"Королевская дорога" - читать интересную книгу автора (Мальро Андре)

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

I

И снова ночи, и снова дни — бок о бок со смертью, бок о бок с Клодом, — под гнётом жары и комаров, разлетавшихся, казалось, из пронзённого болью колена; его катило сквозь лес навстречу оцепенению и этому беспорядочному чередованию полян и зарослей, равносильному смене дней и ночей, навстречу миру, где ночи тянулись, точно листья, где само время подгнивало. Прогалины попадались всё чаще, как будто лес, наконец отступив, давал простор свету; но Перкен знал, что это всего лишь большая долина и что новая волна леса вскоре опять обрушится на его неподвижное тело, на его сокрушённую волю, прислушивающуюся к голосу надежды, который заглушал вой диких собак и свирепый жар укусов насекомых. Он велел снять ненадолго свой ботинок: кожа была гранатового цвета с похожими на татуировку следами укусов, которые шли до того места, где начинался ботинок. По мере того как он продвигался вверх, в сторону Лаоса, к своему району, перед каждой лесной прогалиной его снова и снова одолевали боль, зуд, гниль, несмолкаемые крики обезьян и корявые ветки, а жизнь загнанных стиенгов исчезала в глубинах и уже не всплывала на поверхность, что было высшим проявлением распада. Вручив кувшины и забрав Грабо, которого направили в больницу Бангкока, репрессивная колонна войск, унося раненых солдат, наткнувшихся на боевые стрелы или попавших в ловушки, двинулась на деревню, взорвала ворота и смела хижины гранатами, оставив за собой бойню, где среди осколков разлетевшихся вдребезги кувшинов промышляли чёрные поросята да терзали мёртвую плоть животные… Спасавшиеся бегством стиенги опустошали деревни; преследовавшая их колонна теряла в глухом лесу много людей, в основном из-за заражения ран; для брошенных больных у ополченцев находилось верное лекарство — гранаты, а для раненых — штыки. Великое переселение всколыхнуло лес, подобно неспешному продвижению животных к водопою; оно устремлялось к востоку, ничем не нарушая хмурого покоя леса, но по вечерам длинные ряды костров с высоким прямым пламенем в неподвижно застывшем воздухе указывали место стоянки эпического марша племён средь бесконечного бега деревьев.

Костры начали появляться через несколько дней после того, как Клод с Перкеном покинули сиамское селение; по мере их приближения к району Перкена и к местам железнодорожных работ костров становилось всё больше: стоило обозначиться новой прогалине, и на горизонте сразу же вставали огни. В ночи, звенящей от стрекота цикад, — невидимая колонна, а за ней — правительство Сиама… «Такие люди, как я, неизбежно вступают в игру с государством», — говорил Перкен. Государство находилось где-то в глубине этой тьмы, изгоняя дикие племена, прежде чем приняться за другие, удлиняя километр за километром линию железной дороги, захоранивая год за годом, причём с каждым разом чуть подальше, трупы своих искателей приключений. В те дни, когда появлялись столбы дыма, такие же прямые, как стволы деревьев, между ними на фоне неба можно было различить в бинокль выкрашенные в красный цвет черепа. Когда же эти костры, потрескивание которых заглушалось необъятной ширью, доберутся до дороги, по которой им предстояло пройти? Как только огни костров начинали тонуть во мраке, железнодорожная линия, оставшаяся далеко позади, посылала в небо свет своего маяка, словно средоточием великого исхода мои, их кочевья под сенью листвы, напоминавшего перегон скотины на другое пастбище, был сияющий треугольник, устремлённый в небеса белокожими. Сквозь новую прогалину среди деревьев уже проглядывал, словно увиденный с высоты самолёта, далёкий пейзаж, причём ни исчезающие в лесной глуши линии, ни насыщенные сочной голубизной дали никак не соотносились, казалось, с тропинками. Терявшееся в этой бездонной глубине солнце переливалось там, будто на воде, блестками, стекленея у горных хребтов и заволакиваясь пылью возле пальм. Вдалеке — белые буддийские купола в чернеющей растительности, предвестник владений Перкена — Самронг, первая дружественная лаосская деревня, первая, где он свёл знакомство с вождём. Перед ним вздымались столбы дыма от костров, отчего бескрайние небеса казались ещё необъятнее, продвижение их напрямую связывалось с жизнью леса и представлялось неодолимым, исходившим не от людей, а от самой земли, подобно пожару или приливам и отливам.

— Какого чёрта они идут в деревню, где есть вооружённые воины? Значит, что-то их вынуждает к этому…

— Голод? — высказал догадку Клод.

— Колонна войск уже отстала от них: было условлено, что дальше реки она не пойдёт. За рекой начинается район Савана, а за ним — мой.

Раскалённая добела река, делая большой изгиб, сверкала внизу, в голубой пучине.

— Придётся помочь Савану отстоять его деревню…

— В твоём-то состоянии?

— Следуя вдоль хребта, мы доберёмся туда намного раньше их. Ну задержимся ещё на один день…

Он по-прежнему глядел на деревню и лес, взгляд его затуманился, хотя он и грыз в ярости ногти, чтобы, пересилив зуд, не чесаться. Клод слишком хорошо понимал братские чувства Перкена, толкавшие его туда, чтобы отстаивать то, что ему дорого. Молчать его заставляла ещё и тревога: словно порождённые высокими столбами дыма, вроде лесных духов, непреклонно преодолевавшими пространство, тонули в дремотной тишине удары, следовавшие один за другим; слишком слабые, чтобы заполнить этот сияющий ад света, они разлетались, подобно редкостным птицам, которые, стоило им на мгновение вылететь из леса, тут же камнем падали вниз, устрашённые гнетущим жаром солнца, спеша вновь укрыться в чаще деревьев; равномерные интервалы, разделявшие эти удары, которые таяли в сиянии дня, придавали им сходство с торжественным предупреждением, посылаемым с далёкой планеты. Клоду вспомнился звук ударов его молотка с раздвоенным наконечником по камню.

— Вот, послушай…

— О чём ты?

Он прислушивался только к своей боли. Но теперь затаил дыхание. Один… два… три… четыре… Интервалы между ударами сокращались, различить их было нетрудно, хотя звук доносился глухой, чуть ли не ватный; неспешное передвижение столбов дыма лишь подчёркивало это нарастающее ускорение.

— Вроде бы люди, — продолжал Клод. — Может, они сооружают какие-то укрепления?

— Кто, мои? Это не они: дым всё время движется вперёд, а шум гораздо ближе к нам.

Перкен попытался направить свой бинокль в сторону звука, но тщётно: знойный голубой туман не окутывал лес, а размывал его очертания; боль в колене колокольными ударами — один за другим — отдавалась у него в ушах, не согласуясь с теми далёкими ударами, и ни одного человеческого силуэта не появлялось на лоне этой враждебной природы, которая сама, казалось, порождала и этот дым, и этот необъяснимый стук. Внизу показалась сверкающая точка, похожая на отблеск солнца на стекле.

Между тем воды там не было.

Он снова посмотрел в бинокль, остановил повозку и посмотрел ещё. Его неживая, хотя и пульсирующая болью нога заслоняла свет; он приподнялся, не пытаясь даже отодвинуть эту отчуждённую от него плоть, как будто он мог страдать в теле другого. Вот теперь он видел. Клод протянул руку, но Перкен не отдал ему бинокля. Сверкающая точка то поднималась, то опускалась, в такт ударам, которые, казалось, сама и производила. Перкен уронил руку. Клод хотел взять бинокль, но он всё не отпускал его; наконец Перкен разжал пальцы.

— Река-то ведь всё-таки в той стороне? — молвил он.

Клод не отрывал глаз от сверкающей точки: неужели котёл, непременная принадлежность лагерной стоянки? Причём далеко за рекой. А совсем рядом — тоненькие, перекрещивающиеся полоски, человеческие фигуры и больших размеров геометрические поверхности. Ну их-то он сразу узнал — палатки. А перекрещенные полоски — козлы с винтовками. Он ещё раз взглянул на реку: она осталась далеко позади, очень далеко. Тут как раз новая сверкающая точка вспыхнула впереди, следуя за дымовыми столбами мои.

— Колонна? — спросил Клод.

Перкен молчал. Потом наконец вымолвил:

— Для этих я тоже уже мертвец…

Он глядел попеременно то на свою ногу, то на этот сверкающий отблеск с каким-то ужасом. Но вот взгляд его оторвался от ноги. Стук деревянных молотков по колышкам палаток, разносившийся окрест, словно гул пустых бочек, возобладал мало-помалу и над столбами дыма, и даже над лесом, над всем, что изнемогало под солнцем; воля людей занимала здесь его командный пост на службе смерти. Несмотря на боль, он ощущал себя до ужаса живым, вопреки этому очевидному свидетельству своего поражения. Значит, впереди снова битва. А между тем на всё, что было им сделано, он взирал сейчас, будто на собственный труп. Не пройдёт и недели, как колонна может очутиться у него, и жизнь его в таком случае окажется напрасным ожиданием.

Стояли козлы для винтовок. Колонна двигалась, не обращая ни малейшего внимания на большой изгиб реки, откуда поднималось голубоватое сияние, похожее на электрический свет. И палатки тоже стояли. И всё-таки он ни в чём не был уверен, испытывая тошнотворную тревогу, напоминавшую то полуобморочное состояние, которое обычно предшествует рвоте. Невольно прислушиваясь прежде всего к своей боли, которая то подступала, то отпускала, напоминая качку на корабле, он мог думать о колонне и о смерти, лишь когда боль затихала; неразрывно связанные друг с другом, обе они двигались к своей цели, подобно громадным столбам дыма.

«Очень может быть, — думал он, — что устроить свою смерть для меня гораздо важнее, чем устраивать свою жизнь…»

Он навёл бинокль на деревню, очертания которой с поразительной чёткостью снова появились между расплывчатой массой двух ботинок.

В его жизнь, катившуюся теперь в пропасть, деревня эта врезалась, словно камень, за который он должен был ухватиться, как за камни храма. А бинокль вроде бы сам по себе всё возвращался к колонне. Две волны следовали одна за другой, но сначала придётся дать бой стиенгам.

— У Савана тоже мы будем намного раньше них…

— Ты полностью доверяешь этому типу?

— Нет, я уверен только в вождях Севера. Но у нас нет выбора…


II

Участившиеся выстрелы, сливавшиеся теперь с эхом, светящимися точками окружали Самронг и его буддийские купола, за исключением одного чёрного круглого контура. Внутри них почти замкнутой кривой — ночные цикады, рыжеватый свет сигнального фонаря — лаосский покой, гнетущий, в оковах.

— Внизу, Клод, по-прежнему ничего?

Перкен уже не мог подниматься.

Клод снова взял бинокль.

— Невозможно ничего разглядеть…

Не успел он положить бинокль, как возле одной из вершин мелькнула короткая вспышка нового выстрела; эхо вторило разрыву на тон выше. И ещё выстрел. На фоне звёзд их отблески казались грязными.

— Может, стиенги окружили деревню?

— Это исключено.

Перкен показал пальцем на едва различимый холм:

— Наши часовые пока не стреляют; стало быть, они и не пытаются подняться.

— Мои знать, что имеются пулемётчики, где работать железная дорога, — молвил Кса.

Над ружейными вспышками дрожало красноватое пламя костров. Перкен всё время смотрел на них: туда, где они мерцали, колонна ещё не дошла. Чей-то силуэт появился в поле зрения бинокля на очень близком расстоянии, заслонив то, что рассматривал Перкен.

— Кто идёт?

Лёжа на перегородке, он озирал заросли с высоты свай. Силуэт исчез. На всякий случай он выстрелил в ту сторону, ожидая крика. Ничего.

— Это уже второй раз…

— С тех пор как ты посоветовал остановить колонну, дела осложнились… Пока речь шла только о том, чтобы помочь им в борьбе со стиенгами…

— Банда идиотов!

Поставленные Перкеном часовые стреляли теперь гораздо чаще: волна стиенгов, отражавшая недавно натиск колонны, пошла на приступ деревни.

— Ты уверен в том, что посоветовал им? Боюсь, что, если они пошлют парламентёров, командир колонны попросту наплюёт на них, а если они начнут стрелять, как бы им не ответили пулемётами…

— По инструкции колонне не положено сражаться с ними. Они буддисты, осёдлые, вооружены, как и мои люди. Дело ограничится переговорами. Но если они позволят ополченцам войти без всяких условий, начнётся «администрирование», как говорят сиамцы. Один Саван это понимает… однако его авторитет вождя столь же шаток, как и эти дрожащие огоньки выстрелов… Тут не может быть двух мнений: если они войдут сюда, дорога будет открыта и в мои владения тоже; я вовсе не горю желанием, чтобы вожди с Севера…

Пахнуло диким запахом костров, принесённым ночною тьмой.

— Мы остановились не только ради того, чтобы организовать их защиту от стиенгов!

Ружейные залпы, всё более частые, подстегивали своим замедленным пулемётным ритмом одержимость Перкена; их вспышки то появлялись, то исчезали, подчеркивая тем самым незыблемое постоянство застывших костров. Загорались всё новые костры; далёкие и неподвижные, они появлялись на разных уровнях по мере того, как усиливался заградительный огонь; под ружейным огнём недвижность их выглядела такой торжественной, что казалось, будто они не имеют отношения к сражению, а рождены зноем и ночным мраком.

— Как ты думаешь, они могут объединиться и пойти на приступ? — спросил Клод.

— Их собралось сейчас очень много — посмотри на костры…

Перкен задумался.

— Деревню захватить они, конечно, могли бы. Но объединиться не способны. Мои люди и вожди, которых я хотел собрать, — лаосцы-буддисты, как и жители этого района, но удержать их вместе практически невозможно. К этому следует добавить, что стиенги, как правило, всегда нападают на тех, кто проходит через их владения. Идти на приступ, имея в прошлом на своём счету немало трупов, не так-то просто, это прошлое дурно пахнет и мешает подготовке действенного штурма. В настоящий момент ими движет в основном голод. А завтра их снова будет преследовать по пятам колонна…

Он снова задумался.

— Да и нас тоже…

Стрельба возобновилась и вновь утихла, словно проложив кривую линию над кострами. У входа в хижину из тени появился человек, его босые ноги, словно руки, бесшумно касались перекладин лестницы. В неверном свете рефлекторной лампы всё выше поднималось светлое пятно: голова, корпус, нога. Гонец. Перкен приподнялся, сморщившись от боли, и снова упал. Боль полностью завладела им, и, чтобы отдать приказание, он дожидался, пока она утихнет, как дожидался бы ухода живого существа. А человек уже что-то торопливо говорил, фразы были короткие, он как будто твердил заученный урок. Клод догадывался, что он повторял выученные наизусть сиамские фразы, не спуская при этом глаз с Перкена, словно понять молчание европейца ему было куда легче. Перкен уже не смотрел на человека, который говорил, не умолкая; веки его были опущены, и, если бы не едва заметное подёргивание щёк, можно было бы подумать, что он заснул. Внезапно он поднял глаза.

— В чём дело? — спросил Клод.

— Он говорит, что стиенги знают о том, что я здесь, и поэтому нападают и возвращаются. Впрочем, мы, конечно, менее опасные враги, чем колонна…

Стрельба смолкла; гонец ушёл в сопровождении Кса.

— Деревню окружить нельзя… У нас есть ружья…

Донеслось двойное эхо двух выстрелов, и снова воцарилась тишина.

— Ещё он говорит, что инженеры железной дороги заодно с колонной…

Клод начинал понимать.

— Но они там работают вовсю! За день они взорвали по меньшей мере десять мин…

— Каждый из этих взрывов ложится на меня тяжёлым бременем… Они, безусловно, продвигаются… Если они придут сюда…

— Изменить трассу сейчас?

Перкен не шелохнулся; без единого жеста он глядел прямо перед собой во тьму.

— Пройдя по моей территории, они здорово сэкономили бы… Думаю, они полны решимости — ещё бы, мои бегут, как бессловесная скотина. Но им не пройти, даже вместе с колонной.

Клод ничего не ответил.

— …Даже вместе с колонной… — повторил Перкен.

И снова умолк.

— Три пулемёта, всего лишь три пулемёта, и они ни за что бы не прошли…

Стрельба опять возобновилась, но слабая, потом вновь стихла.

— Сейчас успокоятся — день занимается…

— Саван должен прийти на рассвете?

— Я надеюсь… Банда идиотов! Если они пропустят колонну…


III

Саван поднимался по лестнице. Сколько рассветов ещё осталось до катастрофы? Перкен глядел на его седые волосы ёжиком, его беспокойные глаза, его нос лаосского Будды, показавшиеся в дверном проёме; с той поры, как Перкен почувствовал, что в нём поселилась смерть, живые существа теряли свою форму. Этот вождь, которого он между тем довольно хорошо знал, обладал в его глазах меньшей индивидуальностью, чем старый вождь деревни стиенгов. Однако руки эти уже готовились к дискуссии… Ему бы только поговорить, ни на что другое он не способен. Одна за другой появлялись головы: за ним следовали мужчины. Наконец все они вошли. Саван остановился в нерешительности, он не любил в присутствии белых садиться на корточки, а просто садиться и вовсе терпеть не мог. Поэтому он остался стоять, внимательно разглядывая свои ноги и не говоря ни слова. Каждый выжидал. Это азиатское молчание приводило Клода в бешенство; Перкен с этим свыкся, но после ранения ко всему стал относиться гораздо болезненнее; ожидание с особой силой заставляло его почувствовать свою неподвижность. Он первый решился заговорить:

— Если колонна придёт сюда, сами знаете, чего следует ждать.

Теперь уже можно было различить убегающую к горизонту череду склонов; в нескольких сотнях метров виднелись в рассеивающейся мгле черепа, развешанные на одиноко стоящих деревьях. Утренний ветерок наклонял верхушки, и широкие волны, катившиеся по листве от холма к холму, казалось, хотели помочь ему, вздымаемые незримым бегом племён. Взорвалась мина. Они не видели железнодорожной трассы, которая шла по другую сторону от хижины; но сразу же вслед за грохотом, прокатившимся по долине, до них донёсся шум падающих градом камней и обломков скал.

— Послезавтра колонна будет здесь. Повторяю, если деревня окажет ей сопротивление с помощью огнестрельного оружия, которое у вас имеется, то она уйдёт на север. Если же нет, то железная дорога пройдёт здесь. Хотите оказаться под пятой сиамских чиновников?

Жестом Саван ответил отрицательно, но всем своим видом выражал недоверие.

— Гораздо легче сражаться с колонной, не получившей приказа атаковать вас, чем отбиваться от регулярных войск, которые явятся по железной дороге… Но к тому времени, — сказал он Клоду по-французски, — меня, возможно, уже не будет…

Вещь поразительная: он снова верил в свою жизнь.

Один за другим входили туземцы и рассаживались в хижине на корточках. Между собой они не говорили по-сиамски, а местного диалекта Перкен не понимал, но их враждебный настрой был очевиден. Саван показал на них пальцем.

— Они прежде всего боятся стиенгов.

— Против ружей стиенги ничего не могут!

Палец вождя, так и оставшийся в воздухе, указывал теперь на лес. Перкен взял бинокль и навёл его на деревья; на верхушках самых высоких из них один за другим появлялись шесты с грубо сработанными украшениями на концах: стиенги уже не бежали. За недостатком идолов и талисманов над лесом взметнулось множество черепов и убитых на охоте животных, олицетворяя на фоне утреннего неба угрозу надвигающейся дикости, словно несметное полчище костей, порождённое черепом гаура, тоже спасаясь бегством, спустилось сюда к реке, в туче насекомых. Грудные клетки, черепа — всё, вплоть до змеиных кож, раскачивалось на ветру, сияя меловой белизной, словно внезапное подтверждение голода, мучительные всплески которого всегда сопутствовали переселению дикарей. А справа, неподалёку от реки, стоял, как наваждение, один из идолов, изображающих плакальщиц по мёртвым; он был исполнен недоступной цивилизованным людям скорби, с человеческим черепом наверху, украшенным маленькими перьями. Перкен опустил бинокль, в. хижину входили новые туземцы. У двоих были ружья, которые смутно поблескивали; ему вспомнилась хижина, где висел пиджак Грабо.

— Поймите же, решается ваша жизнь: если вы отправите кого-нибудь на переговоры и дадите залп по колонне, они не будут упорствовать; мне известны полученные ими инструкции. И тогда колонна сможет зайти стиенгам с тыла. В противном случае…

Многие из присутствующих понимали сиамский язык. Перкену не дали договорить, послышались резкие возражения, что-то вроде злобного воя. Саван заколебался, потом всё-таки решился сказать:

— Они говорят, что стиенги напали на нас по твоей вине.

— Они на вас напали, потому что подыхают с голода.

Все взоры обратились к Савану, тот снова заколебался, потом наконец решился:

— Что без тебя они оставили бы нас в покое.

Перкен пожал плечами.

— И что они хотят, чтобы ты ушёл.

Перкен ударил кулаком по перегородке. Сидевшие на корточках туземцы разом распрямились, подскочив, точно лягушки, двое лаосцев с ружьями взяли белых на мушку.

«Вот тебе и раз, — подумал Клод. — Что за идиотизм!»

Перкен глядел поверх угрожающих лиц, между тем Кса в хижине не было.

— Если они шелохнутся, — крикнул он, устремив взгляд куда-то за присутствующих, — немедленно стреляй!

Не опуская ружей, они тут же повернулись назад. Раздались два выстрела — стрелял Перкен, через карман. Толчок оказался таким болезненным, что на мгновение ему почудилось, будто он выстрелил себе в колено, но один из лаосцев упал, а другой, уронив ружьё, схватился обеими руками за живот, разинув рот и вытаращив глаза, в которых отражалась смерть. Всеобщее бегство заставило пошатнуться и его, над головами бегущих остались торчать его растопыренные пальцы. После того как стихло шарканье босых ног, воцарилась тишина.

Остался один только Саван.

— Ну а теперь что? — молвил он Перкену.

Он покорно ждал наступления бедствий, которые рано или поздно влекло за собой безумие белых. Казалось, его заслонял от всего беспечный мир буддизма, в котором он до сих пор жил. Он остался стоять над двумя скорченными телами, кровь из которых вытекала совсем бесшумно; неподвижный, с устремлённым куда-то вдаль взглядом, он напоминал привидение на опустевшей площади. «Те, кто больше всех сейчас кричал, наверняка его соперники, — подумал Перкен. — Вряд ли он сердится за то, что его от них избавили…» И вдруг он увидел их перед собой в крови, вытекавшей из них через незримую дырочку, словно из чего-то такого, что никогда не было живым, и хотя он знал, что они здесь, ему чудилось, будто они убежали вместе с остальными. Мертвы. А он? Живой? Умирающий? Что связывало с ним Савана? Интерес и принуждение, ему это было известно. Да, этих людей можно было поднять, но для этого требовались мятеж или война, которых он дожидался столько лет. Согласись Саван противостоять колонне, и половина деревни наверняка бы сбежала. Эти союзы, от которых прежде он так многого ждал, представлявшиеся ему чуть ли не смыслом всей его жизни, показались вдруг столь зыбкими, ненадёжными, вроде этого нерешительного лаосца, вместе с которым ему ни разу не доводилось сражаться. В борьбе против нашествия белых, против колонны, против этих мин, сотрясавших долину, он мог рассчитывать лишь на людей, с которыми был связан по-человечески, на людей, для которых существовала лояльность, на своих. Да даже эти… если бы не его рана, никогда лаосцы не посмели бы взять его на мушку. Ну и что ж, пускай в их глазах он утратил былую силу, зато в своих пока ещё нет; этим двоим он уже показал. Перкен поднял глаза на Савана; их взгляды встретились, и он понял так же ясно, как если бы вождь высказал свою мысль вслух, что для него он человек конченый. Во второй раз он видел отражение своей смерти во взгляде другого; его охватило яростное желание выстрелить в него, словно только убийство могло позволить ему утвердить своё существование и продолжать борьбу против собственного конца. То же самое он наверняка увидит в глазах всех своих людей; это бредовое ощущение, будто можно взять свою смерть за шиворот и драться с ней, точно со зверем, которое охватило его только что, когда ему пришла мысль выстрелить в Савана, с неукротимой силой вновь овладевало им. Он будет уничтожать своего злейшего врага — поражение — в душе каждого из своих людей. Ему вспомнился его дядя, мелкий датский помещик, который, совершив тысячу всяких безумств, велел, как властитель гуннов, заживо зарыть себя в землю на своем мёртвом коне, поддерживаемом вбитыми кольями, и, отринув истошный призыв своих нервов, заставил себя ни разу не крикнуть во время агонии, дабы усилием воли прогнать сотрясавшие его конвульсии ужаса.

— Я ухожу.


IV

Теперь уже никаких деревень: против неба — горы, первые, на которые Перкен возлагал надежды; внизу — река. Над лесом свершали свой тяжёлый полет птицы и скользили, вроде слабого отблеска, бабочки; а небольшие зверушки, в особенности обезьяны, разбегались в панике, как от пожара, от мои, которых колонна откинула назад к самому горизонту. Обезьяны переправлялись через реку сотнями, подобно вихрю листьев, обрушиваясь на берег, а когда останавливались у воды, подняв хвост кверху, напоминали кошек. Одна здоровенная барахталась посреди реки, встав, верно, на камень: в бинокль Клоду было явственно видно, как она, похожая на вымокшую собаку, пыталась сбросить взобравшихся ей на спину малышей. На другом берегу реки они исчезали стремглав средь хлопающих веток, и бегство их, оказавшись на виду между двумя берегами леса, как бы соединяло сверкающую гладь воды с нескончаемой кривой исхода племён.

Костры, горевшие теперь целый день, окутывали склоны шлейфами дыма; даже ослепительный полуденный свет не мог его рассеять; без малейшего ветерка он сам поднимался мало-помалу до середины гор, подбираясь к тропинке, по которой следовали белые; то было предвестие приближения людей, наподобие глухого топота армии. Дым от любого нового костра, с каждым разом становившегося всё более опасным по своему расположению, чем предыдущий, густой струёй шёл вертикально вверх, прежде чем его разреженные клубы превращались в шлейф; и Клод в тревоге вглядывался на километр вперёд, опасаясь, что появится новый дым, который будет равносилен повороту ключа в замочной скважине.

— Ещё один костёр, и нам уже не пройти.

Перкен не открывал глаз.

— Бывают минуты, когда мне начинает казаться, что эта история не представляет ни малейшего интереса, что всё это неважно, — сказал он сквозь зубы, как бы про себя.

— То, что нас отрежут?

— Нет, я имею в виду смерть.

За грядой гор территория Перкена сама себя защищала, придавленная сиротливым одиночеством своих хребтов без костров. С другой стороны — железная дорога. Если Перкен умрёт, Клод будет отброшен назад, к дожидавшимся его барельефам; никогда стиенги сами по себе не осмелятся напасть на железнодорожную линию.

Перкен погружался в тупое оцепенение. У самых его ушей перехлёстывалось тонкое комариное жужжание; боль от укусов, казавшаяся прозрачной, наслаивалась, словно филигрань, на боль от раны. Она тоже то подступала, то отпускала, усиливая жар, обрекая Перкена на кошмарную борьбу с желанием прикоснуться к себе, и казалось, будто другая боль так и подстерегает его, выставляя в виде приманки эту. Внезапно его внимание привлёк какой-то звук; оказалось, это его пальцы, точно завороженные жгучими укусами насекомых, судорожно стучали по бортику повозки, а он даже не замечал этого. Всё, что он думал о жизни, под воздействием лихорадки распадалось, разлагалось, будто тело в земле; слишком резкий толчок вернул его на поверхность жизни. Он очнулся в ту же секунду, сознание его прояснилось от услышанной фразы Клода и движения повозки, слившихся для него воедино; он до того ослаб, что не различал уже своих ощущений, и это нестерпимое пробуждение возвращало его одновременно и к жизни, от которой ему хотелось бежать, и к самому себе, а себя ему терять не хотелось. Употребить свою мысль хоть на что-нибудь! Он попробовал приподняться, чтобы взглянуть на новый костёр, но не успел он пошевелиться, как далеко впереди разорвалась мина; земля после взрыва падала с громким влажным хлюпаньем. Собаки мои завыли.

— Главное — это колонна, Клод. Пока железная дорога не кончена, её ещё можно обезвредить. Все коммуникации находятся в глубине; надо будет перерезать их достаточно далеко отсюда, изолировать начало линии, захватить оружие… Тут нет ничего невозможного… Только бы мне добраться! Проклятая лихорадка… Когда я выкарабкаюсь, мне хотелось бы по крайней мере… Клод, ты меня слышишь?

— Ну конечно.

— Пускай хоть моя смерть заставит их быть свободными.

— Тебе-то что до этого?

Перкен закрыл глаза: разве можно заставить живого понять себя?

— Ты опять не чувствуешь боли?

— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…

Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.

«Теперь я не смог бы даже стрелять…»

Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился шум падения деревьев, и всё-таки каждую секунду он слышал его в биении своей крови; он знал, что у себя он вылечится, и в то же время не сомневался, что должен умереть, что над соцветием надежд, воплощением которых он был, мир захлопнется, замкнутый этой железной дорогой, словно цепями узника, и ничто на свете, ничто и никогда, не возместит боли ни прошлых его страданий, ни нынешних; быть человеком ещё более абсурдно, чем быть умирающим… Столбы густого дыма от костров мои, которых становилось всё больше, вздымались вверх в полуденном пекле, заволакивая горизонт, подобно гигантскому частоколу; зной, лихорадка, повозка, жгучие укусы, лай собак, шпалы, которые сбрасывали там, как сбрасывали бы лопатами землю на его тело, — всё это мешалось с частоколом столбов дыма и могуществом леса, с самою смертью — поистине нечеловеческое пленение без всякой надежды. Песнь комаров заглушал теперь вой собак, катившийся из конца в конец долины; из-за холмов им вторили другие; гомоном полнился лес до самого горизонта, крики заполняли все свободное пространство между столбами дыма. Да, он самый настоящий пленник, всё ещё запертый в мире людей, словно в подземелье, окружённый всё теми же опасностями, и этими кострами, и этой абсурдностью, — куда до всего этого подземным тварям. Рядом с ним Клод, который будет жить, который верит в жизнь, как другие верят в то, что терзающие вас палачи тоже люди, — ненавистный Клод. Один. Один со своей лихорадкой, сотрясавшей его с головы до колена, и этой неизменной штукой, лежавшей на его ноге, — рукой. За последние дни он несколько раз видел её такой: свободной, отстраненной от него. Лежа преспокойно на его ляжке, она словно глядела на него, разделяя одиночество, в которое он погружался с ощущением горячей воды на всей коже. Очнувшись на мгновение, он вспомнил, что, когда начинается агония, руки сводит судорога. Он был в этом уверен. В неудержимом беге к такому примитивному миру, как мир леса, жестокое сознание не покидало его: рука эта была здесь, белая, завораживающая, с пальцами, лежавшими выше тяжёлой ладони, и ногтями, впившимися в ткань коротких штанов, словно пауки, повисшие на своей паутине, а краем лапок зацепившиеся за горячие листья; она была здесь, прямо перед ним, в бесформенном мире, где он барахтался, как другие барахтаются в вязких глубинах. И никакая не огромная, самая обыкновенная, простая, но живая, как глаз. Смерть, это и была смерть.

Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.

Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.

Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух. Ничто и никогда не придаст смысла его жизни, даже этот самозабвенный восторг, отдававший его во власть солнцу. На земле жили люди, они верили в свои страсти, в свои страдания, в своё предназначение — насекомые, нашедшие приют под листьями, несчётная масса под гнётом смерти. Это вселило в него несказанную радость, звеневшую у него в груди и в ноге при каждом биении крови в запястьях, в висках, в сердце; то была поступь всеобщего безумия, плавившегося на солнце. А между тем ни один человек не умирал никогда: они прошли, подобно облакам, которые только что рассеялись в небесах, подобно лесу, подобно храмам; и только один он должен умереть, быть исторгнутым.

Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.

Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.

«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.

«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.

— Смерти… нет… Есть только… я…

Один из пальцев судорожно впился в ногу.

— Я… который должен умереть…

Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.

Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.