатство. Ну, для начала скажем ему, что ты совсем недавно овдовела и еще не можешь вступить в новый брак-надо подождать. Но вот что надо будет сделать тебе непременно-это очень важно для него: носи ему еду на Фазенду-Велью. Он мне говорил об этом. Меченому необходимо знать, что кто-то о нем печется. Отнеси. Ничего. Тебя не убудет, а ему приятно. Ну, а потом постепенно постараюсь его отговорить.

Утро было тихое, но сейчас где-то очень далеко стали время от времени постреливать.

– Ты разбудила в нем страсть, – сказал падре Жоакин. – Настоящую страсть. Вчера ночью он пришел в Святилище, чтобы попросить у Наставника позволения жениться на тебе, и сказал, что и вас обоих тоже к себе возьмет, раз вы-ее семья…

Он порывисто поднялся. Тело подслепого сотрясалось от очередного приступа, а Карлик рассмеялся, обрадовавшись тому, что Меченый его усыновит и он никогда больше не будет голодать.

– Все равно не выйду за него, никогда не выйду, – повторила Журема, а потом добавила, потупившись: – Но еду отнесу, если вы, падре, говорите, что так надо.

Падре Жоакин кивнул и повернулся уже к двери, как вдруг подслепый вскочил на ноги, схватил его за руку. Карлик увидел, что он не в себе, и догадался, о чем пойдет речь.

– Вы один можете мне помочь, – зашептал он, озираясь по сторонам. – Ради бога, которому вы служите! Помогите мне, падре! Я не имею никакого отношения к тому, что тут происходит, я по нелепой случайности попал в Канудос. Ведь вы же знаете, что я не солдат и не шпион и вообще никто. Я умоляю вас, помогите мне!

Священник смотрел на него с состраданием.

– Хотите выбраться отсюда? – тихо спросил он.

– Да! Да! – закивал, залепетал подслепый. – Мне запретили… Это несправедливо…

– Надо было исхитриться раньше, – шепнул падре Жоакин. – Пока еще можно было, пока солдаты не обложили город со всех сторон.

– Разве вы не видите, что со мной делается? – простонал подслепый, показывая на свои красные, слезящиеся, выпученные глаза. – Я ничего не вижу без очков. Разве я могу в одиночку плутать по сертанам?! – Он сорвался на визг:-Я не хочу подохнуть тут, как в мышеловке!

Падре Жоакин заморгал, а Карлик зябко передернул плечами, как всякий раз, когда подслепый предрекал смерть себе и им всем.

– И я не хочу, – поморщившись, отчетливо проговорил священник. – И мне эта война ни к чему, но вот… – Он мотнул головой, точно прогоняя чей-то назойливый образ. – Хотел бы вам помочь, да не могу. Из Канудоса выходят только боевые отряды. А вам пути нет. – Он горестно развел руками. – Если вы верующий, поручите себя воле божьей. Один бог в силах спасти нас. Ну, а если не веруете… Тогда, друг мой, боюсь, никто вам не поможет.

Шаркая сандалиями, сгорбленный и печальный, он вышел за дверь. Карлик, Журема и подслепый не успели обсудить, что означал его приход, потому что в арсенале появились братья Виланова и еще несколько человек. Из их разговора Карлик заключил, что вдоль берега Вассы-Баррис роют новую линию окопов, к востоку от Фазенды-Вельи, и ведут ее к Таболериньо: какая-то часть республиканцев все-таки выбралась с Фавелы и в обход движется на Камбайо. Потом жагунсо ушли, прихватив с собой ружья, а Карлик и Журема принялись утешать подслепого-после разговора с падре Жоакином слезы текли у него по щекам, зубы стучали.

В тот же день, ближе к вечеру, Журема понесла Меченому еду, а Карлик вызвался ее сопровождать. Она позвала с собой и подслепого, но тот отказался, боясь Меченого и долгого пути через весь Канудос. Еду для жагунсо готовили на улице Святого Киприана – там разделывали туши коров, добытых Жоаном Апостолом, и Катарина, его истаявшая, как тень, жена, вместе с другими женщинами раздавала вытянувшимся в длинную очередь людям куски мяса, фаринью и баклажки с водой, которую сорванцы носили из водоема на улице Святого Петра. Журема и Карлик получили порции, причитавшиеся Меченому и его товарищам, и вместе с другими отправились в окопы. Надо было миновать улицу Святого Криспина, а потом, пригибаясь или вовсе на карачках, проскочить по овражистым берегам Вассы-Баррис, хоронясь от пуль за холмиками и пригорками. От реки идти всем вместе было уже опасно, женщины пробегали открытые места поодиночке, петляя, самые благоразумные припали к земле и поползли. Пройти надо было метров триста, и Карлик, стараясь не отставать от Журемы, видел справа от себя колокольни Храма, густо облепленные стрелками, слева– отроги Фавелы, с которых, казалось ему, тысячи ружей целят прямо в него. Весь в поту он добрался до гребня окопа, и чьи-то руки стянули его вниз. Изуродованное лицо Меченого склонилось над ним.

Кабокло не удивился, увидев их. Он поднял Журему, как перышко, помог ей спуститься в окоп и, не улыбнувшись, приветствовал ее поклоном, словно она появлялась тут ежедневно. Потом взял корзину и жестом приказал посторониться – они не давали пройти другим. Жагунсо ели, присев на корточки, переговаривались с женщинами, смотрели сквозь щели между бревнами, выглядывали из-за наваленных кучами ветвей. Наконец все кое-как расположились в изогнутой наподобие лука траншее, каждый приткнулся куда мог, и Меченый сел в углу, поманив к себе Журему. Карлик не знал, можно ли ему подойти, но Меченый, показав на корзину, подозвал его. Карлик пристроился рядом, стал есть и пить вместе с ними.

Довольно долго кабокло не произносил ни слова. Он сосредоточенно жевал, не глядя на Журему и Карлика, а она тоже старалась не встречаться с ним взглядом. Глупо отказываться от такого мужа, подумал Карлик, великое дело-собой нехорош, с лица воду не пить. Время от времени он вскидывал на него глаза. Плохо верилось, что этот человек с каменным лицом, усердно двигавший челюстями – карабин он прислонил к стенке, но не отстегнул ни мачете, ни ножа, не снял патронташей, – тот самый, кто вчера дрожащим от отчаяния голосом говорил о своей любви. Стрельбы не было, только изредка посвистывали шальные пули – Карлик уже привык к ним и не обращал на них внимания. А вот к орудийным залпам он приучить себя не мог – ни к грохоту разрыва, ни к туче пыли, ни к воронкам, ни к плачу испуганных детей, ни к окровавленным клочьям человеческого мяса, взлетавшим в воздух, – и первым кидался на землю, распластывался, зажмурившись, обливаясь холодным потом, цепляясь за Журему и за подслепого, если они были рядом, шепотом твердя молитву.

Молчание становилось тягостным, и Карлик, не выдержав, робко спросил, правда ли, что Жоакин Макамбира с сыновьями все-таки успел перед смертью взорвать Чудище? Нет, отвечал Меченый. Но страшная пушка через несколько дней сама взлетела на воздух и, кажется, забрала с собою на тот свет трех-четырех псов из числа орудийной прислуги. Должно быть, Отец небесный вознаградил Макамбиру за мученическую гибель. Меченый рассказывал это, по-прежнему избегая глядеть на Журему, а та словно и не слышала его. Обращаясь к одному Карлику, он добавил еще, что дела у проклятых протестантов идут все хуже, что они мрут с голода и от болезней, а урон, которые наносят им жагунсо, приводит их в отчаянье. По ночам даже тут слышно, как они плачут и воют. «Так, значит, скоро уйдут?» – осмелился спросить Карлик.

Меченый с сомнением пожал плечами.

– Главные дела творятся вон там, – пробурчал он, мотнув головой в сторону юга. – В Кеймадасе, в Монте-Санто. Туда все время прибывают новые полки, новые ружья, пушки, туда гонят гурты скота и везут хлеб. Уже вышел другой обоз – там и патроны, и провиант. А у нас все на исходе.

Шрам на его желто-пепельном лице слегка задергался.

– Этот обоз я пойду отбивать, – сказал он, повернувшись к Журеме, и Карлик словно очутился за тысячи лиг от них обоих. – Жалко только, что идти мне надо прямо сейчас.

Журема выдержала его взгляд с прежним, покорно-безучастным выражением лица и ничего не ответила.

– Не знаю, сколько буду в отлучке. Мы нападем на них возле Жуэте. Дня три-четыре, пожалуй.

Губы Журемы приоткрылись, но она так ничего и не сказала. За все то время, что они сидели в траншее, она не вымолвила ни слова.

Вокруг началась какая-то суета. Карлик услышал шум, увидел бегущих к ним жагунсо. Меченый приподнялся, взял свой карабин. Несколько человек, натыкаясь на сидевших в окопе, окружили кабокло и молча глядели на него, не решаясь заговорить. Наконец один из них – с большим родимым пятном на шее – отважился:

– Трещотку убило. Пуля попала ему в ухо, когда он ел. – Жагунсо сплюнул и, не поднимая глаз, хмуро добавил: – Кто теперь будет приносить тебе удачу, Меченый?


«Гниют заживо», – говорит Теотонио Леал Кавальканти и даже не замечает, что произносит эти слова вслух. Но можно не бояться, никто его не услышит: полевой госпиталь Первой колонны разбит в узкой расщелине между склонами Фавелы и Монте-Марио и надежно укрыт от пуль мятежников, но сводом нависающие уступы гор усиливают и многократно повторяют грохот канонады. Мучение для раненых-им приходится кричать, если что-нибудь нужно. Нет, никто не услышит его.

Эта мысль не дает Теотонио покоя. К тому времени, когда он, кипя праведным гневом за попрание республиканских идеалов, добровольцем приехал в Канудос защищать родину, ему, студенту последнего курса медицинского факультета в Сан-Пауло, уже много раз приходилось видеть и раны, и агонию, и смерть, но разве можно сравнить университетскую анатомичку, факультетскую клинику и больницы, где он стажировался по хирургии, с этим адом, с этой мышеловкой у отрогов Фавелы? Больше всего юного врача поражало, как стремительно проникает в раны инфекция – в считанные часы заводятся там черви, и тотчас пораженные ткани начинают выделять зловонный гной.

«Тебе это пойдет на пользу, – сказал ему отец, провожая Теотонио на вокзале в Сан-Пауло. – Приобретешь опыт военно-полевой хирургии». Как бы не так: плотницкий навык приобрел он здесь, а не хирургический опыт, хотя нельзя сказать, что эти три недели пропали впустую. Он успел понять, что раненые в большинстве случаев гибнут от сепсиса и газовой гангрены и что шанс выжить есть у тех, кто получил огнестрельную или колотую рану в конечность, легко поддающуюся ампутации. При своевременном вмешательстве и последующем прижигании дело быстро идет на лад. Хлороформа хватило только на три первых дня – только три дня можно было облегчать муки оперируемых: Теотонио, смочив вату этой одуряюще пахнущей жидкостью, держал тампон у носа раненого, покуда старший хирург капитан Гама, пыхтя и отдуваясь, орудовал мелкозубой пилой. Когда весь запас хлороформа вышел, пациентам стали давать по стакану водки, а теперь, когда и водки нет, оперируют вовсе без анестезии: ждут, пока раненый от боли потеряет сознание, чтобы хирурга не отвлекали его крики. Сейчас Теотонио уже сам ампутирует ступни и кисти, голени и фаланги, а двое санитаров всей тяжестью наваливаются на раненого, удерживая его на столе; сейчас он уже сам после операции прижигает культю, насыпав на нее немного пороху или смазав ее каким-нибудь горячим жиром. Так делал, так учил его капитан Алфредо Гама до своей идиотской гибели.

Иначе не скажешь. Капитану Гаме следовало бы знать, что артиллеристов тут в избытке, а вот врачей не хватает, в особенности таких врачей, как Он – практик, поднаторевший в своем деле в парагвайской сельве, куда отправился, будучи еще студентом, добровольно, подобно тому, как приехал в Канудос Теотонио. Но там, в Парагвае, доктором Гамой, на его беду, как он сам признавался, «овладела страсть к артиллерии». Неделю назад она его и сгубила, а на плечи юного студента легли изнурительные и неизбывные заботы о двух сотнях раненых, больных, умирающих, все они в страшной тесноте и скученности, полуголые-не хватает даже одеял – разлагались заживо, изъеденные червями. К Первой колонне прикомандировано десять врачей, в ведении капитана и Теотонио находилось северное крыло госпиталя.

Страсть часто отвлекала старшего хирурга от забот о раненых: он мог все бросить, все забыть и отправиться на вершину Монте-Марио, куда на руках втащили орудия Первой колонны. Артиллеристы позволяли ему стрелять из пушек Круппа, а иногда-даже дернуть за спусковой шнур Чудища. Теотонио вспоминает пророчества капитана: «Колокольни Канудоса падут от руки хирурга!» Он возвращался в госпиталь как на крыльях, исполненный новых сил. Этот толстый, полнокровный, бесстрашный и веселый человек взял Теотонио под свое крылышко, как только тот явился представиться начальству, и так пленил его своей неуемной энергией, сочными анекдотами, умением радоваться жизни, рассказами о бесконечных приключениях, что юный студент всерьез подумывал, получив диплом, остаться, по примеру своего кумира, на военной службе.

Полк стоял в Салвадоре недолго, но капитан успел показать Теотонио медицинский факультет Баии, а потом, усевшись напротив величественного желтого здания с синими стрельчатыми окнами, они пили сладковатую водку. Над ними шелестели листвой кокосовые пальмы, площадь была выложена черно-белыми плитами, вокруг толпились мелочные торговцы, и негритянки продавали деликатесы баиянской кухни. Они пили до рассвета, а утром в полном блаженстве проснулись в публичном доме. Перед тем как сесть в поезд, отправлявшийся в Кеймадас, капитан заставил своего питомца принять рвотное, чтобы, как он выразился, «не подцепить африканский сифилис».

Теотонио, напоив настойкой хины мечущегося в лихорадке больного, вытирает пот со лба. Рядом лежит солдат с развороченным пулей локтем, а с другого бока – раненный в живот: сфинктер не действует, и кал выходит через брюшную полость. Запах экскрементов перемешивается с запахом паленого – поодаль сжигают трупы умерших. Кроме хинина и карболки, в госпитальной аптеке нет ничего. Йод кончился тогда же, когда и хлороформ, и врачам приходилось применять как антисептики каломель и висмут. Теперь и их не стало. Теотонио Леал Кавальканти промывает раны раствором карболки. Он сидит на корточках, прямо руками зачерпывая жидкость из тазика. Остальным он дает по полстакана воды с хинином. Опасаясь болотной лихорадки, хинином запаслись изрядно. «Обожглись на Парагвае, дуют на Канудос», – говаривал по этому поводу капитан Гама. Там лихорадка косила солдат, но здесь, где страшная сушь, где комары водятся только у редких водоемов, ее и в помине нет. Теотонио знает, что от хинина никакого проку, но он по крайней мере создает у раненых впечатление, что их лечат. Как раз в тот день, когда произошло несчастье, капитан Гама распорядился выдавать хинин-за неимением ничего другого.

Теотонио размышляет, как это случилось, как могло это случиться. Очевидцы рассказывали ему подробности, и в те редкие часы, когда он может забыться сном, страшная картина снова и снова является ему в кошмарах, чередуясь со зрелищем заживо гниющих тел. Веселый и неугомонный капитан Гама поторопился и неплотно закрыл замок крупповского орудия 34-го калибра. Заряд воспламенился, отлетевшая искра попала в бочонок с порохом, стоявший возле пушки. Артиллеристы говорили Теотонио, что капитана Гаму подбросило вверх на несколько метров и отшвырнуло шагов на двадцать уже бесформенным кровавым обрубком. Погибли также лейтенант Одилон Кориолано де Азеведо, прапорщик Жозе до Амарал и трое рядовых, а еще пятеро получили ожоги. Когда Теотонио поднялся на вершину Монте-Марио, останки убитых уже были сожжены, согласно предписанию начальника санитарной службы: предавать земле тела солдат и офицеров нет никакой возможности-земли здесь нет, а каждый раз выдалбливать в голом камне могилу – слишком тяжкий и долгий труд. Из-за этого распоряжения между генералом Оскаром и капелланом Первой колонны падре Лиццардо возникли серьезные разногласия, капуцин кричал, что кремация – это «противоестественное измышление масонов».

На память о капитане Гаме осталась чудодейственная ладанка с изображением Спасителя Бонфинского, купленная в Баии в памятный день их знакомства. Теотонио отдаст ее вдове капитана, если вернется в Сан-Пауло, но ему почему-то все чаще кажется, что он никогда больше не увидит город, где родился, вырос, изучал медицину и откуда, поддавшись романтическому порыву, пошел волонтером защищать отчизну и цивилизацию.

За эти месяцы убеждения юного врача, которые он раньше считал неколебимыми, сильно пошатнулись. Многое оказалось на поверку совсем другим. Вот хотя бы патриотизм. Теотонио казалось, что это чувство проникло в плоть и кровь людей, слетевшихся со всей Бразилии на защиту Республики от варварства, мракобесия и предательства. Разочарование постигло его еще в Кеймадасе, в этом богом забытом захолустье, где волей судьбы обосновался штаб Первой колонны экспедиционного корпуса. Томясь под началом капитана Гамы два бесконечных месяца в ожидании отправки, он, к своему несказанному удивлению, обнаружил, что далеко не все горят желанием немедля ринуться в бой: очень и очень многие хотели бы увильнуть и отвертеться от участия в экспедиции – придумывали себе болезни, затверживали наизусть и с пафосом декламировали симптомы, которые должны были доказать их негодность к строевой службе. Хирург-пушкарь перечислил ему немудрящие средства, вызывающие лихорадку, понос, рвоту, и в два счета научил его распознавать симулянтов. Добро бы это были солдаты из маршевых рот-темное простонародье, – но нет: в немалом числе попадались кадровые офицеры! Теотонио был ошеломлен.

Да, патриотизма хватило ненадолго. Проведя в этой крысиной норе три недели, юный лекарь убедился в этом окончательно. Нельзя сказать, что люди плохо воюют: они сражались и сражаются с мятежниками, мужественно отбивают начавшиеся сразу после Анжико атаки неуловимого, коварного врага, который действует вопреки всем правилам и законам-набрасывается из засад, стреляет в спину, не признает честной схватки, а стоит лишь начать погоню, исчезает бесследно. Экспедиционный корпус за эти три недели потерял убитыми и ранеными четверть личного состава, все сильнее ощущается нехватка продовольствия, все слабей надежда, что подойдут подкрепление и обоз, однако люди продолжают воевать.

Но как совместить патриотизм с торгашеством? Что же это за любовь к отчизне, если она не препятствует борцам за правое дело, защитникам родины и цивилизации совершать из-под полы бесчестные сделки?! Все припасы подошли к концу, и потому процветает купля-продажа по самым немыслимым ценам – это приводит Теотонио в полное замешательство. Сначала торговали только табаком, и стоил он с каждым днем все дороже. Не далее как сегодня утром Теотонио видел, как какой-то кавалерийский майор заплатил за пригоршню табака двенадцать милрейсов… Двенадцать! На эти деньги в городе можно купить десять пачек самого лучшего табака. Потом цены выросли с чудовищной быстротой, покупать и продавать стали все. Рационы урезаны-офицеры получают зеленый маисовый початок, сваренный без соли, а рядовые-лошадиный жмых, и потому за съестное платят бешеные деньги: четверть туши козленка-тридцать-сорок милрейсов, маисовый початок-пять милрейсов, плитка рападуры-двадцать; мерка фасоли-пять, корень имбузейро или кактус «монашья голова», у которого такая сочная мякоть, идут по милрейсу и по два. Сигарета-самокрутка, метко названная кем-то «стрелок», – милрейс; чашка кофе-пять. Самое же скверное, что и он, Теотонио, повлекся за всеми: ему тоже надо есть, пить и курить, и он уже спустил все жалованье и платит по пяти милрейсов за ложку соли, теперь только поняв, что значит остаться без нее. Еще его ужасает мысль о том, что большая часть товаров – краденое и вынесено тайком с интендантских складов, уворовано у воров.

Не удивительно ли, что люди, ежеминутно рискующие головой, вместо того чтобы очистить, освободить душу от всего низменного и пошлого, корыстны, жадны и алчны даже перед лицом смерти? «В последнюю, быть может, минуту своей жизни они все-таки помышляют только о наживе, о том, как бы скопить побольше, продать подороже, и мерзкий дух чистогана снедает их», – думает Теотонио. За несколько последних недель его идеальные представления о человеке безжалостно и грубо растоптаны.

Тихий плач, раздавшийся у самых его ног, отвлекает Теотонио от этих мыслей. Рядом стоит на коленях старый солдат-не в пример другим, он плачет почти беззвучно, точно стыдясь своих слез. Он не выдержал зуда.

– Нет больше сил терпеть, сеньор доктор, – шепчет он. – Расчесал. Бог с ним, пусть будет что будет. Мочи нет.

Этот солдат стал жертвой черных муравьев-какарем, которыми мятежники довели до исступления уже многих и многих патриотов. Поначалу казалось вполне естественным, что с наступлением ночи муравьи, спасаясь от холода, заползают в палатки и кусают спящих солдат – место укуса сразу же вспухает, начинает гореть и чесаться. Однако вскоре выяснилось, что муравьи не сами собой появляются в лагере: мятежники подтаскивают круглые глиняные муравейники поближе и разбивают их с таким расчетом, чтобы эти кровожадные твари двинулись прямо на патриотов. Обнаружилось еще, что дело это поручено детям и подросткам! Одного из них схватили, и Теотонио узнал, что маленький разбойник бился в руках солдат как дикий зверь и осыпал их бранью, которой позавидовал бы любой каторжник.

Подняв рубашку, Теотонио осматривает грудь солдата: там, где вчера подсыхали лиловые корочки, сегодня появились алые язвы с набухшими гноем пустулами. Да, вот они, они плодятся и множатся, разъедая тело бедняги. Теотонио Леал Кавальканти уже научился скрывать правду, обманывать, улыбаться. Он говорит солдату, что укусы заживают, надо только не расчесывать их; он дает ему полстакана воды с хиной и обещает, что от этого средства зуд стихнет.

Обход продолжается, и юный врач думает о детях, которых эти выродки заставляют по ночам подтаскивать муравейники к лагерю. Только бесчувственные дикие варвары способны так развратить невинные души! Потом он принимается размышлять о Канудосе: в самом ли деле его защитники хотят восстановить монархию? Правда ли, что они в сговоре с династией Браганса и рабовладельцами? И неужели они действительно всего лишь послушное орудие коварного Альбиона? Теотонио своими ушами слышал, как они кричат «Долой Республику!», но теперь он уже ни в чем не уверен, все перепуталось… Он ожидал увидеть здесь английских офицеров-инструкторов, обучающих мятежников обращению с современнейшим оружием, тайными тропами доставленным сюда с баиянского побережья, но на теле тех, кого он лечит – делает вид, что лечит! – он видит укусы какарем и раны, нанесенные отравленными дротиками и стрелами, заостренными камнями, выпущенными из пращей эпохи палеолита! Плохо верится, что монархическая армия, обученная англичанами, снабжена этим оружием троглодитов. «Перед нами просто кровожадные дикари, – думает он, – и все равно мы проигрываем кампанию, и нас давно бы уже разбили, если б Вторая колонна не подоспела на выручку, когда мы застряли в этих горах». Как понять все это? Кто растолкует ему все эти несообразности?

«Теотонио?» – окликают его, и врач останавливается. По шитью на воротнике истлевшего мундира еще можно узнать чин этого раненого и часть, в которой он служил: лейтанант Девятого пехотного батальона, лежит в госпитале с того дня, когда Первая колонна ворвалась на Фавелу. Он был в авангарде Первой бригады, это их погнал полковник Жоакин Мануэл де Медейрос в бессмысленную атаку на Канудос. Невидимые и неуязвимые мятежники, притаившиеся в своих звериных норах, перебили тогда почти весь отряд: до сих пор валяются тела солдат на середине откоса – там, где их остановили пули. Лейтенант Пирес Феррейра в том бою ослеп и потерял обе руки. Шел только первый день боев, морфий еще был, и капитан Алфредо Гама, перед тем как наложить швы и обработать иссеченное осколками лицо, сделал ему укол. Повезло лейтенанту и в том, что на раны его хватило бинтов и они закрыты от пыли и насекомых. Это удивительный человек: ни разу не слышал от него Теотонио ни стона, ни жалобы. Каждый день на вопрос, как он себя чувствует, лейтенант отвечает: «Хорошо». «Нет», – односложно произносит он, когда его спрашивают, не надо ли ему чего-нибудь. По ночам Теотонио приходил к нему, присаживался у изголовья и, глядя на россыпи звезд в ночном небе над Канудосом, заводил разговоры. В одну из таких ночей он и узнал, что лейтенант Пирес Феррейра-ветеран этой войны, один из немногих, кто принимал участие во всех четырех экспедициях, отправленных правительством против мятежников. Тогда ему и стало известно, что постигшая этого несчастного трагедия-лишь последнее звено в цепи унижений и неудач. Теперь-то врач понимает причину снедающей лейтенанта тоски, понимает, почему так стоически переносит он муки, от которых всякий другой потерял бы и достоинство, и человеческий облик. Самая тяжкая рапа у него в душе.

– Теотонио? – повторяет Пирес Феррейра. Половину его лица скрывают бинты, но рот и подбородок свободны.

– Да, это я, – отвечает тот, садясь рядом, и жестом отпускает сопровождающих его санитаров с аптечкой и бурдюками. Отойдя на несколько шагов, оба кладут свою ношу наземь. – Я посижу с тобой немножко, Мануэл? Не нужно ли тебе чего-нибудь?

– Нас никто не слышит? – тихо спрашивает раненый. – У меня к тебе разговор по секрету.

В эту минуту в Канудосе, за грядой гор начинают звонить колокола. Теотонио задирает голову к небу: да, темнеет, в осажденном городе колокола собирают мятежников на молитву. Каждый день, с непостижимой пунктуальностью раскатывается над горами их перезвон, а потом, если не стреляют орудия и молчат ружья, до самых позиций республиканских войск долетают голоса фанатиков. Благоговейная тишина наступает тогда в госпитале: многие осеняют себя крестным знамением, шевелят губами, беззвучно вторя молитвам своих врагов. Даже Теотонио, который не ахти какой ревностный католик, испытывает в такие минуты смутное, трудно поддающееся определению чувство – это не вера, это скорее тоска по утраченной вере.

– Значит, звонарь еще жив, – бормочет он, ничего не ответив раненому лейтенанту. – Еще не сняли.

Капитан Алфредо Гама много говорил об этом звонаре: раза два он видел, как тот взбирался на колокольню. По его словам, это был маленький старичок, незаметный и невозмутимый; он раскачивал язык колокола, не обращая никакого внимания на частый огонь, которым солдаты отвечали на благовест. По словам доктора, заткнуть пасть колокольне, сшибить дерзкого звонаря было заветной мечтой всех артиллеристов на Монте-Марио, и в час аншлюса[30] все они наперебой палили в него. Значит, так никто и не попал? Или на его место стал другой?

– То, о чем я хочу тебя попросить, – не от безнадежности, – говорит Пирес Феррейра. – И не думай, что я потерял рассудок.

Голос его тверд и спокоен. Он неподвижно лежит на одеяле, разостланном прямо на камнях, голову подпирает соломенная подушка, забинтованные культи сложены на животе.

– Ты и не должен отчаиваться, – говорит Теотонио. – Эвакуируют тебя в числе первых – как только подойдут резервы и вернется конвой, поедешь в Монте-Санто, в Кеймадас, а оттуда-домой. Так сказал генерал Оскар, он же приходил сюда. Не теряй надежды, Мануэл.

– Я заклинаю тебя всем, что тебе дорого в жизни, – непреклонно и кротко звучит в ответ голос лейтенанта. – Господом богом, твоим отцом, делом, которое ты избрал. Твоей невестой-я знаю, ты посвящаешь ей стихи.

– Чего ты хочешь, Мануэл? – бормочет юный врач и отводит взгляд, потому что прекрасно знает, чего хочет от него лейтенант.

– Пристрели меня, – непреклонно и кротко отвечает лейтенант. – Я умоляю тебя, Теотонио.

Студента из Сан-Пауло не в первый раз просят об этом, и, наверно, не в последний, но никогда еще не произносились эти слова так спокойно и обыденно.

– Я же не могу застрелиться, – поясняет забинтованный человек. – Потому прошу тебя.

– Мужайся, Мануэл, – говорит Теотонио и чувствует, что это у него, а не у искалеченного лейтенанта дрожит от волнения голос. – Пожалуйста, не проси меня об этом. Это несовместимо с моими принципами, с моей профессией.

– Тогда попроси кого-нибудь из санитаров, – говорит Пирес Феррейра. – Отдай ему мой бумажник, там еще наберется полсотни милрейсов. Отдай ему мои сапоги, они совсем целые.

– А вдруг смерть будет хуже того, что случилось с тобой? – отвечает Теотонио. – Тебя отвезут в тыл. Ты поправишься и снова захочешь жить.

– Слепым? Безруким? – все так же мягко спрашивает Пирес Феррейра, и Теотонио становится стыдно. Лейтенант снова разлепляет губы:-Не это самое скверное. Хуже всего мухи. Я всегда их ненавидел, они внушали мне омерзение. Теперь я в их власти. Они ползают по лицу, лезут в рот, забираются под бинты.

Он замолкает, проводит языком по губам. Теотонио никак не ожидал, что никогда ни на что не жалующийся пациент заговорит об этом, и так взволнован, что не догадывается кликнуть санитара с бурдюком воды, напоить лейтенанта.

– Знаешь, у меня свои счеты с бандитами, – говорит Пирес Феррейра. – Я не хочу, чтобы они одержали верх, я не допущу, чтобы они превратили меня в то, что я есть сейчас. Я не буду бесполезным калекой. Еще после Уауа я понял: какая-то беда встала на моем пути, какое-то проклятие тяготеет надо мной.

– Дать тебе воды? – шепчет Теотонио.

– Не просто покончить с собой, когда у тебя отрезаны руки и выбиты глаза, – продолжал лейтенант. – Я пробовал размозжить череп о камни; ничего не вышло. Я хотел проглотить несколько камней, но тут нет подходящих…

– Перестань, прошу тебя, Мануэл. – Теотонио кладет ему руку на плечо, сам понимая, как фальшиво звучат его слова: человек, которого он пытается успокоить, кажется спокойней всех на свете, голос его ровен и нетороплив, он говорит о себе, как о ком-то постороннем.

– Ты поможешь мне? Во имя нашей дружбы? Дружба, возникшая здесь, – священна. Ты поможешь мне?

– Помогу, – тихо произносит Теотонио Леал Кавальканти. – Я помогу тебе.