"Завоеватели" - читать интересную книгу автора (Мальро Андре)ЧАСТЬ 2. СТОЛКНОВЕНИЯИюль Начинается та же суматоха, что вчера вечером, — крики, призывы, извинения, приказы полицейских. На сей раз происходит высадка. Почти никто не смотрит на Шамянь с её маленькими домиками, окружёнными деревьями. Всё внимание направлено на соседний мост, защищённый траншеями, колючей проволокой, а главное, английскими и французскими канонерками — они стоят очень близко, и пушки их направлены на Кантон. Нас с Клейном ожидает моторная лодка. Вот он, старый Китай, Китай без европейцев. Лодка движется вперёд по жёлтой от глины воде, как по каналу, — между двумя тесными рядами сампангов, своим плетёным верхом напоминающих грубые гондолы. Впереди много женщин, большей частью пожилых, они занимаются готовкой на своих треножниках; очень сильный запах жареного масла; за женщинами нередко можно увидеть кошку, клетку или обезьянку на цепи. Между ними снуют голые жёлтые ребятишки, проворные и неудержимые, как кошки, несмотря на свои выпученные животы пожирателей риса; их косички метёлками болтаются на бегу. Самые маленькие, завёрнутые в чёрные пелёнки, спят, привязанные к спинам матерей. Косые лучи солнца золотят борта сампангов и нащупывают в их тёмной глубине голубые пятна — куртки и брюки женщин; жёлтые пятна — дети, забравшиеся наверх. На набережной — узорная линия американских и китайских домов; над ними небо, ставшее бесцветным от ослепительного солнца; и всюду — на сампангах, на домах, на воде — лёгкий, как паутина, свет, куда мы ныряем, как в раскалённый пар. Лодка причаливает. Ожидающая нас машина тут же бешено срывается с места. Шофёр, одетый в армейскую форму, без конца нажимает на клаксон, и толпа сразу расступается, как будто её сдувает ветром. Я едва успеваю заметить по сторонам бело-синюю массу (много мужчин в рабочей одежде), жмущуюся к бесконечным витринам, украшенным громадными чёрными иероглифами; эта монотонность там и сям нарушается фигурой бродячего торговца или носильщика, они идут упругим шагом, изогнувшись под тяжестью бамбуковой палки с тяжёлым грузом на обоих её концах. Мгновение спустя появляются переулки, вымощенные потрескавшимися плитами, за которыми начинается трава, — перед каким-нибудь старым укреплением или полуразвалившейся пагодой. И в этом вихре мы успеваем увидеть машину важного государственного чиновника с двумя солдатами — они стоят на подножках, сжимая в руках свои парабеллумы. Проехав торговый квартал, мы въезжаем на курортный бульвар, вдоль которого стоят дома с собственными садами, гуляющих нет; на беловато-тусклом пылающем асфальте только одно пятно — ковыляющий торговец супом, который вскоре исчезает в каком-то переулке. Клейну нужно к Бородину, и мы расстаёмся около дома в колониальном стиле, с огромным количеством веранд, окружённого решёткой вроде тех, что можно встретить на виллах в пригородах Парижа. Это дом Гарина. Толкаю железную дверь, прохожу через небольшой садик и оказываюсь перед второй дверью, у которой стоят два солдата-кантонца в серой полотняной форме. Один, взяв мои бумаги, исчезает. В ожидании я рассматриваю второго: своей плоской фуражкой и парабеллумом на поясе он напоминает мне царского офицера; однако фуражку он сдвинул на затылок, а на ногах у него верёвочные туфли. Первый возвращается. Мне можно подняться. Небольшая лесенка на второй этаж, затем очень большая комната, смежная с другой, откуда доносятся очень громкие мужские голоса. В этой части города совсем тихо; только иногда из-за арековых пальм, заслонивших окна своими листьями, проникают далёкие гудки машин; дверное отверстие закрыто циновкой, и мне хорошо слышны английские слова, доносящиеся из другой комнаты. Солдат указывает мне на циновку и уходит. — …что создаётся армия Чень Тьюмина… По ту сторону циновки человек продолжает говорить, но слышно плохо… — Я уже месяц твержу об этом! Впрочем, Боро настроен так же решительно, как и я. Только декрет, ты понял? (Теперь говорит Гарин. Каждое слово сопровождается ударом кулака по столу.) Только декрет позволит нам уничтожить Гонконг! Пусть это чёртово правительство решится наконец действовать… — … — Пусть теневой кабинет! Всё равно должно действовать, раз нам это необходимо! — … — Они там тоже сложа руки не сидят, знают так же хорошо, как и я, что от этого декрета их порт сдохнет, как… Шум шагов. Люди входят и выходят. — Что предлагают комитеты? Шелест бумаг. — Да всякую ерунду… (Вступает новый голос.) По правде говоря, большинство не предлагает ничего. Два комитета требуют увеличить выплаты бастующим и сохранить выплаты чернорабочим. А вот этот комитет предлагает убивать тех рабочих, которые первыми согласятся возобновить работу… — Нет. Пока нет. — Почему нет? (Голоса китайцев, в тоне враждебность.) — Со смертью играть — это вам не метлой мести! Если кто-нибудь выйдет, меня примут за шпиона. Но не сморкаться же мне и не свистеть! Следует толкнуть циновку и войти. Вокруг стола стоят Гарин в офицерской форме цвета хаки и трое молодых китайцев в белых куртках. Пока я представляюсь, один из китайцев тихо говорит: — Некоторым уж очень боязно испачкаться, взявшись за метлу… — Много было таких, которые считали Ленина недостаточно революционным, — отвечает Гарин, резко обернувшись, но не снимая руки с моего плеча. Затем, обращаясь ко мне: — Моложе ты не стал… Из Гонконга? — И, даже не дождавшись ответа: — С Менье ты виделся, знаю. Бумаги при тебе? Бумаги у меня в кармане. Отдаю их ему. В то же мгновение входит часовой с пузатым конвертом, который Гарин передаёт одному из китайцев. Тот докладывает: — Отчёт отделения в Куала-Лумпур. Обращает наше внимание на то, как трудно в настоящее время собирать средства. — А во французском Индокитае? — спрашивает меня Гарин. — Я привёз вам шесть тысяч долларов, собранных Жераром. Он говорит, что всё идёт хорошо. — Отлично. Идём. Он берёт меня под руку, забирает свою каску, и мы выходим. — Пойдём к Бородину, это совсем близко. Мы идём вдоль бульвара с его тротуарами, заросшими красноватой травой. Безлюдно и тихо. Солнце вонзается в белую пыль столь яркими лучами, что хочется зажмурить глаза. Гарин наскоро расспрашивает меня о путешествии, затем на ходу читает отчёт Менье, сгибая страницы, чтобы не отсвечивало. Он почти не постарел, но на каждой черточке его лица под зелёной подкладкой каски лежит отпечаток болезни: мешки под глазами до середины щёк, ещё более утончившийся нос, морщины, идущие от крыльев носа к уголкам рта, — уже не глубокие чёткие прорези, как в прежние времена, а широкие впадины, почти складки; во всех мускулах лица есть что-то лихорадочно-вялое и настолько усталое, что, когда он начинает оживляться, они напрягаются, совершенно меняя выражение его лица. Он наклонил голову вперёд, устремив взгляд в бумаги, а вокруг, как всегда в этот час, воздух дрожит в густой зелёной листве, из которой выступают пыльные пальмовые листья. Я хотел было поговорить с ним о его здоровье, но он уже закончил чтение и сказал, дотрагиваясь до подбородка листами доклада, которые он свернул в трубочку: — Там тоже дела портятся. Симпатизирующие нам начинают отчаиваться, а примазавшиеся уползают в свою нору. А здесь приходится опираться на молодых идиотов, которые путают революцию с третьим актом китайского театра двусмысленностей… Невозможно увеличить выплаты забастовщикам, невозможно! Только победой можно вылечить заболевшую забастовку. — А Менье что предлагает? — Он говорит, что общий настрой пока ещё хорош: отступаются слабые, потому что Англия им угрожает при помощи тайной полиции. С другой стороны, пишет вот что: «Наши здешние китайские комитеты предлагают быстро похитить двести-триста ребятишек из семей преступников или пособников. Мы бы их переправили сюда, обращались бы с ними хорошо, но вернули бы только родителям, приехавшим за ними. Совершенно очевидно, что им не удалось бы быстро вернуться в Гонконг…» «Сейчас как раз сезон отпусков, — добавляет он. — А другие задумались бы». С такими предложениями мы вперёд не продвинемся… Подходим к дому. Похож на гаринский, но жёлтого цвета. Мы уже собираемся войти, но Гарин, остановившись, отдаёт воинскую честь маленькому старичку-китайцу, который выходит. Тот протягивает к нам руку, и мы подходим. — Господин Гарин, — медленно, слабым голосом говорит он по-французски, — я пришёл сюда, имея намерение встретиться с вами. Я полагаю, что наша встреча была бы полезной. Когда я смогу вас увидеть? — Господин Чень Дай, когда вам будет угодно. Я приду к вам сегод… — Нет-нет, — отвечает он, помахивая ладонью так, как если бы желал успокоить Гарина, — я к вам приду, приду. В пять часов, вас устраивает? — Разумеется, буду вас ждать. Услышав это имя, я стал внимательно его разглядывать. Как и у многих старых образованных китайцев, его лицо более всего напоминает лицо покойника. Причиной тому — резко выступающие скулы: из-за них, особенно на расстоянии, видны только глубокие, тёмные провалы глазных орбит и зубы, а носа почти нет. Вблизи его удлинённые глаза выглядят живыми; улыбка подчёркивает изысканную любезность его речи, но не тона; благодаря всему этому он кажется не таким уродливым, да и само уродство предстаёт в ином свете. Он прячет руки в рукава, как это делают священники, и при разговоре подаётся плечами вперёд. На секунду я вспомнил о Клейне: тот также изъясняется, помогая себе телом. При сравнении этот Чень Дай показался мне ещё более тонким, хрупким и старым. На нём военные брюки и китель с накрахмаленным воротничком, из белого полотна, как почти у всех вождей гоминьдана. Его ожидает коляска рикши — коляска у него особенная, совершенно чёрная; он приближается к ней мелкими шажками. Рикша везёт коляску, его бег нетороплив и полон достоинства, а сидящий в ней Чень Дай важно покачивает головой, как бы взвешивая те доводы, которые он молча предлагает самому себе. Какое-то время мы провожали его взглядом, а затем без доклада прошли перед часовыми, пересекли просторный холл и увидели ещё одного часового в хаки с оранжевой нашивкой на рукаве (знак отличия?). Перед нами оказалась теперь не циновка, а плотно закрытая дверь. «Он один?» — спрашивает Гарин у часового. Тот утвердительно кивает. Постучав, входим. Большой рабочий кабинет. Двухметровый портрет Сунь Ятсена в полный рост делит надвое стену, покрытую голубоватой штукатуркой. Сидя за столом, полным разнообразных бумаг, тщательно разложенных по стопочкам, Бородин смотрит на нас против света, щуря глаза, с несколько удивлённым видом (конечно, из-за меня). Он встаёт и ссутулившись идёт к нам, протягивая руку. Теперь я могу ясно видеть вблизи его лицо под шапкой курчавых, густых, зачёсанных назад волос — их я и увидел поначалу, когда он сидел, склонившись над столом. Похож на умного хищного зверя — благодаря вислым усам, выступающим скулам, прищуренным глазам. На вид ему лет сорок. Когда он разговаривает с Гариным, то становится похож на военного. Гарин представляет меня, пересказывает по-русски содержание отчёта Менье, оставленного на столе; Бородин берёт бумаги и тут же складывает их в стопку, придавленную ещё одним портретом Сунь Ятсена, на сей раз гравюрой. Кажется, он заинтересовался какой-то подробностью, делает замечание в нескольких словах. Потом они начинают о чём-то спорить, говорят по-прежнему по-русски, в тоне сквозит волнение и тревога. Затем мы возвращаемся обедать в дом Гарина. Он озабочен, идёт, опустив глаза. — Плохо дело? — Да я, в общем, привык… Перед домом его ждёт вестовой, передаёт пакет. Пьер читает его, поднимаясь по лестнице, подписывает на плетёном столе веранды, отдаёт вестовому, и тот стремительно исчезает. Вид у Гарина всё более и более озабоченный. Я вновь, не без колебаний спрашиваю: — Ну как? — Как… да никак. Уже по тону можно понять всё. — Плохо дело? — Довольно плохо. Забастовки — это мило, но этого недостаточно. Теперь необходимо другое. Необходимо совершенно другое: ввести в действие декрет о запрещении китайским, а также и иностранным судам — если они намерены стать на якорь в Кантоне — заходить в Гонконг. Декрет подписан более месяца тому назад, но он всё ещё не утверждён. Англичане знают, что забастовка не может продолжаться бесконечно. Надеются ли они на вмешательство армии Чень Тьюмина? Он получает от них оружие, деньги, военных советников… Когда декрет был подписан, то эти деятели в Гонконге так перетрусили, что телеграфировали в Лондон от имени всех властей с просьбой вооружённого вмешательства. Декрет валяется в ящике письменного стола. Я знаю, что ввести его в действие означает начать войну. Ну и что? Не могут они вести эту войну! И тогда бы с Гонконгом наконец… И взмахом кулака он делает жест, как бы завинчивая болт. — Если Гонконг лишится связи хотя бы с двумя кантонскими фирмами, доходы порта упадут на две трети. Это разорение. — Ну и? — Что «ну и»? — Чего же вы ждёте? — Чень Дая. Управляем пока не мы. Акция такого рода провалится, если этот старый осёл вобьёт себе в голову, что должен её провалить. Он задумывается. — Даже когда есть хорошая информация, её всё равно недостаёт. Я хотел бы знать, да, знать точно, что Чень Дай не имеет никакого отношения к тому, что готовит нам Тан и прочая мелкая сволочь… — Тан? — Обыкновенный генерал, каких много. Сам по себе ничего не значит. Готовит государственный переворот и мечтает поставить нас к стенке. Это его дело. В данном случае совершенно неважно, он ли, другой ли, — здесь используются все средства. Важно, что стоит за ним. Во-первых, Англия, как и следовало ожидать. Сейчас английскими деньгами засыпают всех, кто готов с нами бороться; каждому солдату Тана, конечно, очень хорошо заплачено. (Ещё одно — к несчастью, Гонконг совсем недалеко, что придаёт уверенности Тану и его присным: есть куда бежать в случае поражения.) А во-вторых, Чень Дай, «честный Чень Дай». Ты его только что видел. Я убеждён, что Тан в случае победы — хотя он не победит — предложит Чень Даю власть, чтобы управлять от его имени. Вместо Комитета семи можно поставить Чень Дая, и никого, кроме него. С этим наверняка согласятся все публичные и все тайные общества. И наша борьба сменится прекрасными «призывами к народам мира», типа того призыва, который он только что издал и на который ответили Ганди и Рассел. Это прекрасно, это настоящий бумажный век! Я уже сейчас это вижу: взаимные поздравления, трескучая болтовня, возврат английских товаров, англичане с сигарами во рту на набережной, уничтожение всего того, что мы сделали. В этих дряблых, как медуза, китайских городах каркас — это мы, всё держится на нас. Надолго ли? Когда мы уже садимся за стол, прибегает ещё один вестовой с пакетом. Гарин вскрывает его ножом, лежащим у тарелки, и начинает читать. — Хорошо, ступай. Вестовой уходит. — Поразительно, сколько подонков вертится вокруг Чень Дая. Позавчера его сторонники устроили митинг. Есть одна площадь недалеко от реки. Приехал Чень Дай, усталый и полный достоинства, — такой, каким ты его видел. Говорить он, понятно, не устаёт. Это надо было видеть: беснующиеся ораторы, взобравшиеся на стол, возвышающиеся над прямоугольником толпы, не особенно воодушевлённой, — и всё это на фоне гофрированного железа, перекрученных цинковых труб и рогатых пагод. Вокруг него образовался небольшой почтительный круг. Несколько оборванцев пыталось напасть на него, но с ним были здоровенные парни, которые стали его защищать. Начальник полиции тут же приказал арестовать и нападавших, и защищавших. И вот сегодня главный защитник просит устроить его на работу — у меня перед глазами протокол его допроса, — устроить хотя бы в полицию, в тот самый комиссариат, где его допрашивают. Ей-богу, это здорово! Что до другого донесения, то смотри сам… Он протягивает мне его. Это копия списка, составленного генералом Таном: Гарин, Бородин, Николаев, Гон, какие-то китайские имена. За обедом мы говорим только о Чень Дае: Гарин не может думать ни о чём другом. Главный противник. Сунь Ятсен сказал перед смертью: «Слово Бородина — моё слово». Но и слово Чень Дая — тоже его, и Сунь Ятсену не было нужды говорить об этом. Его общественная жизнь началась в Индокитае. Что он намеревался делать в Шолоне? Чем мог прельстить образованного человека этот великий рисовый город? Он стал там одним из организаторов гоминьдана — более того, он стал его вдохновителем. Каждый раз, когда кохинхинское правительство — по собственной ли инициативе или по просьбе богатых торговых гильдий — пыталось преследовать члена партии, на сцену выходил Чень Дай. Для тех, кого правительство и полиция стремились уморить голодом, он подыскивал работу или снабжал их деньгами, он помогал ссыльным вернуться в Китай вместе со своими семьями, оплачивая им проезд. Когда перед членами партии закрылись двери всех больниц, ему удалось создать для них собственную лечебницу. Он был тогда председателем шолонского отделения гоминьдана. Набрать необходимую сумму из членских взносов было невозможно, и он обратился к китайским банкам, которые отказали наотрез. Тогда он предложил отдать в заклад свою недвижимость в Гонконге — две трети своего состояния. Банки дали согласие, и строительство больницы началось. Спустя три месяца он лишился председательского поста вследствие хитроумного предвыборного маневра, а подрядчики известили его, что вынуждены поднять цены в силу тех изменений, который были внесены в смету. Банки отказали в новом кредите; более того, они стали чинить препятствия в выплате уже обещанных сумм, поскольку кохинхинское правительство оказало на них нажим, угрожая выслать в двадцать четыре часа управляющих банками. Чень Дай приказал продать отданную в залог недвижимость, и строительство больницы ускорилось. Однако его необходимо было завершить. В самом гоминьдане против него началась тихая травля — он мучился и страдал, но тем не менее продолжал своё дело. И пока в китайских ресторанчиках предвыборные агитаторы в белых фуфайках нашёптывали ремесленникам, одуревшим от послеполуденной жары и дремлющим после тяжёлой работы, о «странном поведении» Чень Дая, тот распоряжался о продаже своего родового дома в Кантоне. Когда больница была построена, пришлось давать взятки разнообразным чиновникам: он договорился с Гроджином, антикваром из Пекина, и вскоре распрощался со своими полотнами и знаменитой коллекцией нефритовых фигурок сунской [4] эпохи. Что у него осталось? Ровно столько, чтобы сводить концы с концами, ведя очень скромный образ жизни. Только у него одного из всех влиятельных членов партии нет машины. Вот почему я увидел его в колясочке рикши, и, вероятно, он не без удовольствия выставлял напоказ свою бедность, ещё более подчёркивающую проявленную им щедрость. Ибо при всём своём благородстве он ловкий политик. Он — поэт, как Лау Йит, как генерал Су; но это именно он призвал бойкотировать японских торговцев, защищая своих, — именно он, а вслед за ним и мы, — понял, каким мощным оружием является бойкот. Именно он применил его затем против англичан, хорошо разбираясь в западной торговле (как воспитанник иезуитов, он бегло говорит, читает и пишет по-французски и по-английски). Он с большой ловкостью вёл пропагандистскую политику Сунь Ятсена с целью перехитрить англичан — именно он умел сочетать политику запретов с распространением благоприятных слухов, так что у гонконгских англичан всегда оставалась какая-то надежда, и они продолжали накапливать товары на складах, которые внезапно конфисковывались китайцами. Но он обладает прежде всего моральной властью. Гарин говорит, что его не без оснований сравнивают с Ганди. У него нет такого размаха, как у Махатмы, но это явления одного порядка. Эта власть стоит над политикой, она обращена к душе человека и возносит её обладателя на недосягаемую высоту. И в том, и в другом случае в основании лежит легенда, глубоко волнующая людей этой расы. Но если деятельность их похожа, то сами они очень различны. Главное, что отличает Ганди, — это болезненно-страстное желание научить людей правильно жить. Ничего подобного нет у Чень Дая: он не желает служить примером или быть вождём, он хочет давать советы. Он был рядом с Сунь Ятсеном в самые грустные моменты жизни вождя, но почти никогда не вмешивался в чисто политические интриги. После смерти диктатора ему было предложено сменить того на посту председателя партии, но он отказался. Он не боится ответственности, но роль третейского судьи кажется ему более благородной, а также более соответствующей его характеру, чем какая-либо иная. Кроме того, он опасался занять пост, который отнял бы у него всё время и помешал бы ему быть тем, чем он желал быть: хранителем революции. Вся его жизнь есть моральный протест, а его надежда победить, опираясь на справедливость, отражает единственную сильную сторону его народа, по природе своей глубоко и неизлечимо слабодушного. И вероятно, только этой слабостью и можно объяснить его нынешнее поведение. Ведь он действительно в течение многих лет страстно желал освободить Южный Китай от экономического господства Англии. Но, защищая свой угнетённый народ, руководя им, он незаметно привык к своей роли, и в один прекрасный день оказалось, что эта роль ему дороже, нежели победа тех, за кого он стоит и чья правота не вызывает сомнений. Конечно, это произошло помимо его воли — но тем сильнее это проявляется. Ему гораздо важнее выразить свой собственный протест, нежели одержать победу; он вполне удовлетворён тем, что выражает дух угнетённого народа. У него нет детей. Нет даже дочери. Когда-то он был женат. Жена умерла. Он женился вторично, но несколько лет спустя умерла и вторая жена. После его смерти некому будет ежегодно совершать поминальные обряды. Им владеет глубокая тихая боль, от которой он не может избавиться. Он атеист или считает себя таковым, но его неотступно преследует мысль, что он одинок и в жизни, и в смерти. Он завещает свою славу освобождённому Китаю. Увы! Он, некогда богатый, умрёт почти нищим, а величие его смерти станет достоянием миллионов. Последнее одиночество… Все знают об этом, так же как все знают, что это одиночество привязывает его — с каждым днём всё крепче — к судьбе партии. «Благородная фигура жертвы, которая очень заботится о своей биографии», — говорит Гарин. Попытаться самому осуществить свои желания показалось бы ему предательством. Он не в силах преодолеть свой темперамент, свои привычки и свой возраст, а потому не способен даже понять логику собственных поступков. Как пламенному католику совершенно не нужно домогаться папской тиары, так и ему кажутся ненужными решительные действия и руководство борьбой. Однажды Гарин закончил спор о III Интернационале словами: «Но ведь Интернационал сумел совершить революцию». В ответ Чень Дай лишь уклончиво-отрицательным жестом прижал руки к груди, и Гарин сказал, что никогда ещё он с такой ясностью не видел ту пропасть, которая их разделяет. Считается, что он способен к решительным действиям, однако решительность его проявляется только там, где необходимо одержать победу над самим собой. Ему удалось построить больницу, но это только потому, что ему пришлось преодолевать препятствия — весьма значительные, — которые он сам же и создал из-за своего бескорыстия. Он считал своим долгом дойти до разорения; он это сделал, и, вероятно, без всякого насилия над собой, гордясь тем, что не многие смогли бы поступить так же. Как у христиан, его деятельность исходит из понятия о милосердии, но христианское милосердие — это сострадание, а милосердие Чень Дая — солидарность: в его больнице принимают только китайцев и только членов партии. Величие его жизни основано на презрении к суетному и преходящему, в силу чего его общественные деяния вызывают восхищение; но в этом презрении, хотя и совершенно искреннем, заложено осознание его полезности — так что бескорыстный Чень Дай стремится к тому, чтобы все знали о его бескорыстии, весьма редком в Китае. Это бескорыстие, бывшее поначалу движением души, превратилось теперь, как бы пародируя самое себя, в смысл его существования: он видит в нём доказательство своего превосходства над прочими людьми. Его самоотречение представляет собой род гордыни — сознающей свою значимость и не склонной навязывать себя, то есть гордыни, вполне согласующейся с его мягким характером и с его культурой учёного человека. Как у всех, кто обладает способностью мощно воздействовать на толпу, у этого любезного старичка с выверенными, размеренными жестами есть своя навязчивая идея. Его мания — это идея Справедливости, которую он считает своей обязанностью защищать и которую уже почти не отделяет от своих собственных понятий; он целиком поглощён этой защитой, как другие поглощены чувственными наслаждениями или честолюбивыми устремлениями. Он думает только о ней; мир существует только как производное от неё; она являет собой самую высокую из потребностей человека — и одновременно это божество, которому все должно приноситься в жертву. Он верит в неё так же, как ребёнок верит статуе, стоящей у пагоды. Некогда стремление к ней было его глубокой, простой, человеческой потребностью; теперь он преклоняется перед ней, как перед идолом. Может быть, она по-прежнему остаётся главнейшей потребностью его души: ведь она же для него — богиня-покровительница, без которой ничего нельзя предпринимать, о которой нельзя забывать потому, что иначе последует некая мистическая месть… Ее величие состарилось вместе с ним, и в них обоих более нет жизни. Весь во власти этого уродливого божества, скрывающегося за мягкими манерами, улыбками и любезностями настоящего мандарина, он живёт вне повседневного революциейного бытия, без которого мы (говорит Гарин) не мыслим своего существования, — он живёт в мире грёз, где царит одна мания, ещё сохраняющая остатки своего былого благородства; благодаря этой мании растёт его влияние и уважение к нему. Чувство справедливости всегда было очень сильным в Китае, хотя и туманным при всей своей страстности; возраст и жизнь Чень Дая, уже ставшая легендой, превращают его в символ. Китайцам так же необходимо, чтобы к нему относились с почтением, как и то, чтобы были признаны выдающиеся качества их народа. В настоящее время Чень Дай — фигура неприкасаемая. И тот энтузиазм борьбы с Англией, который был заложен комиссариатом пропаганды, не может сменить направление, не потеряв своей силы. Он должен будет смести всё, но пока ещё не настало время… Во время еды без конца приносят донесения. Гарин, всё более и более встревоженный, тут же читает их и складывает стопкой у ножки своего стула. Вокруг Чень Дая вращается целый мир бывших мандаринов, торговцев опиумом, контрабандистов, учёных, ставших продавцами велосипедов, адвокатов, учившихся в Париже, интеллектуалов самого разного сорта, жаждущих пробиться наверх, — и все они понимают, что только делегация от Интернационала и комиссариат пропаганды удерживают нынешнее положение вещей, что только они могут вести мощную атаку, которая сокрушит Англию, только они препятствуют возвращению того порядка, который не смогли сохранить его сторонники, этой чиновничьей реепублики, опорой которой были старые мандарины и пришедшие им на смену новые — врачи, адвокаты, инженеры. «Каркас — это мы», — сказал только что Гарин. И есть полное основание считать, что все они — возможно, без ведома Чень Дая, который вряд ли бы одобрил военный переворот, — сплачиваются вокруг генерала Тана, о котором до сих пор в Кантоне ничего не было слышно и который превосходит их личным мужеством. В последнее время Тан получил значительные суммы денег. В окружении Чень Дая много английских агентов… Я выражаю сомнение, что все эти интриги могут плестись без ведома старика, но Гарин объясняет мне, постукивая пальцами по столу: «Он не желает знать. Он не желает думать о своей моральной ответственности. Но полагаю, что он кое-что подозревает…» 2 часа В комиссариате пропаганды, вместе с Гариным, в отведённом мне кабинете. На стене портреты Сунь Ятсена и Ленина, а также два цветных плаката: на одном маленький китаец вонзает штык в толстый зад Джона Булля, трепыхающегося в воздухе, а на горизонте возникает огромная фигура русского в меховой шапке, окружённого лучами, как солнце; на другом европейский солдат расстреливает из пулемёта толпу китаянок с детишками, поднявших руки вверх. На первом арабскими цифрами написано «1925» и китайский иероглиф «сегодня»; на втором — «1900» и иероглиф «вчера». На широком окне опущена жёлтая штора, едва удерживающая солнечные лучи. На полу стопка китайских газет, за которыми пришёл вестовой. Служащие этого сектора вырезают из них все политические карикатуры и раскладывают их по рубрикам, вместе с изложением основных статей. На конфискованном письменном столе в стиле Людовика XVI валяется забытая карикатура, вероятно, дубликат: это рука с растопыренными пальцами, на каждом из которых написано: «русские», «студенты», «женщины», «солдаты», «крестьяне», — а на ладони надпись: «гоминьдан». Гарин (неужели он тоже стал педантом?), скомкав, бросает её в мусорную корзину. У стены — этажерка для бумаг, рядом — дверь, ведущая в другой кабинет, где сидит Гарин, — он тоже заполнен мягким светом, идущим сквозь шторы. Однако на стенах здесь нет плакатов, а вместо этажерки стоит сейф. У двери часовой. В кресле сидит комиссар уголовной полиции Николаев, расставив ноги, над которыми нависает брюхо. Чрезвычайно тучный человек с тем выражением приветливости на лице, которое появляется у белобрысых толстяков благодаря слегка вздёрнутому носу. Он слушает Гарина, прикрыв глаза и сложив руки на животе. — Ну что, — говорит Гарин, — все донесения прочёл? — Только что кончил… — Прекрасно. Как думаешь, Тан выступит против нас? — Без всякого сомнения. Вот список китайцев, которых он намеревается арестовать. Не говоря уж о тебе. — Как ты полагаешь, Чень Дай в курсе? — Они хотят его использовать, вот и всё. Толстяк говорит по-французски почти без акцента. Тон его голоса (похоже, будто он говорит с женщиной или же сейчас прибавит: «дорогой»), спокойное выражение лица, вкрадчивость всей повадки заставляют думать, что в прошлом он был священником. — У тебя много агентов в тайной полиции? — Да почти все… — Прекрасно. Половину из них — в город, пусть говорят, что Тан, которого подкупили англичане, готовит государственный переворот с целью превращения Кантона в английскую колонию. Распространять, разумеется, в простом народе. Четвёртую часть — самых толковых — в профсоюзные комитеты. Чрезвычайно важно. Остальных — к безработным, с выпусками «Газетт де Кантон», пусть объясняют, что дружки Тана потребовали прекратить выплату пособий по безработице, установленных нами. — Зарегистрированных безработных у нас… сейчас… — Не лезь в картотеку: двадцать шесть тысяч. — Хорошо, людей будет достаточно. — Кроме того, отбери несколько агентов, чтобы послать их сегодня вечером на партийные собрания, пусть внушают, что Тан вот-вот будет исключён и что ему об этом известно, потому он теперь и не надеется на партию. Это всё намёками. — Понял. — Ты абсолютно убеждён, что этого Тана невозможно засадить в тюрьму? — Увы! — Жаль. Но он своё получит. Толстяк уходит, держа папку под мышкой. Гарин звонит. Вестовой приносит стопку визитных карточек, кладёт их на стол и берёт сигарету из начатой пачки Гарина. — Пусть войдут делегаты от профсоюзов. Гуськом входят семеро китайцев — в кителях со стоячим воротником и белых полотняных брюках. Никто не произносит ни слова. Молодые, старые. Встают полукругом перед столом, а один из самых пожилых присаживается на краешек — это переводчик. Все слушают Гарина: — Есть вероятность, что на этой неделе против нас будет совершён государственный переворот. Вы, как и я, хорошо знаете о намерениях генерала Тана и его друзей. Мне нет нужды напоминать вам, сколько раз наш товарищ Бородин выступал в Совете за сохранение выплат пособии бастующим Кантона. Вы представляете прежде всего наших безработных, которые много потрудились на последних профсоюзных собраниях. Все товарищи смогли убедиться в ваших достоинствах, и я знаю, что могу на вас положиться. И ещё: вот список людей, которых намечено арестовать в самом начале выступления, потому что им не доверяют Тан, Чень Дай и их друзья. Он передаёт им список. Они читают, затем переглядываются. — Вы увидели свои имена? Итак, как только вы выйдете из этой комнаты… В конце каждой фразы начинается глуховатое бормотание переводчика, которому остальные тихо отвечают; похоже на молитву. — …к себе вы уже не вернётесь. Каждому из вас следует оставаться в своём профсоюзном комитете и там же ночевать. Что касается вас… — он указывает на троих китайцев, — …ваши комитеты расположены слишком далеко, и защитить их невозможно. Поэтому вы сейчас отправитесь туда за документами и принесёте их сюда. Я приготовил для вас кабинеты. Каждый из вас должен дать самые точные указания вооружённым забастовочным пикетам — нам нужно за один час собрать всех наших людей. Начав говорить, он пустил по кругу свою пачку сигарет, теперь она вернулась на стол. Он закрывает её лёгким щелчком и встаёт. Гуськом, точно так же, как и вошли, китайцы выходят, пожимая Гарину руку. Он звонит. — Пусть этот человек напишет о цели посещения, — говорит он вестовому, возвращая одну из визитных карточек. — А пока позови Ло Моя. Это китаец маленького росточка, бритый, с прыщавым лицом. Он почтительно, потупив глаза, стоит перед Гариным. — В ходе забастовочной борьбы в Гонконге, да и здесь, в последнее время появилось слишком много бесполезных дискуссий. Напрасно товарищи думают, что они представляют собой какой-нибудь парламент! Раз и навсегда все эти дискуссии должны иметь только один предмет для спора: если дом хозяина находится слишком далеко или не представляет никакой ценности, то надо конфисковывать его машину. Повторяю в последний раз, ораторы должны ясно указывать цель атаки. И чтобы мы больше к этому предмету не возвращались. Маленький китаец, поклонившись, уходит. Вестовой возвращается с визитной карточкой, которую Гарин только что вернул, и вручает её вновь. — По поводу танков? Гарин поднимает брови. — Ну, этим занимается Бородин. Он пишет на карточке адрес Бородина и ещё несколько слов (вероятно, рекомендацию). В дверь стучат, два удара. — Войдите. Дверь распахивается, входит европеец мощного сложения, с вислыми американскими усами, выделяющимися на его лице, одетый в ту же офицерскую форму цвета хаки, что и Гарин. — Здравствуй, Гарин. Он говорит по-французски, но это тоже русский. — Здравствуй, генерал. — Ну что? Господин Тан решился? — Ты уже знаешь? — В общих чертах. Я только что от Боро. Бедный малый, как он мучается! Врач говорит, что опасается приступа. — Какой врач — Миров или китаец? — Миров. Так что с Таном? — Два-три дня и… — У него по-прежнему та же тысяча? — Плюс те, кого он завербует на свои и английские деньги. От полутора до двух тысяч в общей сложности. Как скоро сможет подойти сюда красная армия [5]? Через шесть дней? — Через восемь. Твои агенты работали в войсках Тана? — Очень мало — почти все его люди родом из Хэнани и Юнани. — Тем хуже. Сколько у них пулемётов? — Десятка два. — Учти, Гарин, в городе у тебя будет пять-шесть сотен кадетов, не больше. — Как только дело завяжется, вы подоспеете. — Стало быть, договорились: как только войска Тана будут подняты по тревоге, ты пошлёшь всех кадетов, которые у тебя в распоряжении, вместе с отделением пулемётчиков и полицейскими в арьергарде. А мы нагрянем с высот. — Решено. Генерал уходит. — Скажи, Гарин, кто это — начальник генерального штаба? — Да, Галлен. — Как он похож на царского офицера! — Как и все остальные… Ещё один китаец, бобрик седых волос. Подходит к столу, прикасается к нему кончиками пальцев и ждёт. — Всех своих безработных оповестили? — Да, господин. — Сколько из них можно собрать за полчаса? — Какими средствами, господин? — Быстрыми. Пусть вас не волнует вопрос транспорта. — Больше десяти тысяч. — Прекрасно. Благодарю вас. Китаец с красивыми седыми волосами также уходит. — А это кто такой? — Руководитель отдела пособий и выплат. Образованный человек. Бывший мандарин. Изгнали со службы за всякие истории… Гарин зовёт вестового. — Отошли всех, кто ожидает, к комиссару в уголовную полицию. Но в приоткрытую дверь уже входит ещё один китаец, входит очень спокойно, тихонько постучав на ходу два раза в дверь. Тучный, как Николаев, бритый, толстогубый, с невыразительными чертами лица. Он широко улыбается, показывая золотые коронки, в руке у него огромная сигара. Говорит по-английски. — Господин Гарин, пришёл ли пароход из Владивостока? — Сегодня утром. — Сколько газолина? — Тысяча пятьсот… (следует название китайской меры веса, которой я не знаю). — Когда можно будет получить? — Завтра. Чек сразу, как обычно. — Хотите, я выпишу сейчас? — Нет, всему своё время. — В таком случае до свидания, господин Гарин. До завтра. — До завтра. — Он покупает у нас сырьё, которое нам посылает СССР, — вполголоса говорит мне Гарин по-французски, пока китаец идёт к двери. — Интернационал беден, и поставки сырья совершенно необходимы. В общем, они делают, что могут: посылают газолин, нефть, оружие, инструкторов… Он встаёт и, подойдя к двери, выглядывает в коридор: больше никого нет. Вернувшись к столу, садится и открывает папку с надписью «Гонконг». Последние донесения. Время от времени он передаёт мне отдельные документы, которые хочет отложить в особую стопку. Чтобы стало прохладнее, я включаю вентилятор, и листки тут же разлетаются. Он выключает вентилятор, раскладывает вновь по стопкам разрозненные листки и продолжает подчёркивать красным карандашом некоторые фразы. Донесения, донесения, донесения. Пока я готовлю краткое изложение отобранных им бумаг, он выходит. Донесения… Забастовка, парализовавшая Гонконг, продержится в своём нынешнем виде не больше трёх дней. Предположим, что рабочие, которым перестанут выплачивать пособия, не начнут работу ещё в течение десяти дней, — в целом это тринадцать дней. Итак, если за две недели Бородин не найдёт каких-либо новых способов действия, английские корабли войдут в кантонский порт. Гонконг воспрянет: всё, что дала эта забастовка, уйдёт напрасно. Гонконгу нанесён тяжёлый удар; банки потеряли и продолжают терять огромные суммы; кроме того, китайцы увидели, что Англия не так уж неуязвима. Но сейчас город с населением в триста тысяч, где никто не работает, живёт на наши деньги и деньги английских банков. Кто первым уступит в этой игре? Естественно, мы. А тем временем близ Вечеу армия Чень Тьюмина готовится выступить в поход… Остаётся только запретить заход в Гонконг всем кораблям, которые направляются в Кантон. Но для этого нужен декрет, а пока Чень Дай обладает своим нынешним влиянием, декрет не будет подписан. Гонконг — Англия. За армией Чень Тьюмина — Англия. За саранчой, которая роится вокруг Чень Дая, — Англия. На столе лежит несколько книг: китайско-латинский словарь отцов церкви, две медицинские книги на английском — «Дизентерия», «Палюдизм». Когда Гарин возвращается, я спрашиваю, неужели он действительно отказывается лечиться. — Да нет же, я лечусь! А как же иначе! Конечно, я лечился не очень серьёзно, потому что занят совсем другим, но это не имеет значения; мне надо вернуться в Европу, чтобы выздороветь; это я точно знаю. Я постараюсь задержаться здесь как можно меньше. Но как я могу уехать сейчас? Я почти не пытаюсь уговаривать: его раздражает этот разговор. Вестовой приносит письмо, которое Гарин внимательно читает. Затем протягивает его мне, сказав только: «Слова красным карандашом написаны Николаевым». Ещё один список, похожий на тот, что Гарин получил в начале обеда. Но этот длиннее: Бородин, Гарин, Е Чен, Сун Фо, Ляо Чон Хой, Николаев, Семёнов, Гон, много китайских имён, которых я не знаю. В углу красным приписка Николаева: "Полный список людей, которых следует арестовать и В пять часов вестовой приносит ещё одну визитную карточку. Гарин встаёт, идёт к двери и вежливо отстраняется, пропуская Чень Дая. Маленький старичок входит, усаживается в кресло, вытягивает ноги, втягивает руки в рукава и доброжелательно, хотя и несколько иронично, смотрит на Гарина, вернувшегося к своему столу. Чень Дай, однако, не произносит ни слова. — Вы хотели меня видеть, господин Чень Дай? Он делает утвердительный знак головой, медленно выпрастывает руки из рукавов и говорит своим слабым голосом: — Да, господин Гарин, да. Я полагаю, мне не следует спрашивать вас, известно ли вам о тех покушениях, которые произошли в эти последние дни. Он говорит очень медленно, тщательно подбирая слова и подняв указательный палец. — Я слишком восхищаюсь вашими способностями, чтобы предположить, что вам о них не известно, учитывая, что ваши обязанности требуют поддерживать постоянную связь с господином Николаевым… Господин Гарин, этих покушений стало слишком много. Гарин отвечает жестом, который означает: «А я здесь при чём?» — Мы понимаем друг друга, господин Гарин, мы понимаем друг друга… — Господин Чень Дай, вы знакомы с генералом Таном, не так ли? — Господин генерал Тан — верный и честный человек. И, медленно кладя правую руку на стол, как бы желая подчеркнуть свои слова, произносит: — Я надеюсь добиться от Центрального комитета принятия необходимых мер для борьбы с покушениями. Полагаю, что следовало бы предать суду людей, известных всем в качестве главарей террористических групп. Господин Гарин, я желаю знать, как вы и ваши друзья отнесётесь к тем предложениям, которые я собираюсь представить. Он убирает руку со стола и вновь втягивает её в рукав. — Я должен вам сказать, господин Чень Дай, — отвечает Гарин, — что с некоторого времени инструкции, которые вы даёте своим друзьям, вступают в явное и весьма досадное противоречие со всеми нашими устремлениями. — Вас ввели в заблуждение, господин Гарин; вероятно, нашлись какие-то злокозненные советчики, а возможно, информация поступила из ненадёжных источников? Я не давал никаких инструкций. — Ну указания, скажем так. — Не было и указаний… Я излагал свои мысли, свою точку зрения, вот и всё… Его улыбка становится всё шире и шире. — Полагаю, вы не находите это неуместным? — Я очень уважаю ваше мнение, господин Чень Дай, но мне хотелось бы — нам хотелось бы, — чтобы комиссариат получал и другую информацию… — …а не только от своих полицейских агентов? Я тоже этого хочу, господин Гарин. Он мог бы, например, прислать ко мне одного из своих членов, человека хорошо информированного. Несомненно, он мог это сделать. (Он слегка наклоняется вперёд.) Доказательством тому служит, что мы с вами вместе. — Несколько месяцев назад наш комиссариат не считал необходимым посылать меня к вам, чтобы узнать ваше мнение; вы сами его излагали… — Следовательно, вопрос в том, кто из нас изменился: я или вы… Я уже старый человек, господин Гарин, и вы, вероятно, должны признать, что всей своей жизнью… — Никто не помышляет поставить под сомнение ваши душевные качества, к которым мы все питаем глубочайшее уважение; мы хорошо знаем, чем вам обязан Китай. Но… Чень Дай, наклонившись вперёд, улыбается. Услышав «но», он с тревогой выпрямляется, глядя на Гарина. — …но вы не станете оспаривать, как мне кажется, значения нашей деятельности. Однако же, вы стремитесь её ослабить. Чень Дай молчит, в надежде, что Гарин, смущённый этим молчанием, продолжит говорить. Пауза. Наконец он решается. — Я допускаю — было бы желательно несколько прояснить нашу ситуацию… Некоторые члены комиссариата, и в частности вы, господин Гарии, обладают выдающимися качествами. Но вы стремитесь усилить тот образ мысли, который мы не можем полностью одобрить. Почему вы придаёте такое значение военному училищу в Вампоа? Он разводит руки в стороны, как католический священник, оплакивающий грехи своих прихожан. — Никто не заподозрит меня в том, что я чрезмерно придерживаюсь старых китайских обычаев; я много сделал, чтобы их уничтожить. Но я полагаю, я твёрдо верю, скажу даже — я убеждён, что деятельность нашей партии будет достойна наших ожиданий лишь в том случае, если она будет опираться на справедливость. Вы желаете перейти в наступление? — И голосом ещё более слабым: — Нет… Пусть вся ответственность ляжет на империалистов. Гибель ещё нескольких несчастных бедняков больше сделает для нашего дела, чем все кадеты Вампоа. — Дёшево же вы цените их жизнь. Чень Дай откидывает голову назад, чтобы взглянуть на Гарина, и становится похож на старого китайского учителя, возмущённого вопросом ученика. Мне кажется, что он разгневан, но внешне это незаметно. Он по-прежнему держит руки в рукавах. Вспомнил ли он о расстреле в Шамяни? Наконец он начинает говорить, как бы подводя итоги своим раздумьям: — О, не дешевле, чем послать их под пулемёты гонконгских волонтёров, не так ли? — Но вопрос об этом не стоит! Вы знаете, как и я, что войны не будет, Англия не в состоянии её вести! С каждым днём китайцы всё больше убеждаются — и партия способствует этому, — что речь идёт об идиотском европейском блефе, о ничтожности силы, опирающейся на брошенные штыки и заклёпанные пушки. — Я далеко не так в этом убеждён, как, вероятно, убеждены вы. Вы не так уж боитесь войны… Она дала бы возможность продемонстрировать всем вашу действительно изумительную ловкость, дала бы возможность господину Бородину продемонстрировать свои организаторские способности, а генералу Галлену — свои полководческие таланты. (С каким скрытым презрением произносится это слово — «полководческие».) — Разве освобождение всего Китая — это не великая и благородная цель? — Вы очень красноречивы, господин Гарин… Но мы по-разному смотрим на вещи. Вы любите эксперименты. И вы используете их для осуществления — как бы это выразиться? — всего, в чём вы нуждаетесь. В данном случае речь идёт о населении этого города. Могу ли я сделать вам признание? Я предпочёл бы, чтобы его не использовали для этого дела. Я люблю читать трагические истории и умею восхищаться ими; но я не хотел бы видеть нечто подобное в собственной семье. Если бы я осмелился выразить мою мысль в форме излишне резкой, не совсем подобающей, и использовал бы выражение, которое вы иногда употребляете по совершенно иному поводу, то я сказал бы, что не хочу видеть, как моих соотечественников превращают… в подопытных морских свинок… — Если какой народ и послужил материалом для эксперимента в назидание всему миру, то это, как мне кажется, не Китай, а Россия. — Возможно, возможно… Но, вероятно, самой России это Он кланяется. — Но, господин Гарин, это, по моему мнению, не является достаточным оправданием для того, чтобы к ней стремиться. Я хочу — я очень хочу, — чтобы везде в Китае китайцев судили в китайском суде, чтобы их защищали китайские полицейские, чтобы они стали — на самом деле, а не в принципе — законными хозяевами на своей собственной земле. Но мы не имеем права — по решению правительства — самим нападать на Англию с оружием в руках. Мы не воюем с ней. Китай — это Китай, а остальной мир — это остальной мир… Смущённый Гарин не сразу находит, что ответить… Чень Дай продолжает: — Я слишком хорошо знаю, каковы цели этого нападения… Я слишком хорошо знаю, что это приведёт к усилению фанатизма, который вы сюда завезли… Гарин смотрит на него. — Фанатизма, доблесть которого я не оспариваю, но который я, к моему величайшему сожалению, не могу принять, господин Гарин. Только истина может служить основанием… Он разводит руками, как бы извиняясь. — Неужели вы думаете, господин Чень Дай, что Англия так же заботится о справедливости, как и вы? — Нет… Именно поэтому мы в конце концов одолеем её… без насильственных мер, без боя. Не пройдёт и пяти лет, как ни одному английскому товару не удастся проникнуть в Китай. Он думает о Ганди… Гарин, стуча карандашом по столу, медленно отвечает: — Если бы Ганди — тоже во имя справедливости — не вмешался, чтобы отменить последний Хартал, англичан уже не было бы в Индии. — Если бы Ганди не вмешался, господин Гарин, то Индия, дающая сегодня миру урок самого высокого благородства, стала бы всего лишь мятежной азиатской страной… — Мы здесь не для того, чтобы подавать прекрасные примеры поражения! — Позвольте поблагодарить вас за сравнение, которым вы оказали мне большую честь, нежели сами думаете. Однако я его недостоин. Ганди сумел собственными страданиями искупить ошибки своих соотечественников. — И удары кнутом, которые они получают в награду за его добродетели. — Вы слишком волнуетесь, господин Гарин. К чему раздражаться? Китай сделает выбор между вашими и моими идеями… — Это мы сделаем из Китая то, чем он должен быть! Но сможем ли мы это сделать, если между нами нет согласия, если вы учите его относиться с презрением к тому, что ему более всего необходимо, если вы не желаете признавать, что самое главное и первостепенное — это выжить! — Китай всегда подчинял себе своих победителей. Медленно — это правда. Но всегда… Господин Гарин, если Китаю предстоит стать чем-нибудь иным, нежели страной справедливости, таким, как я пытался — скромными своими силами — его создать, если ему предстоит стать похожим на… — Пауза. Подразумевается: на Россию. — …Тогда я не вижу необходимости в том, чтобы он существовал. Пусть он оставит по себе великое воспоминание. Несмотря на все мерзости маньчжурской династии, история Китая заслуживает уважения… — Значит, вы думаете, что те страницы, которые мы сейчас пишем, свидетельствуют о вырождении? — В истории пяти тысячелетий могут оказаться весьма печальные страницы, господин Гарин, возможно, более печальные, чем те, что упомянуты вами; но по крайней мере мной они написаны не будут… Он не без труда поднимается и мелкими шажками идёт к двери. Гарин провожает его. Как только дверь закрывается, он оборачивается ко мне: — Боже великий! Избавь нас от святых! Последние донесения: офицеры Тана в городе. Сегодня ночью опасаться нечего. — Даже в сфере идей или скорее страстей мы не бессильны в борьбе с Чень Даем, — объясняет мне Гарин за ужином. — Вся современная Азия открывает для себя чувство индивидуализма и познаёт понятие смерти. Бедняки поняли, что их горести ничем не искупимы и от новой жизни ждать нечего. Прокажённые, переставшие верить в Бога, заражали родники. Любой человек, который оторвался от традиционной китайской жизни, от её обычаев и смутных верований, взбунтовавшийся против христианства, становится хорошим революционером. Ты это сразу поймёшь на примере Гона и почти всех террористов, с которыми тебе удастся познакомиться. В то же самое время из ужаса перед бессмысленностью смерти — смерти, которая ничего не искупает и ничем не вознаграждает, — рождается мысль о том, что каждый человек может вырваться из общей массы несчастных, достичь той особенной, индивидуальной жизни, которую они смутно осознают как самоё ценное достояние богатых. Именно благодаря этим чувствам привились некоторые русские понятия, принесённые Бородиным; именно они побуждают рабочих требовать избрания контрольных комиссий на заводах — не ради тщеславия, а для того, чтобы ощутить, что существует более достойная человека жизнь. Но ведь похожее чувство — ощущение самоценности собственной жизни, самостоящей перед Богом, — лежало в основе силы христианства? Конечно, отсюда недалеко до ненависти и даже до фанатизма ненависти, примеры тому я вижу каждый день… Когда грузчик видит автомобиль хозяина, то последствия могут быть разными; но если у грузчика сломаны ноги… А в Китае много сломанных ног. Трудно другое — преобразовать смутные ощущения китайцев в твёрдую решимость. Пришлось внушать им веру в себя — и при этом постепенно, чтобы эта вера не исчезала через несколько дней, вести их от одной победы к другой, чтобы научить их бороться за эти победы с оружием в руках. Борьба с Гонконгом, предпринятая по многим причинам, для этого неоценима. Результаты оказались блестящими, а мы их делаем ещё более блестящими. Они видят, как идёт уничтожение символа Англии, и все желают принимать в этом участие. Они осознают себя победителями, победителями без тех сражений, к которым питают отвращение, потому что они напоминают только о поражениях. Для них, как и для нас, сегодня — Гонконг, завтра — Ханкеу, послезавтра — Шанхай, а затем Пекин… Порыв, приобрётенный в этой борьбе, должен укрепить — и обязательно укрепит — нашу армию против Чень Тьюмина, как сам он укрепляет северный поход. Вот почему нам необходима победа, вот почему мы не можем допустить, чтобы этот народный энтузиазм, который становится легендарным, превратился в труху во имя справедливости и прочего вздора! — Разве подобную силу можно сломить с такой лёгкостью? — Сломить — нет. Уничтожить — да. Ганди достаточно было произнести крайне несвоевременную проповедь (потому что индусы, видите ли, прикончили нескольких англичан!), чтобы рухнул последний Хартал. Энтузиазм не выносит колебаний. Особенно здесь. Нужно, чтобы каждый человек чувствовал, что его жизнь связана с революцией, что жизнь потеряет всякий смысл, если мы проиграем, что она вновь станет никчемной и ненужной… — Помолчав, он добавляет: — А ещё нужно решительное меньшинство… После ужина он пошёл за новостями к Бородину; приступ лихорадки, которого опасался врач, действительно наступил, и посланник Интернационала лежал в постели, будучи не в состоянии ни читать, ни обсуждать что бы то ни было. Эта болезнь беспокоит Гарина, и беспокойство привело его к тому, что мы немного поговорили о нём самом. На один из моих вопросов он ответил: — У меня есть старые счёты, которые во многом и привели меня в революцию… — Но ты почти никогда не страдал от нищеты? — О, дело вовсе не в этом. Моя ненависть направлена не столько против собственников, сколько против идиотских принципов, во имя которых они защищают свою собственность. И ещё одно: когда я был подростком, я грезил о чём-то неопределённом, и мне ничего не было нужно для веры в себя. Я и сейчас верю в себя, но по-другому: теперь мне нужны доказательства. Вот что связывает меня с гоминьданом… — И, положив руку мне на плечо, добавляет: — Это стало привычкой, но особенно мне нужна наша общая победа… На следующий день Террористы действуют по-прежнему беспощадно. Вчера были убиты богатый торговец, судья и двое бывших чиновников — одни на улице, а другие в собственном доме. Чень Дай собирается завтра потребовать от Исполнительного комитета немедленного ареста Гона и всех тех, кого считает главарями анархистских и террористических обществ. На следующий день «Войска Тана подняты по тревоге». Мы только что сели завтракать. Тут же отправляемся. Машина мчится на полной скорости вдоль реки. В самом городе ещё ничего не заметно. Но внутри домов, у которых мы останавливаемся, уже поставлены пулемётные отряды. Как только мы проезжаем, дорожная полиция и забастовочные пикеты рассеивают прохожих и останавливают движение на мостах, перед которыми устанавливаются заградительные пулемёты. Войска Тана располагаются на другом берегу реки. В комиссариате пропаганды перед кабинетом Гарина нас ожидают Николаев и молодой китаец с растрёпанной шевелюрой и довольно красивым лицом; это Гон, главарь террористов. Только услышав его имя, я замечаю, какие у него длинные руки — слегка обезьяноподобные, как говорил мне Жерар. В коридоре уже много агентов, тех, которым было поручено наблюдать за домами наших людей, неугодных Тану, и предупредить нас о появлении патрулей, посланных производить аресты. Они рассказывают, что только что видели, как солдаты силой врываются в дома и, взбешенные тем, что жертвы ускользнули, уводят женщин и прислугу… Гарин приказывает им замолчать. Затем спрашивает каждого, где тот находился, и помечает на плане Кантона места, где побывали патрули. — Николаев! — Да. — Иди вниз. Записка к Галлену. Нет, ты сам! Далее, агентов на автомобилях во все профсоюзные комитеты — каждый профсоюз должен послать пятьдесять добровольцев против каждого патруля. Патрули сейчас поднимутся к реке. Добровольцев на набережную. Два патруля кадетов для командования ими, каждому выдать пулемёт. Николаев поспешно уходит, пыхтя и сотрясаясь всем своим жирным телом. Теперь в коридоре толпятся агенты, которых быстро опрашивают, перед тем как пустить к Гарину, кантонский офицер и какой-то высокий европеец (мне кажется, что это Клейн… но в коридоре темно). Другой кантонский офицер, совсем молоденький, проталкивается через эту белую массу людей в полотняных костюмах и спецовках. — Мне идти, господин комиссар? — Как договорились, полковник. Указания получите на мосту номер 3. Он передаёт план, где красным обозначены места расположения патрулей, дислокация войск Тана и дороги, по которым тот может двинуться. Город перерезан голубой чертой реки, именно здесь, как это всегда было в Кантоне, произойдёт сражение. Я вспоминаю слова Галлена: «Клещи. Если они не пройдут по понтонным мостам, им конец…» Молодой секретарь влетает бегом, с листочками в руках: — Подождите, полковник! Вот извещение Службы безопасности: у Тана тысяча четыреста человек. — У меня только пятьсот. — А Галлен говорил — шестьсот. — Пятьсот. Вы поставили наблюдателей вдоль реки? — Да. Можете быть совершенно спокойны, вас не обойдут. — Хорошо. А мосты удержим мы. Офицер уходит, не прибавив ни слова. В общем гаме мы слышим скрежет колёс отъезжающей машины и постепенно удаляющийся звук непрерывно гудящего клаксона. Жарко, жарко… Мы все остались в рубашках, бросив в углу наши пиджаки. Ещё одна бумага — копия приказов Тана. — Главные цели: банки, вокзал, почта, — читает вслух Гарин. Он продолжает читать, но молча, затем добавляет: — Прежде всего им нужно переправиться через реку… — Гарин, Гарин! Войска Фень Лядова… Это вернулся Николаев, он обтирает платком своё широкое лицо, у него взмокли волосы, а глаза вращаются. — …присоединяются к войскам Тана! Дороги на Вампоа отрезаны. — Это точно? — Точно. — И, понизив голос, добавляет: — Нам ни за что не удержаться одним… Гарин смотрит на план, развёрнутый на столе. Потом, нервически вздёрнув плечи, отходит к окну. — Что тут можно сделать? — Громко: — Клейн! — и тише: — Гон, лети в комитет к шофёрам и приведи полсотни наших. Обернувшись к Николаеву: — Телеграф? Телефон? — Блокированы, естественно. Входит Клейн. — Что? — Фень изменил нам и отрезал Вампоа. Бери патруль гвардейцев и агентов. Конфискуй всё, что катится на колёсах. И быстро. В каждый драндулет агента и шофёра (шофёры внизу, их привёл Гон). Пусть объезжают весь город — не проезжая через мосты — и везут сюда всех безработных и забастовщиков, которых встретят. Иди в комитеты. Пусть активисты шлют нам всех людей, которыми располагают. И обязательно доберись до полковника, пусть он даст тебе сто кадетов. — Он развопится. — Плевать, идиот! Сам их заберёшь. Клейн уходит. Где-то вдалеке начинается перестрелка… — Смотрите, чтобы не создавать пробок! Если для начала явится хотя бы три тысячи… Он подзывает кадета, который только что вместе с Клейном опрашивал агентов, перед тем как их впустить: — Пошлите секретаря в комитет докеров. Тридцать грузчиков немедленно. Уезжает ещё одна машина. Я быстро выглядываю в окно: десяток машин перед зданием комиссариата, шофёры ждут. Каждый уходящий с поручением секретарь берёт одну из них; машина со скрежетом выезжает из большой тени, косо отбрасываемой зданием, и исчезает в пыли, пронизанной солнечными лучами. Выстрелов больше не слышно, но, пока я смотрю в окно, слышу, как за моей спиной чей-то голос говорит Гарину: — Три патруля попались. Три делегата от секций ждут. — Офицеров расстрелять. Что до солдат… где они? — В комитетах. — Хорошо. Разоружить, в наручники. Если Тан перейдёт мосты, расстрелять. В тот момент, когда я оборачиваюсь, человек выходит, но тут же возвращается: — Они говорят, у них нет наручников. — К чёрту! Звонит внутренний телефон. — Алло! Капитан Ковак? Да, комиссариат пропаганды! Горят? Сколько домов? С той стороны реки? Пусть горят… Вешает трубку. — Николаев! Какая охрана у дома Бородина? — Сорок человек. — Пока хватит. Носилки там есть? — Я только что приказал послать. — Хорошо. Он глядит в окно, сжав кулаки, затем снова обращается к Николаеву: — Ну, началась сумятица… Иди вниз. Прежде всего машины в одну линию, одну за другой. Затем заграждение и ряды безработных. Николаев уже внизу, очень приметный в своей белой каске, суетится, машет руками. Машины с грохотом перемещаются и выстраиваются. В тени ожидают двести-триста человек в лохмотьях, почти все сидят на корточках. С каждой минутой их становится больше. Те, что подходят, с тупым видом спрашивают о чём-то первых, а затем садятся на корточки позади них, чтобы тоже оказаться в тени. Я слышу за собой голос: — Была атака на первый и третий понтонные мосты. — Ты был там? — Да, комиссар, на третьем. — Ну и как? — Они не выдержали пулемётного огня. Теперь готовят мешки с песком. — Хорошо. — Полковник велел передать вам вот это. Слышу, как разрывают конверт. — Ещё людей? Да, конечно! — раздражённо говорит Гарин. И вполголоса: — Боится, что не сдержит. Внизу всё больше оборванных людей. У самой кромки тени идут споры за место. — Гарин, внизу собралось самое малое пятьсот человек. — Из комитета докеров по-прежнему никого? — Никого, комиссар, — отвечает секретарь. — Тем хуже. Он приподнимает штору и кричит из окна: — Николаев! Толстяк поднимает голову, хорошо видно его лицо. Подходит к окну. Гарин бросает ему стопку нарукавных повязок, которые он достал из ящика своего стола: — Бери тридцать парней, напяль им повязки и начинай раздавать оружие. Отходит от окна, а снизу слышится голос Николаева: — Да ключи же, господи! Гарин снимает со связки маленький ключик и бросает в окно, толстяк ловит его в сложенные лодочкой руки. Вдали на дороге показываются санитары, несущие на носилках раненых. — Двух красногвардейцев на дорогу! Боже великий! Сейчас никаких раненых здесь! На мгновение ослеплённый отражением солнца в пыли и на стенах, я отворачиваюсь. Всё как в тумане. Пятна пропагандистских плакатов на стенах кабинетов, тень Гарина, безостановочно снующая туда и обратно… Глаза быстро привыкают к полумраку. Сейчас эти плакаты становятся реальностью… Гарин снова подходит к окну. — Николаев! Раздавать только ружья! — Хорошо. Толпа безработных, всё более и более плотная, окружённая полицейскими в форме и людьми из забастовочных пикетов, посланных, вероятно, Клейном, клином движется к двери: ружья находятся в погребе. Толпа огромная, но по-прежнему умещается в тени. На солнце рядом выходят два десятка человек с нарукавными повязками — их ведёт секретарь. — Гарин, тут ещё явились с повязками! Он смотрит в окно. — Грузчики от докеров. Прекрасно. Всё стихает. Как только мы начинаем чего-нибудь ждать, нас снова обжигает жара. Внизу невнятный ропот, тихие возгласы, стук деревянных башмаков, толкотня, трещотка бродячего торговца, крики солдата, который его гонит. Свет бьёт в окно. Спокойствие, полное тревожного ожидания. Ритмичный и всё более чёткий звук шагов идущих строем людей; резкий звук — остановились. Тишина. Невнятный шум голосов… Шаги человека, поднимающегося по лестнице. Секретарь. — Пришли грузчики от комитета докеров, комиссар. Гарин, написав что-то, перегибает листок. Секретарь протягивает руку. — Нет! Комкает бумагу и бросает в мусорную корзину. — Сам пойду. Однако подходят другие секретари с бумагами. Читает: «О Гонконге потом!» — и бросает донесения в ящик стола. Входит кадет. — Комиссар, полковник просит людей. — Через четверть часа. — Он спрашивает, сколько их будет. Мы ещё раз выглядываем в окно: теперь толпа, по-прежнему держась в тени, растянулась до конца улицы; от движения стольких людей она колышется, как море. — По меньшей мере полторы тысячи. Секретарь всё ещё ждет. Гарин вновь пишет и на этот раз отдаёт ему приказ. Опять звонит внутренний телефон. — … — Какие мятежники, чёрт побери? — … — Ты должен был это знать! — … — Ну ладно, как им удалось подойти? — Несколько банков? Хорошо. Пусть атакуют. Вешает трубку и направляется к выходу. — Мне с тобой? — Да, — отвечает он уже из коридора. Спускается. Люди с нарукавными повязками, только что отобранные Николаевым, выносят из подвала ружья. С крыльца их раздают безработным, уже почти построившимся. Но тут грузчики из комитета докеров поднимаются с ящиками патронов; вооружённые смешиваются с безоружными, которые пытаются взять патроны, прежде чем получили ружьё… Гарин кричит на скверном китайском, его не слушают. Тогда он идёт к открытому ящику и садится на него. Раздача прекращается. Передние не продвигаются, а задние пытаются понять, в чём дело… Гарин быстро отводит безоружных, а впереди выстраивает вооружённых. Они подходят по трое, получают боеприпасы, но с такой раздражающей медлительностью… В подвале грузчики с шумом вскрывают всё новые ящики, орудуя клещами и молотком… И вновь слышится, как только что, мерная поступь идущих строем. Из-за толпы ничего разглядеть нельзя. Гарин бросается к крыльцу и всматривается. — Кадеты! Это действительно кадеты, их ведёт Клейн. Грузчики, кряхтя, поднимаются наверх, согнувшись под тяжестью широких бамбуковых палок, к концам которых подвешены новые ящики с патронами… Клейн подходит к нам. — Бери себе на помощь двух кадетов, — говорит ему Гарин. — Отвести получивших патроны на двадцать метров вперёд. С ружьями, но без патронов — на десять метров. Между ними ящики и троих людей, которые будут раздавать. Потом, когда всё это было бесшумно сделано, в едкой и плотной пыли, поднятой от земли и расчерченной солнцем, раздалось: — А теперь с ружьями — вперёд, а с патронами — на три метра дальше. Всех кадетов вперёд. Людей постройте десятками. Одного командира в ряд; лучше военного, а если нет, то первого в ряду. Пусть каждый кадет берёт сто пятьдесят человек и бежит с ними на набережную — за инструкциями к полковнику. Мы опять поднимаемся наверх и первым делом выглядываем в окно: теперь улица забита полностью — и на солнце, и в тени; вопят ораторы, взобравшись на плечи своих товарищей… Вдалеке слышен треск пулемётных очередей. И вот уже бегом уходит первая вооружённая группа под командованием кадета. Начинается время, когда делать больше нечего; от этого нарастают раздражение и нервное напряжение, не находящие выхода. Ждать. Ждать. Под окном непрестанный шум шагов: одна за одной формируются и уходят группы. Принесли донесения по Гонконгу. Гарин бросает их в ящик стола. По-прежнему слышен треск раздираемого полотна — это пулемёты, и, время от времени, одиночные выстрелы — из ружей; но всё это где-то далеко, и почти напоминает нам разрывы петард, которые мы слышали вчера. Мы по-прежнему удерживаем мосты. Войска Тана пытались пройти их пять раз, но не смогли одолеть предмостовые укрепления, которые наши пулемётчики поливают перекрестным огнём. Каждый раз какой-нибудь кадет приносит записку: «Атакован мост №…, атака отбита». И вновь нам приходится ждать. Гарин при этом либо ходит взад-вперёд, либо заполняет промокательную бумагу размашистыми причудливыми рисунками; я же по-прежнему смотрю в окно, как формируются отряды. Переплыв реку, до нас добрались два агента: на том берегу реки грабят и жгут. Над улицей тянется вверх лёгкая струя дыма, едва заметная в блеске очень спокойного неба. Мы с Гариным мчимся в машине к набережной. Улицы пустынны. На окнах богатых магазинов опущены железные шторы, маленькие лавчонки забиты досками. Когда мы проезжаем, в окнах за полотняными занавесками или за поднятой на попа кроватью появляются лица и тут же исчезают. За угол бегом скрывается женщина с маленькими ножками, держа одного ребёнка на руках, второй привязан к спине. Делаем остановку в нескольких метрах от набережной, на параллельной улице, чтобы не попасть под огонь неприятеля, стреляющего с той стороны реки. Полковник обосновался в доме, расположенном неподалёку от главного моста. Во дворе толпится много офицеров и детей. На втором этаже стол, на котором развёрнут план Кантона; окно загорожено тремя поднятыми кроватями — между ними осталась лишь узкая бойница, в которую врывается солнечный луч, зайчиком скачущий по колену полковника. — Ну что? — Вы это получили? — спрашивает полковник, протягивая записку. Написано по-китайски, мы с Гариным читаем вместе. Кажется, он почти всё понимает, но я всё-таки вполголоса перевожу: генерал Галлен атакует разделившие нас войска Феня и движется к городу; командир Чан Кайши [6], возглавивший лучшие отряды пулемётчиков, нападёт с тыла на войска Тана. — Нет. Возможно, принесли уже после моего отъезда. Вы уверены, что сумеете продержаться здесь? — Безусловно. — Галлен рассеет войска Феня, как труху. С артиллерией это наверняка. Как вы думаете, войска Феня отступят к городу? — Вполне вероятно. — Хорошо. У вас теперь достаточное количество людей? — Даже больше, чем надо. — Можете мне дать отряд пулемётчиков с офицером? Полковник читает какие-то записки. — Да. — Я прикажу забаррикадировать улицы и установить при входе в город пулемётные гнезда. Если разбитые войска бросятся в город, их встретят. — Ещё бы. Полковник отдаёт приказ дежурному офицеру, и тот мчится бегом. Мы прощаемся, и каждого из нас, одного за другим, метит солнечный лучик, идущий из бойницы. Снаружи идёт очень спокойная перестрелка. Внизу нас ждут два десятка кадетов, облепивших, как мухи, два автомобиля — забившихся вовнутрь, усевшихся на крылья и на капот, стоящих на подножках. Капитан садится с нами. Машины срываются с места и мчатся, подбрасывая кадетов на каждой рытвине. На письменном столе лежат в ожидании Гарина новые донесения; он мельком проглядывает их. Капитану поручено руководить формируемыми пулемётными гнездами; на улице, уже полностью затенённой заходящим солнцем, теперь видны только головы. — Конфискуйте всё, что нужно для баррикад! Оставив Николаева организовывать и вооружать новые отряды, Клейн вновь спускается в подвал вместе с двадцатью кадетами; потом они поднимаются и снова появляются в коридоре, нарушив строй, таща пулемёты, на стволах которых поблескивает солнце. И вновь срываются с места машины под скрежет сцеплений и гудение клаксонов; они облеплены солдатами, которых без конца встряхивает, а за ними на следах колёс остаются лежать сорвавшиеся с голов каски защитного цвета. Два часа ожидания. Время от времени получаем очередное донесение… Единственный тревожный момент: около четырёх часов враги захватили второй мост. Но тут же вооружённые рабочие, стоявшие в арьергарде на набережной, преградили путь войскам Тана и задержали их до прибытия нашего подвижного пулемётного отряда — и мост был отбит. Потом в переулках, параллельных набережной, расстреливали пленных. Около половины шестого появились первые перебежчики из дивизии Феня. Встреченные пулемётным огнём, они тут же бросились назад. Объезжаем наши укрепления. Машина останавливается на некотором расстоянии, а мы — Гарин, секретарь-кантонец и я — идём пешком до конца всех этих улиц, рассечённых посредине низкими баррикадами из балок и деревянных кроватей. За ними пулемётчики курят местные длинные сигары, время от времени заглядывая в бойницы. Гарин смотрит молча. В ста метрах от баррикады вооружённые нами рабочие сидят на корточках в ожидании, переговариваясь или слушая речи импровизированных сержантов, профсоюзных активистов с нарукавными повязками. По возвращении в комиссариат пропаганды вновь начинается ожидание. Но тревоги больше нет. У последнего из осмотренных нами укреплений к Гарину подбежал секретарь и передал послание Клейна: командир Чан Кайши прорвал линию войск Тана, они рассеяны — как и войска Феня — и пытаются спастись бегством. Перестрелка у мостов прекратилась, а на том берегу продолжается с такой частотой, как будто идёт град; время от времени слышно, как взрываются гранаты, словно огромные петарды. Сражение быстро удаляется, и с такой же быстротой наступает темнота. Пока я ужинаю в кабинете Николаева, разбирая последние донесения из Гонконга, зажигаются огни; уже совсем темно, и я слышу теперь в отдалении только одиночные разрывы… Когда я спускаюсь на второй этаж, с ночной улицы через окна доносится шум голосов и позвякивание винтовок. У машин в треугольном свете фар снуют чёрные тени кадетов с вертикальными блестящими полосками — винтовками. Батальон Чан Кайши уже здесь. Ничего нельзя различить, кроме пучков света от фар, но чувствуется, что внизу темнота оживлена беспокойным движением большой массы людей, которым хочется говорить громко, как всегда бывает после боя. Гарин, сидя за столом, ест продолговатый обжаренный хлебец, хрустящий у него на зубах, и разговаривает с генералом Галленом, который ходит по комнате взад-вперёд. — Полную картину я ещё не могу дать. Но, судя по некоторым полученным донесениям, можно утверждать следующее: повсюду остались островки сопротивления; в городе сохраняется возможность нового выступления, подобного тому, что предпринял Тан. — Тан схвачен? — Нет. — Убит? — Ещё не знаю. Но дело не в Тане: сегодня он, завтра другой. Английские деньги по-прежнему здесь, и деньги китайских банкиров также. Или мы с этим боремся, или нет. Однако… Он поднимается, сдунув со стола крошки хлеба и стряхнув их с одежды; идёт к сейфу и достаёт оттуда листовку, которую протягивает Галлену. — Вот что самое главное. — Ого! Старая гадина! — Нет. Он, конечно, не знает о существовании этих листовок. Я смотрю через плечо Галлена: в листовке объявляется о создании нового правительства, главой которого будто бы предложено стать Чень Даю. — Они знают, что его можно нам противопоставить. Как бы мы ни старались, он сохраняет своё влияние. — Давно ты получил эту листовку? — Час назад. — Его влияние… Да, он стоит против нас. Ты не находишь, что это продолжается слишком долго? Гарин, поразмыслив, говорит: — Это нелегко… — Тем более, что я перестал доверять Гону… Он лезет не в свои дела и сам решает, кого прикончить, а среди них есть люди, которым партия многим обязана… — Найди ему замену. — Тут стоит подумать: малый очень толковый, да и момент сейчас неудачный. А кроме того, если он будет не с ними, то окажется против нас. — Так что же? — Без нас он долго не продержится, все террористы слишком неосторожны и никогда не могут сами сорганизоваться… но ещё на несколько дней… На следующий день «Ну, конечно!» — говорит Гарин, войдя сегодня утром в свой кабинет и увидев высокие стопки донесений. «После всяких историй всегда так…» И мы вновь принимаемся за работу. Во всех этих донесениях, таких смирных в наших руках, видны следы бешеной деятельности. Страсти и желания вчерашнего и позавчерашнего дня, жестокие приказы людей, о которых я знаю только то, что они либо убиты, либо скрываются. И надежды других людей, желающих завтра сделать то, что не удалось Тану. Гарин работает молча, подбирая все документы — их много, — которые касаются Чень Дая. Иногда, откладывая бумагу или помечая её красным карандашом, он только произносит вполголоса: «Опять». Вокруг этого старика группируются все наши враги. Тан, полагавший, что сможет быстро прорваться через мосты и завладеть оружием, собранным в комиссариате пропаганды, хотел сделать его главой нового правительства. Все те, кто боится или не хочет действовать, все, кто способен только ныть и жаловаться, кто крутится вокруг вождей тайных политических обществ, все старики, которые когда-то помогали Чень Даю, — все они образуют массу, сформировавшуюся только благодаря личности Чень Дая и без него невозможную… А вот донесения из Гонконга: Тан сумел добраться до города. Англия, знающая, сколь невелики средства у комиссариата пропаганды, вновь принимается за своё. Теперь я понимаю, и, может быть, даже лучше, чем когда был в самом Гонконге, что представляет собой этот новый вид войны, где пушки заменяются лозунгами, где побеждённый город обрекается не на огонь, а на великую тишину азиатских забастовок, на тревожную пустоту обезлюдевших улиц, на которых пугливо исчезает одинокая тень под глухой стук деревянных башмаков… Победа является не из сражения, но из этих диаграмм, из этих донесений, из сообщений о снижении цен на дома, из мольбы о субсидиях, из растущего количества пустых табличек, сменяющих мало-помалу на дверях гонконгских небоскрёбов названия фирм и компаний… Но готовится и ещё одна война, в старом стиле: армию Чень Тьюмина обучают английские офицеры. «Денег, денег, денег, — молят все донесения. — Нам придётся прекратить выплату пособий по безработице…» И Гарин, вглядываясь в каждое из них, нервно чертит заглавную букву Д — декрет. Многие из кантонских фирм, которые когда-то предлагали значительные средства Бородину и которым декрет принесёт неминуемое разорение, теперь повернулись к друзьям Чень Дая… Около одиннадцати Гарин уходит. — Совершенно необходимо пустить в дело этот декрет. Если придёт Галлен, скажешь ему, что я у Чень Дая. Затем я работаю с Николаевым. Глава комитета безопасности, в прошлом — агент охранки. С его досье Бородин ознакомился уже в настоящее время в Чека. Войдя в террористические организации в довоенные годы, Николаев способствовал аресту многих активистов. Он был прекрасным осведомителем, поскольку к его собственным сведениями добавлялась ещё информация его жены, надёжной и уважаемой в своем кругу террористки, которая умерла весьма странным образом. Из-за стечения обстоятельств Николаев утратил доверие товарищей, однако у них не возникло достаточно твёрдого убеждения в необходимости расправы. Вследствие этого охранка сочла, что он разоблачён, и больше не платила ему. Николаев был не способен работать. Он жил в постоянной нищете, нанимался проводником, продавцом порнографических открыток… Он регулярно обращался с просьбами о помощи в полицию, откуда ему — для поддержания — высылали кое-какие деньги. Он жил, испытывая к себе отвращение, плыл по течению, но тем не менее чувствовал, что с полицией его связывает некий общий корпоративный дух. В 1914 году, попросив 50 рублей — это была его последняя просьба, — он донёс, словно желая расплатиться, на свою соседку. Это была старая женщина, прятавшая оружие… Война стала для него избавлением. Он ушёл с фронта в 1917 году, оказался в конце концов во Владивостоке, затем в Тяньцзине, где в качестве мойщика посуды нанялся на судно, отправлявшееся в Кантон. Там он вновь принялся за своё старое ремесло осведомителя, проявив при этом столько ловкости, что Сунь Ятсен доверил ему четыре года спустя один из важнейших постов своей секретной полиции. Русские, по-видимому, забыли о его прежней профессии. Пока я привожу в порядок почту из Гонконга, Николаев изучает результаты недавно подавленного восстания. «Так вот, понимаешь, дорогой, я выбираю самую большую комнату. Большую, очень большую. Ну и сажусь в полном одиночестве в кресло председателя на возвышении. В полном одиночестве, понимаешь? Только секретарь сидит в углу, да позади меня ещё шесть красногвардейцев. Понимают они только местный диалект, но, конечно, в руках — револьверы. Когда обвиняемый входит, он щёлкает каблуками (как говорит твой друг Гарин, бывают храбрые люди), но, когда выходит, этого уже не слышно. Если бы присутствовали люди, публика, я бы никогда ничего не добился. Обвиняемые давали бы отпор. Но когда мы в полном одиночестве… Ты понимаешь — в полном одиночестве…» И с блуждающей улыбкой толстого старика, возбуждённо созерцающего обнажённую девочку, Николаев добавляет, прищурив глаза: «Если бы ты знал, как они слабеют…» Когда я возвращаюсь обедать, Гарин пишет. — Минуту, я почти кончил. Я должен записать сразу, иначе могу забыть. Это касается моего визита к Чень Даю. Через несколько минут я слышу звук, какой бывает, когда пером проводят черту. Гарин отодвигает бумаги. — Кажется, его последний дом продан. Он живёт у бедного фотографа, поэтому, конечно, он тогда и захотел прийти ко мне сам. Меня вводят в мастерскую — маленькую тёмную комнату. Чень Дай пододвигает мне кресло и садится на диван. Где-то во дворе продавец фонарей бьёт молотком по жести, поэтому мы разговариваем очень громко. Впрочем, тебе следует просто прочесть… Он протягивает мне бумаги. — Начинай со слов: однако несомненно… Ч. Д. — это он, Г. — конечно, я. Или нет, лучше я прочту сам. Ты можешь не понять того, что даётся в сокращении. Он наклоняет голову, но прежде, чем начать читать, добавляет: — Я избавлю тебя от бесполезной болтовни, которая идёт в начале. Как обычно, сановной и изысканной. Когда я загнал его в угол своим вопросом — будет ли он голосовать за декрет или нет, — он сказал: — Господин Гарин (Гарин почти имитирует слабый, размеренный голос старика и свойственные ему несколько поучающие интонации), не разрешите ли вы задать вам кое-какие вопросы. Я знаю, что это не принято… — Прошу вас. — Я хотел бы знать, помните ли вы то время, когда мы создавали военную школу? — Отлично помню. — В таком случае, может быть, вы не забыли, что когда вы соблаговолили прийти ко мне, чтобы ознакомить меня с вашим проектом, то сказали мне — вы утверждали, — что эта школа основана для защиты Гуаньдуна. — И что же? — Для защиты. Может быть, вы помните, что тогда я пошёл вместе с вами, вместе с молодым командиром Чан Кайши к именитым людям. Иногда даже я делал это один. Ораторы меня оскорбляли, они объявили меня сторонником милитаризма!.. Я знаю, что и заслуживающая уважения жизнь может подвергнуться нападкам. Я ими пренебрегаю. Но я сказал достойным почтения и уважения людям, которые отнеслись ко мне с доверием: «Вы благоволите считать меня человеком справедливым. Прошу вас, пошлите вашего ребёнка, вашего сына, в эту школу. Забудьте мудрость наших предков, гласящую, что военное ремесло постыдно». Господин Гарин, я говорил это? — Кто же спорит? — Так. Ста двадцати среди этих детей уже нет в живых. Трое из них — единственные сыновья своих родителей. Господин Гарин, кто несёт ответственность за эти смерти? Я. Спрятав в широких рукавах руки, он низко склоняется и, выпрямившись, продолжает: — Я пожилой человек, я уже давно забыл надежды своей юности — того времени, когда вас, господин Гарин, ещё не было на свете. Я знаю, что такое смерть. Я знаю, что бывают необходимые жертвы… Но среди этих молодых людей трое были единственными сыновьями, — единственными сыновьями, господин Гарин, и я снова был у их отцов. Каждый молодой офицер, погибающий не ради защиты своей страны от опасности, погибает напрасно. И именно мой совет привёл к этой смерти. — Ваши доводы превосходны. Жаль, что вы не изложили их генералу Тану. — Генералу Тану они известны. Но он о них забыл, как и другие… Господин Гарин, мне нет дела до фракций. Но раз Комитет семи, раз какая-то часть народа придаёт значение моему мнению, я не буду его скрывать. — И очень медленно добавляет: — Как бы ни было это для меня опасно… Поверьте, я сожалею, что приходится так говорить с вами. Вы меня вынуждаете. Я действительно сожалею об этом, господин Гарин, но я не буду защищать ваш проект. И несомненно, буду даже с ним бороться. Я считаю, что вы и ваши друзья не являетесь добрыми пастырями народа… («Французскому его обучали отцы-иезуиты», — замечает Гарин своим обычным голосом.) И даже опасны для него. Думаю, что крайне опасны — ведь вы не любите народ. — Кого ребёнок должен предпочесть: кормилицу, которая его любит, но позволит утонуть, или же ту, которая его не любит, но умеет плавать и спасёт? На минуту он задумывается, откинув голову назад, смотрит на меня и почтительно отвечает: — Может быть, господин Гарин, всё зависит от того, что у ребёнка в карманах. — По правде сказать, вам это должно быть хорошо известно, потому что вот уже двадцать лет, как вы приходите ему на помощь и всё ещё бедны. — А я не рылся… — Не то что я! Посмотрев на мои дырявые ботинки (я прислоняюсь к стене и показываю одну из своих подошв), можно догадаться, как разложение страны меня обогатило. Хоть и глупо, но обескураживает. Он мог бы возразить, что наши фонды, какими бы незначительными они ни были, всё-таки позволяют купить новые ботинки. Но либо ему это не приходит в голову, либо он не хочет продолжать оскорбительный для него спор. Как все китайцы его поколения, он опасается вспыльчивости, раздражения, признаков вульгарности… Высвободив руки из рукавов, он разводит их в стороны и встаёт: «Вот так». Гарин кладёт на стол последний лист, опускает на него крест-накрест ладони и повторяет: — Вот так. — То есть? — Я думаю, вопрос решён. Единственное, что сейчас остаётся, — это ждать, когда с Чень Даем будет покончено, и тогда вернуться к обсуждению декрета. К счастью, он всё делает, чтобы помочь нам. — Каким образом? — Требуя ареста террористов. (Между прочим, пусть себе требует. Однако, если он добьётся разрешения на арест, полиция их просто не найдёт, вот и всё.) Гон уже давно его ненавидит… На следующее утро Войдя, как обычно, когда Гарин запаздывает, в его комнату, я слышу крики: две юные обнажённые китаянки (их тела с удалёнными волосами словно два длинных матовых пятна), застигнутые врасплох моим появлением, вскакивают с воплями и укрываются за ширмой. Застёгивая свой офицерский китель, Гарин зовёт слугу-китайца и отдаёт распоряжение: вывести женщин и заплатить им, после того как они оденутся. — Когда здесь находишься долго, — говорит он мне на лестнице, — китаянки начинают сильно раздражать, ты это ещё почувствуешь. В таком случае, чтобы спокойно заниматься серьёзными вещами, лучше всего переспать с ними и больше об этом не думать. — А если с двумя одновременно, то, видимо, и душевного спокойствия становится в два раза больше? — Если у тебя есть желание, позови их (или её, если ты придаёшь этому значение) к себе в комнату. У нас много информаторов в домах, расположенных вдоль берега реки, но я им не доверяю… — Белые посещают эти притоны? — А как же! Китаянки очень искусны… Николаев ждёт нас возле лестницы. Завидев Гарина, он кричит: — Да-да, это продолжается! Послушай-ка! Он вынимает из кармана бумагу и, пока мы медленно из-за его тучности идём пешком в комиссариат пропаганды (ещё не очень жарко), читает: «Иностранцы, живущие в миссиях, мужчины и женщины, бежали от безобидной толпы китайцев. Почему же, если они не были ни в чём виноваты? Между тем в саду миссии нашли несметное количество детских костей. Теперь, когда окончательно установлено, что эти порочные личности во время своих оргий устраивают жестокую резню невинных китайских младенцев…» — Это работа Гона, правда? — спрашивает Гарин. — Ну, как обычно, продиктовано. Он ведь не умеет писать… Третья листовка… — Я ему уже запрещал делать подобные глупости. Он начинает мне надоедать! — Мне кажется, он намерен продолжать… Я видел, что в комиссариате пропаганды он работал с удовольствием, только когда ему приходилось составлять сообщения, направленные против христиан. Гон утверждает, что народ бывает счастлив от таких сообщений. Может быть… — Речь не о том. Пришли его ко мне, когда он появится. — Утром он хотел зайти к тебе. Думаю, он тебя ещё ждёт. — Главное, не спрашивай, что он намерен предпринять по отношению к Чень Даю. Добейся сведений из других источников. — Хорошо, Гарин, скажи… — Что? — Ты знаешь, что банкир Сиа Чеу убит? — Ножом? — Нет, пуля попала в голову, когда мы обходили мосты. — Ты думаешь, что это Гон? — Не думаю, а знаю. — Ты сказал ему, чтобы он прекратил… — Да, от твоего имени и от имени Бородина. Кстати, Бородину лучше, и он наверняка скоро появится. Но Гон действует теперь только на свой страх и риск. — Он знал, что Сиа Чеу нас поддерживал? — Прекрасно знал, но для него это не имело значения. Сиа Чеу был слишком богат. Грабежа не было, как обычно… Ничего не говоря, Гарин качает головой. Мы уходим. Я сопровождаю Николаева, беру у него в отделе досье с последними сообщениями из Гонконга и снова спускаюсь вниз. Когда я вхожу в отдел Гарина, я сталкиваюсь с Гоном, собравшимся уходить. Гон говорит с очень сильным акцентом, почти тихо, но в его голосе угадывается плохо скрытая ярость. — Вы можете выносить суждение о том, что я пишу. Ладно, согласен. Но вы не можете судить мои чувства. Пытка, я считаю, тут справедлива. Потому что жизнь бедняков — это продолжительная пытка. И тех, кто учит её терпеть — христианских священников и других, — нужно наказать. Они не ведают, не ведают. И я считаю, что следовало бы их заставить (подчёркивая эти слова, он делает жест, как будто наносит удар) понять. Двинуть против них не солдат, нет. Прокажённых. Одного из тех, чья кожа на руках разлагается и течёт. Другие будут мне говорить о покорности судьбе. Ладно, путь так. Но если послушать прокажённого, он рассуждает по-другому. Гон уходит, улыбаясь, и эта обнажающая зубы улыбка внезапно придаёт его исполненному ненависти лицу почти детское выражение. Встревоженный Гарин задумывается. Когда он поднимает голову, наши глаза встречаются. — Я предупредил епископа, — говорит он, — об опасности, которой подвергаются миссионеры. Необходим их отъезд. Отъезд, а не резня. — Ну и что же? — «Надлежащие меры предосторожности будут приняты, — велел он мне передать. — Что же касается прочего, то мученичество нам дарует или отказывает в нём Господь Бог. Да будет на то его воля». Кое-кто из миссионеров уехал. Пока Гарин говорит, его взгляд скользит по письменному столу и останавливается на одном из тех бланков с донесениями, которые лежат в папке… — А-а, Чень Дай перебрался из мастерской фотографа и обосновался на вилле, которую один уехавший друг предоставил в его распоряжение… И этот благоразумный человек вчера вечером попросил предоставить ему военную охрану. Ах, насколько было бы лучше заменить Комитет семи более надёжным комитетом с диктаторскими полномочиями и создать Чека вместо того, чтобы рассчитывать на людей вроде Гона… У нас много дел! — Что ещё? Да, войдите! По поручению одного из уполномоченных вестовой приносит шёлковый свиток, присланный из Шанхая. На свитке — приветствие, старательно выведенное тушью. Внизу — нечто вроде постскриптума, написанного более светлыми чернилами и более грязно: «Мы (следует четыре имени) подписали это своей кровью, после того как каждый разрезал себе палец. Мы это сделали, чтобы засвидетельствовать своё восхищение нашими соотечественниками в Кантоне, которые дерзают отважно бороться против империалистической Англии. Таким образом, мы свидетельствуем им своё уважение и рассчитываем, что борьба будет продолжаться до полной победы. Подписали (дальше следует множество подписей, по одной от секции)». — До полной победы, — повторяет Гарин. — Декрет, декрет, декрет! Всё зависит от него. Если мы решительно не воспрепятствуем судам Гонконга заходить сюда, нам в конце концов свернут шею, несмотря ни на что. Он берёт со стола стопку донесений из Гонконга. В ней только просьбы о денежной помощи. — А пока существует только один выход, — продолжает он, — отказ от всеобщей стачки. В конце концов, вся Азия внимательно следит за борьбой, в которую мы вступили, и довольно того, что в глазах всех Гонконг останется парализованным. Одной только общей забастовки докеров, матросов и грузчиков — под наблюдением профсоюзов — будет вполне достаточно. Гонконг, лишённый рабочих рук, стоит Гонконга обезлюдевшего, но тут нам нужны деньги Интернационала. Очень нужны! И Гарин начинает составлять докладную записку Бородину, потому что решения, обязательные для Интернационала, принимаются Бородиным. От света, падающего на склонённое лицо Гарина, резко обозначаются все его выпуклости и морщины. И вновь выступает на первый план та сила, которая в Азии является древнейшей: больницы Гонконга, покинутые персоналом, переполнены больными. И на бумаге, которую солнечный свет окрашивает в жёлтый цвет, ещё один больной пишет другому. 2 часа Новая тактика Гона до крайности тревожит Гарина. Он рассчитывает, что Гон избавит его от Чень Дая. Из донесений осведомителей Гарин знает, что Гон начнёт действовать, не дожидаясь постановления об аресте. Уверенность в том, что полиция пока ещё не против него, заставляет его предпринимать быстрые действия. Однако Гарину ничего не известно о том, какими же они будут. — В Гоне, — говорит мне Гарин, — проступает с некоторых пор странное существо. За наружной культурой, которая состоит лишь из размышлений над кое-какими зажигательными идеями, извлечёнными по случаю из книг и разговоров, в нём живёт необразованный китаец. Китаец, не умеющий различать иероглифы, поднимает голову и начинает подавлять того, который читает французские и английские книги; и это новое существо находится в полной зависимости от своего неистового характера, молодости и единственного опыта, который у него был, — опыта нищеты… Отрочество Гона прошло среди людей, нищета которых создавала особый мир вблизи предместий больших городов. Там было много больных, стариков, людей, утративших силы по той или иной причине, тех, которые умирали однажды от голода, и тех, гораздо более многочисленных, которых скудная пища поддерживала в состоянии умственного отупения и постоянной слабости. Люди, всецело поглощённые тем, чтобы добыть себе хоть какое-то дневное пропитание, деградируют до такой степени, что в душе у них не остаётся места даже для ненависти. Всё рушится: способность чувствовать, желать, сознание своего достоинства. Едва лишь возникают то тут, то там слабые порывы злобы и отчаяния, когда над грудой лохмотьев и тел, свернувшихся в пыли, появляются эти лица, эти глаза, прикованные к еде, которую раздают миссионеры… Однако есть среди них и другие, те, которые становятся при случае солдатами или грабителями. В них, способных ещё на какой-то порыв, на сложные комбинации, чтобы устроить над кем-то расправу, гнездится стойкое чувство ненависти и братства. Они живут с этим чувством в ожидании тех дней, когда покорные толпы окажутся готовы позвать себе на помощь громил и поджигателей. Гон освободился от нищеты, но он не забыл её урока. Не забыл он и того жестокого, полного бессильной ненависти образа мира, который нищета вызывает к жизни. «Существуют только две расы, — говорит Гон, — от-вер-жен-ные и все остальные». Отвращение к людям, обладающим властью и богатством, возникшее у Гона в детстве, таково, что сам он не стремится ни к власти, ни к богатству. Мало-помалу, по мере того как Гон удалялся от своего «Двора чудес», он обнаружил, что ненавистно ему вовсе не благополучие богатых, но то чувство уважения, которое они испытывают к собственной личности. «Бедняк, — говорит Гон, — не может себя уважать». Он смирился бы, если бы, подобно своим предкам, считал, что существование человека выходит за рамки его собственной жизни. Но привязанный к настоящему всей той силой, которую порождает открытие смерти, Гон не хочет смиряться, не пытается понять, не вступает в споры. Он ненавидит. Для него нищета — нечто вроде сладкоголосого беса, который беспрестанно доказывает человеку, что он низок, малодушен, слаб, предрасположен к падению. Вне всякого сомнения, Гон прежде всего ненавидит людей, которые себя уважают, уверены в себе. Невозможно сильнее взбунтоваться против собственной расы. Ведь именно отвращение к респектабельности, китайской добродетели по преимуществу, и привело Гона в ряды революционеров. Как у всех тех, кого одушевляет страсть, за всем, что он говорит, чувствуется внутренняя сила, которой и обусловливается его влияние. Это влияние особенно возросло благодаря непомерной ненависти Гона к идеалистам, к Чень Даю в частности. Этому чувству ошибочно приписывали политические причины. Гон ненавидит идеалистов, потому что они намереваются «согласовать все интересы». Но Гон вовсе не хочет, чтобы интересы были согласованы. Он вовсе не хочет отказываться от своей нынешней ненависти ради какого-то сомнительного будущего. Он с яростью говорит о тех, кто забывает, что человеческая жизнь уникальна, и предлагает людям жертвовать собой ради своих детей. Он, Гон, не из тех, у кого есть дети, кто жертвует собой и кто стремится быть правым в глазах других, а не перед самим собой. Пусть бы Чень Дай, говорит Гон, попробовал добывать себе пищу, как другие, близ сточных канав. Он бы лучше узнал, что за удовольствие — слушать почтенного старца, рассуждающего о справедливости. Гон видит в беспокойном старом вожде только того, кто во имя справедливости намеревается отнять у него право мести. Обдумывая туманные откровения Ребеччи, Гон приходит к выводу, что слишком много людей позволяют отвлечь себя от своего единственного призвания ради какого-то призрачного идеала. У него, Гона, нет намерения закончить свою жизнь агентом по рекламе механических игрушек, он не даёт старости завладеть собой. Услышав стихи какого-то китайского поэта с Севера: Один в своих победах, пораженьях. Меня никто не сделает свободней, чем я сам, И ни один Христос пусть не подумает, Что жизнь свою отдал ради меня, — Гон поспешил их выучить наизусть. Влияние Ребеччи, затем Гарина лишь усилило потребность Гона в том яростном реализме, который целиком подчинялся ненависти. Он смотрит на свою жизнь, как чахоточный больной, ещё полный сил, но уже безнадёжный. В крайне мутном смешении его чувств ненависть устанавливает некий порядок — грубый, жестокий — и становится чем-то вроде долга. Только действие, подчинённое ненависти, считает он, не является ложью, низостью, малодушием, только оно в достаточной мере противостоит словам. Именно эта потребность в действии и сделала Гона нашим союзником. Но он считает, что Интернационал действует слишком медленно и понапрасну многих щадит. Дважды на этой неделе Гон нанёс удар по людям, которым покровительствовал Интернационал. Каждое убийство усиливает его веру в себя, — говорит Гарин, — и постепенно Гон начинает осознавать, что в глубине души он — анархист. Разрыв между нами близок. Только бы он не произошёл слишком рано. — И после короткой паузы: — Не многих врагов я понимаю лучше… На следующий день Когда я вхожу в отдел Гарина, Клейн и Бородин беседуют, сидя один напротив другого возле двери. Искоса они наблюдают за Гоном, который, стоя посреди комнаты, руки в карманах, спорит с Гариным. Бородин в это утро впервые поднялся с постели; жёлтый, похудевший, он сейчас похож на китайца. Что-то есть в атмосфере, в манере поведения мужчин, заставляющее думать о враждебности, почти о ссоре. Стоя неподвижно, Гон говорит короткими, неровными фразами, с ярко выраженным акцентом. Я смотрю на резкое движение его челюстей (Гон произносит слова, как будто кусается) и внезапно вспоминаю выражение, о котором рассказал мне Жерар: «Когда меня приговорят к высшей мере наказания…» — Во Франции, — как раз говорит Гон, — не осмеливались отрубить голову королю. Но в конце концов это сделали. И Франция не погибла. Нужно всегда прежде всего гильотинировать короля. — Не тогда, когда он даёт деньги. — Когда даёт деньги. И когда не даёт. Для меня это не имеет значения. — Но для нас имеет. Берегись, Гон: террористическое действие, которое происходит на глазах полиции, в её руках. — Как? Гарин повторяет фразу. Гон, по-видимому, понял, но он по-прежнему неподвижен, рассматривает плитки пола, выставив лоб вперёд. — Всё в своё время, — добавляет Гарин. — Революция — не столь простое дело. — Ах, революция… — Революция, — оборачиваясь, резко говорит Бородин, — означает, что надо оплачивать армию! — Тогда это совсем не заслуживает внимания. Выбирать? Почему я должен это делать? Потому что у вас нет больше справедливости? Я предоставляю эти заботы Чень Даю. Они простительны в его возрасте, они подходят этому зловредному старику. Меня же политика не интересует. — Так-так, — отвечает Гарин. — Пустые слова! Знаешь ли ты, чем сейчас заняты директора крупных агентств Гонконга? Они стоят в очереди к губернатору, чтобы получить субсидии от государства, а банки отказываются выдавать требуемые суммы. В порту «именитые люди» таскают тяжёлые кули (при этом они похожи на гусей). Мы разоряем Гонконг, мы превращаем в захудалый порт одну из самых богатых территорий, принадлежащих английской короне, — не говоря уже, что тем самым мы создаём пример для других. Ну а ты, что ты делаешь? Сначала Гон молчит. Но по тому, как он глядит на Гарина, я чувствую, что он будет ему возражать. Наконец он решается: — Всякая общественная организация — мерзость. Своя жизнь уникальна. Не упустить её — вот в чём дело. Но это лишь что-то вроде предварительного вступления. — Что же дальше? — говорит Бородин. — Вы спрашиваете, что я делаю? Гон оборачивается к Бородину и смотрит теперь на него в упор. — То, что не осмеливаетесь делать вы. Выматываться на работе, которой заняты бедняки, — плохо. Заставлять бедных парней убивать врагов партии — хорошо. Ну а стараться не запачкать себе руки о подобные действия — это что, тоже хорошо? — Я, может быть, боюсь? — отвечает Бородин, в котором начинает нарастать гнев. — Того, что вас убьют, — нет. Тряхнув головой сверху вниз: — Остального — да. — Каждому — своя роль! — А у меня, значит, такая, да? В Гоне также нарастает гнев, и акцент его становится всё более резким. — Вы считаете, что я не испытываю отвращения? Именно потому, что для меня это мучительно, я никогда не заставляю делать других, понятно вам? Да, вы глядите на Клейна. Я знаю, он ликвидировал одного из великих князей. Я у него спрашивал… Оборвав фразу, Гон смотрит поочерёдно то на Бородина, то на Клейна и нервно смеётся. — Буржуи — не всегда владельцы заводов, — говорит он вполголоса. Затем внезапно резко пожимает плечами и быстро выходит, хлопнув дверью. Молчание. — Час от часу не легче, — говорит Гарин. — Что он предпримет, как ты думаешь? — спрашивает Клейн. — В отношении Чень Дая? Чень Дай почти что потребовал его выдачи. И после размышления: — Он понял, когда я сказал ему: совершая террористическое действие, нужно считаться с полицией, террористы действуют на её глазах. Таким образом, Гон попытается покончить с Чень Даем как можно быстрее… Это очень вероятно. Но начиная с сегодняшнего дня мы сами под прицелом… Первому из этих господ… Бородин, покусывая усы и застегивая портупею, которая его стесняет, встаёт и выходит. Мы следуем за ним. Крупная бабочка садится на электрическую лампочку, отбрасывая на стену большое чёрное пятно. 9 часов Вероятно, слова Мирова встревожили Гарина, потому что впервые, хотя я его не расспрашиваю, он намекает на свою болезнь. — О болезни, старина, ничего не узнаешь, пока сам не заболеешь. Думаешь, что это что-то такое постороннее, против чего борешься. Но нет, болезнь — это ты, ты сам… Словом, как только проблема Гонконга будет решена… После обеда приходит телеграмма: армия Чень Тьюмина покинула Вечеу и идёт на Кантон. Проснувшись, узнаю, что у Гарина этой ночью был приступ и его увезли в госпиталь. После 6 часов я смогу его навестить. Гон и анархисты оповещают, что собрания будут проводиться после полудня в помещениях, которые находятся в распоряжении главных профсоюзов. Сам Гон выступит с речью на собрании «Джонки», самого мощного объединения грузчиков Кантонского порта, и на собраниях некоторых более мелких объединений. Для ответа Гону Бородин наметил Мао Линву, он считается одним из лучших ораторов гоминьдана. Завтра наши агенты объявят о прекращении всеобщей стачки в Гонконге. Одновременно для того, чтобы тревога, нависшая над городом, не рассеивалась, двойные агенты сообщат английской полиции, что китайцы, охваченные бешеной злобой из-за того, что не могут продолжать всеобщую забастовку, готовятся к вооружённому восстанию. Английские торговые дома в последнее время пытались создать в Суатеу службу по перевозке грузов, благодаря которой товары, выгруженные в этом порту, можно было бы отправлять в глубь Китая. Вчера по нашему распоряжению профсоюзы Суатеу объявили забастовку грузчиков, сегодня утром был наложен арест на товары английского производства. Наконец, только что началось чрезвычайное заседание трибунала: все коммерсанты, согласившиеся принять английские товары, будут арестованы и обложены штрафом в две трети их состояния. Те, которые не уплатят штраф в течение десяти дней, будут расстреляны. 5 часов Я очень сильно задержался, собрание «Джонки», вероятно, уже началось. Мы с юнаньским секретарём Николаева останавливаемся перед чем-то вроде завода, входим в гараж, пересекаем его по свободному проходу между «фордами», пересекаем также двор. Перед нами — здание с крышей без загнутых краев и длинной белой стеной, на которой дожди проложили широкие зелёные дорожки, словно кто-то плеснул на лету кислотой из ведра. Вот и дверь. Перед ней — часовой в холщовых туфлях на плетёной подошве. Сидя на ящике, он показывает автоматический пистолет детям, самые маленькие среди них — совсем голые. Мой спутник предъявляет пропуск. Чтобы взглянуть на него, часовой встаёт, слегка отодвигая от себя детей, словно гроздья одной ветки. Мы входим. Глухой гул голосов, в котором то там, то здесь тонут отдельные фразы, поднимается нам навстречу вместе с густым синеватым туманом. Я различаю только две большие солнечные призмы, пронизанные мельчайшими пылинками. Отражаясь от окон, они косыми полосами падают сверху вниз в сумрак комнаты. Свет, пыль, чад, расплавленный, сгустившийся воздух, в котором табачный дым чертит свои узоры. По-прежнему мы слышим только гул голосов, рассеивающихся как пыль. Но вот под влиянием прерывающегося голоса оратора, который не виден в сумраке зала, этот гул упорядочивается, превращаясь в скандирование: «Да, да! Нет, нет!» Похожие на приглушённые удары гонга, крики толпы сопровождают каждую фразу оратора и, подобно ответам в литании [7], вносят ритм в его речь. Мои глаза постепенно привыкают к сумраку. В зале — никаких украшений. Три эстрады: на одной — стол, за ним перед большой картиной с иероглифами (может быть, это завещание Сунь Ятсена? Я не могу прочитать, это слишком далеко) сидят председатель и два заместителя; на второй эстраде — оратор, которого мы видим и слышим одинаково плохо; на третьей — что-то вроде маленькой кафедры, за которой вполне можно различить пожилого китайца с тонким изогнутым носом и седыми волосами бобриком. Опершись на локти, выставив грудь вперёд, он ждёт. Толпа, которую я теперь могу рассмотреть, неподвижна. В небольшом помещении — четыреста или пятьсот человек. Возле стола — несколько студенток с остриженными волосами. Большие вентиляторы на потолке тяжело бьют по сгустившемуся воздуху. Слушатели — солдаты, студенты, мелкие торговцы, грузчики; одни из них прижаты в толпе друг к другу, другие стоят почти свободно. Они выражают одобрение выкриками, вытягивая шею вперёд (как это делают собаки, когда лают), туловище же их остаётся неподвижным. Не видно скрещенных рук, локтей, опирающихся о колени, подбородков, охваченных ладонями; прямые негнущиеся тела без каких-либо признаков жизни и искажённые страстью лица с челюстями, двигающимися вперёд. И всё время набегают волной крики одобрения, этот лай. Но вот голос оратора становится достаточно отчётливым, и я понимаю, что это голос Гона. Гон не запинается, как бывает, когда он переходит на французский. Он говорит громко, быстро. Это уже конец речи. — Они утверждают, что принесли нам свободу! Мы уничтожили Империю за пять лет, разбили её, как яйцо, они же в это время ещё пресмыкались под кнутом своих военных сановников. И они заявляют устами платных агентов, своих прислужников, что научили нас делать Революцию! Но разве мы в них нуждались? Разве у вождей Тайпинга были русские советники? А у боксёров? Речь Гона состоит из обычных китайских штампов, но произносятся они исступленно и прерываются всё более многочисленными гортанными криками «Да, да!». Гон с каждой фразой повышает голос. Теперь он уже кричит: — Когда наши угнетатели решились уничтожить пролетариев Кантона, разве русские потрясали бидонами с бензином? А кто швырял в реку этих скотов, продавцов-добровольцев?.. — Да, да! Да, да! Да, да! Мао стоит по-прежнему неподвижно, облокотившись на кафедру, и молчит. Совершенно очевидно, что почти все собравшиеся здесь — на стороне оратора. И было бы бесполезно убеждать их, что в одиночку они не одержали бы победы над продавцами-добровольцами. Гон, который говорит, вероятно, уже довольно давно, добился того, чего хотел. Он спускается с эстрады и, так как ему ещё надо выступить на других собраниях, поспешно уходит среди почтительного гула голосов, с которым начавший свою речь Мао справиться не может. Невозможно разобрать ни одного слова. Собрание было подготовлено: мне кажется, что протесты и крики исходят всегда от семи или восьми одних и тех же китайцев, рассеянных по залу. Толпа, несмотря на враждебность, несомненно, хотела бы послушать Мао — пожилого человека и знаменитого оратора. Но он не повышает голоса. Продолжая говорить среди криков и воплей, он внимательно осматривает различные части зала, настроенного против него. Наконец он понимает, что тех, кто его прерывает, увлекая аудиторию за собой, совсем немного. И тогда окрепшим голосом, который внезапно стал хорошо слышен, обводя собравшихся широким жестом руки, Мао переходит в наступление: — Посмотрите на тех, кто здесь меня оскорбляет, старается прервать мою речь, потому что страшится моих слов. Волнение. Очко в пользу Мао: каждый оборачивается, чтобы посмотреть на одного из анархистов. Против Мао теперь не весь зал, но лишь его противники. — Тех, кто кормится на английские деньги, в то время как наши забастовщики умирают с голоду, их по меньшей мере… Конец фразы невозможно разобрать. Мао наклонился вперёд, рот его широко раскрыт. Со всех концов зала несётся всевозможная брань. Она звучит по-китайски на все лады. В общем гвалте выделяются слова: — Собака! Продавшийся! Предатель! Предатель! Грузчик! Может быть, Мао продолжает свою речь, но его не слышно. Между тем оглушительный шум идёт на убыль. Несколько единичных оскорблений как последние аплодисменты в театре… И тогда Мао, подняв обе руки над головой и внезапно удвоив силу голоса, разом вновь завладевает вниманием: — Вы называете меня грузчиком? Пусть так! Я всегда был вместе с бедняками. И я не буду их оскорблять, как это делаете вы, упоминая грузчиков в одном ряду с ворами и предателями. Почти ребёнком… (Происходит схватка между анархистами и теми, кто хочет слушать. Но она не заглушает слов оратора.) — …Я поклялся связать свою жизнь с жизнью бедняков, и никто не сможет освободить меня от этой клятвы потому, что тех, перед кем я её давал, уже нет в живых… И обе руки вперёд, раскрыв ладони: — Вы, бездомные, вы, голодные, вы все! Вы, для которых нет даже имени, — разгрузчики леса, волочильщики лодок, вы, которых узнают по рубцам на плечах, и вы, которых узнают по рубцам на бёдрах, — чернорабочие порта! Слушайте же, слушайте тех, чьё высокомерие оплачено вашей кровью. Каково! Эти прекрасные господа кричат «грузчики» с тем же самым выражением, с каким только что я говорил «собаки», имея в виду их самих! — Да, да! Снова одобрительные выкрики: — Да, да! — Смерть тем, кто оскорбляет народ! Кто кричал? Неизвестно. Голос прозвучал слабо, нерешительно. Но тотчас сто голосов подхватывают: — Сме-е-е-ерть!.. Это раскат грома, крик возмущения, превращающийся в вопль. Слова едва различимы, но достаточно и того, как их выкрикивают. Анархисты пытаются подойти к трибуне. Но Мао пришёл не один. Его люди, которым на этот раз помогает толпа, охраняют подходы. Один из анархистов, взгромоздившись на плечи своего товарища, пытается что-то сказать. На него тут же набрасываются, валят на пол, бьют. Начинается потасовка. Мы пробираемся к выходу. В дверях я оборачиваюсь: в сгустившемся чаду смешались светлые костюмы, просторные белые одежды, синие и коричневые лохмотья портовых рабочих; колеблющиеся, расплывчатые фигуры с торчащими кулаками, над которыми взлетают шлёмы цвета мела… На улице я замечаю удаляющегося от нас Мао. Я пытаюсь его догнать, но безуспешно. Может быть, ему не хочется, чтобы его сегодня видели в обществе белого. Я иду в больницу пешком. В одиночестве. То, как Мао выпутался из ситуации, в которой оказался, делает честь его находчивости, но что было бы, если бы кто-то по оплошности не крикнул «грузчик»? Одержанная благодаря чистой случайности победа ничего не меняет. К тому же Мао защищал только себя… Мой спутник-юнанец, прощаясь со мной, сказал: — Не считаете ли вы, господин, что, если бы Гон был ещё здесь, возможно, господину Мао не удалось бы так легко добиться своего триумфа?.. Триумфа? Когда я подхожу к госпиталю, уже совсем темно. В павильоне под пальмами дежурят солдаты с парабеллумами в руках. Я вхожу. Коридоры в этот час пустынны. У входа одинокий служитель спит, лежа на диване с деревянной спинкой, резной по краям. Заслышав звук моих шагов по плиточному полу, он просыпается и провожает меня в комнату Гарина. Линолеум, выбеленные известью стены, большой вентилятор, запах лекарств, особенно эфира. Москитная сетка наполовину приподнята — по-видимому, Гарин лежит на кровати с пологом из тюля. Я сажусь у его изголовья. Плетёное кресло скользит под влажными ладонями. Усталое тело расслабляется; снаружи доносится жужжание неизменных москитов… Пальмовая ветвь спускается с крыши — твёрдый металлический силуэт в тёплой и влажной бесформенности ночи. Запах тления и сладкий аромат садовых цветов поднимаются от земли, проникая вместе с теплым воздухом в комнату. Иногда к ним примешиваются другие запахи: застоявшейся воды, гудрона и железа. Вдали — стук костяшек домино, крики китайцев, автомобильные гудки, петарды. Когда ветер с реки приносит болотные запахи, то в тишине становится слышно однострунную скрипку: какой-нибудь бродячий театр даёт представление, или какой-нибудь ремесленник играет, почти засыпая, в своей лавке, закрытой на ночь деревянными ставнями. Рыжий, дымный свет поднимается за деревьями, как будто там внизу подходит к концу грандиозная ярмарка; это город. Как только я вхожу, Гарин — влажные волосы закрывают лоб, глаза полузакрыты, лицо осунулось — спрашивает меня: — Ну что? — Ничего важного. Я сообщаю ему некоторые новости и умолкаю. В коридоре и комнате горят лампы, вокруг которых кружатся насекомые, словно эти лампы намерены гореть вечно. Шаги служителя удаляются. — Может быть, мне уйти? — Нет, напротив. Я не хочу оставаться в одиночестве. Не хочу больше думать о себе, а когда я болен, то всё время этим занимаюсь… Голос Гарина, обычно такой ясный, в этот вечер немного дрожит. Кажется, что его сознание с трудом контролирует слова. Усталый голос гармонирует с унылыми лампочками, безмолвием, запахом пота, который временами заглушает запах эфира и аромат цветов из сада, где ходят солдаты, гармонирует со всей атмосферой этой больницы, где живыми кажутся только беспокойные массы насекомых, жужжащих вокруг светильников. — Странно, после судебного процесса у меня было ощущение — причём очень сильное — бессмысленности всей жизни; мне казалось, что человечество находится во власти абсурда. Сейчас это ощущение возвращается… Что за идиотизм эта болезнь… И однако, мне кажется, что, делая то, что я делаю здесь, я веду борьбу с абсурдом человеческого существования… Абсурд вновь обретает свои права… — Он переворачивается, распространяя вокруг себя едкий запах болезни. — О, это неуловимое единение людей, которое позволяет человеку чувствовать, что есть что-то выше его жизни… Странно, какую силу обретают воспоминания, когда ты болен. Весь день я думал о процессе и спрашивал себя: почему именно после него представление об абсурдности социальной организации стало понемногу расширяться, распространяясь почти на всё человеческое существование?.. Впрочем, я не вижу здесь противоречия… И всё-таки, всё-таки… Сколько людей в эту самую минуту мечтают о победах, хотя два года назад они и не подозревали, что это возможно. Я создал для них надежду. Надежду. Я не сторонник громких фраз, но ведь надежда для людей — это смысл их жизни и смерти… Ну и что?.. Конечно, не стоило столько говорить при таком сильном жаре… Какой идиотизм… Весь день думать о себе… Почему я вспоминаю процесс? Почему? Всё это так далеко! Какой идиотизм этот жар. Но в мыслях ясность. Служитель только что бесшумно открыл дверь. Гарин ещё раз поворачивается. Запах пота вновь заглушает запах эфира. — Мне вспоминается необычное шествие в Казани в девятнадцатом, в ночь на Рождество. Там, как всегда, был и Бородин… Что?.. Они сносят всех своих богов и святых к собору. Огромные изображения — как во время карнавала. Вроде русалки с женским телом и хвостом сирены… Двести, триста фигур… Лютер вот также… Музыканты в меховых шубах производят адский шум с помощью всех инструментов, какие удаётся найти. Пылает костёр. Божества на плечах людей обходят площадь кругом, они кажутся чёрными на фоне костра и снега… Победный гвалт! Люди, устав нести своих богов, бросают их в огонь; от сильно взметнувшегося пламени лики их потрескивают, и белый собор выступает из ночи… Что? Революция? Да, вот так в течение семи или восьми часов. Скорей бы рассвет… Тухлятина… Всё видишь ясно… Революцию не бросишь в огонь; всё, что не она, хуже неё. Следует это признать, даже если чувствуешь к ней отвращение… Как и к себе самому. Ни с ней, ни без неё. В лицее я это учил… по-латыни… Всё будет сметено. Что? Может быть, и снег был… Что? Гарин почти уже бредит. Возбуждённый звучанием собственного голоса, он говорит громче обычного. Голос его разносится по госпиталю, теряясь вдали. Служитель, наклонившись, шепчет мне на ухо: — Доктор не велел много разговаривать господину комиссару пропаганды… И громко: — Господин комиссар, не хотите ли снотворного, чтобы уснуть? На следующий день Роберт Норман, американский советник правительства, вчера вечером покинул Кантон. В течение уже нескольких месяцев с ним консультировались, только когда речь шла о незначительных вопросах. Может быть, он счёл — и не без основания, — что его безопасность не гарантируется… Вместо него советником правительства и начальником управления сухопутной армии и авиации был наконец официально назначен Бородин. Отныне только Бородин будет контролировать действия Галлена, командующего штабом в Кантоне, и, таким образом, почти вся армия оказывается в руках Интернационала. |
|
|