"Стань за черту" - читать интересную книгу автора (Максимов Владимир Емельянович)Максимов Владимир ЕмельяновичСтань за чертуВладимир Емельянович Максимов (наст. Лев Алексеевич Самсонов) СТАНЬ ЗА ЧЕРТУ Повесть I "Сколько раз прощать брату моему... до семи ли раз?.." Евангелие от Матфея, глава XVIII, стих 21. Михей сидел под берегом у ночного моря, и берег, выдаваясь слева от него круто вперед, обозначал перед ним одиноко светящееся пятнышко: окно дома - его дома. Время от времени Михей отглатывал из бутылки и все никак не мог заставить себя встать и пойти туда - в сторону зовущего светлячка. Тихая вода поплескивала у Михеевых ног, а он с острой почти до головокружения болью под сердцем думал и думал обо всем, что было в его жизни, но могло и не быть. Вот это самое "могло и не быть", накатываясь, жгло сильнее всего. Михей одним судорожным глотком допил бутылку, но посуду по привычке не выбросил, сунул в карман. И собственные беды и боли его вдруг увиделись ему настолько зряшными и пустыми, что он облегченно вздохнул, поднялся и пошел туда - на это светлое пятно вдали, более не думая и не останавливаясь. Михею казалось сейчас, что это не он идет к окну, а окно выплывает ему навстречу, все увеличиваясь и увеличиваясь, пока наконец не заполняет собою ночь. Он увидел Клавдию сразу: сидя перед шитьем, она надкусывала нитку, и постаревшее, в очках, лицо ее не выражало в этот момент ничего, кроме углубленности в свое дело. Но, может быть, именно поэтому стекло, отделявшее их сейчас друг от друга, казалось ему чуть ли не раскаленным. Она только вскинула голову, только невидяще взглянула в окно, машинально взявшись за дужку очков, а тень предчувствия - так думал Михей - уже легла на весь ее облик. - Ты, Ильинична? - услышал он. Не получив ответа, Клавдия неожиданно взметнулась, вся готовая к самому несбыточному, быстрые руки ее, отодвинув шитье, выбросились к окну и разметали полуоткрытые занавески. - Андрей? Снова не получив ответа, Клавдия, уже вроде бы и не сомневаясь нисколько, бросилась от окна к двери. И путь от нее к нему отмечался, как "раз-два-три", вскриком двери, щелчком щеколды и опять вскриком двери: - Кто? И сразу, теперь уже не ожидая ответных слов, она потянула его за рукав, а он покорно шел за ней, все повторяя: - А я, понимаешь... А я вот, понимаешь... А я вот так, понимаешь... В эти свои три повтора Михей и оказался перед ней, жмурясь от света или скорее от враз сжавшего грудь смятения. - Вот, значит, и я... Здравствуй, Кланя... Помирать пришел... К тебе... Словно приходя в себя после короткого беспамятства, Клавдия стала боком двигаться вдоль стены, не сводя с него глаз и слепо при этом ощупывая предметы на пути - машинку швейную, шкаф, стулья, - а когда она наконец тронула сундук, то лишь тут села, и сразу же отвернулась: - Входи, Михей Савельич, раздевайся, ты не гость - хозяин. - Я ведь как ты скажешь, Кланя. - Сглатывая горькие комочки в горле, он жадно оглядывался, и все здесь - и старый посудный шкаф, и сундук, укрытый лоскутным ковриком, и от входа к двери в смежную комнату, с одним окном на море, лоскутный же половичок, - все это издавна близкое ему и дорогое становилось сейчас во сто крат более близким ему и дорогим. - Я ведь как ты скажешь, Кланя... - А что я скажу тебе, Михей, - Клавдия вдруг резко поднялась и пошла к нему, - что я могу сказать тебе? Сколько ждала, еще три раза по стольку смогу. Потому и пришел ты ко мне. И не помирать пришел - жить. И по мере того как она шла, колени у него подгибались, а руки начали ловить воздух, и, когда наконец Клавдия придвинулась к нему вплотную, он коснулся ее плеч вытянутыми ладонями и сполз на пол. - Кланюшка-а-а! - Прижавшись к бедру ее, Михей плакал, плакал, не стесняясь, теми слезами, о каких он давно и забыл, и становилось ему от этих слез тепло и благостно на душе. - Кланюшка-а-а! Тихие руки Клавдии оглаживали Михееву голову: - По капле ты меня, Михей, брал, а я без слова по капле отдавала. Коли осталось, остальное отдам... Только ведь дети у нас... Как они... И здесь он впервые поднял на нее глаза, и она смогла прочесть в них только страх. - У них своя жизнь, Кланя, не маленькие, а нам с тобой свое бы дожить. Поднимаясь, Михей искал ее взгляда, но Клавдия смотрела сквозь него, в пространство, и в том, что она говорила при этом, заключался какой-то заранее и давно уготованный для него смысл. Михей понял: перед ним определялся выбор, и другого ему не приходилось. Бессилие душило его, но право ожидания было на ее стороне. Он заметался по горнице: - Я не к ним - к тебе шел, думал, не забыла. - Не забыла, Михей, ничего не забыла, так ведь и они помнят. Убегая от ее слов, он почти кричал: - Что помнят! Что им помнить! - Всё. Впервые за вечер жестокое слово было брошено Клавдией, но оно, и Михей это понял сразу, определило раз и навсегда отныне степень их взаимоотношений. И он сдался. - Клавдия, - уже просил, вымаливал Михей, - не надо! Не снесу я! Ведь я жизнь прожил. И какую! Приснись она лысому, ведь он вот с такой копной проснется, только она у него век дыбом стоять будет. Всю жизнь в крике и на людях. Хватит! Не хочу больше. Стиснуться хочу, сжаться, затихнуть, как мышь в своей норе. Пускай свет колгочет. Я свое отколготал. Не хочу больше. Не хочу, Кланя-я-я! - Да разве, Михей, это от нашего с тобой хотения зависимо? Жмись не жмись, все одно видно. За разговорами Клавдия бесшумно и споро собирала на стол, и ловкие, совсем еще и не старые руки ее с таким хозяйским изяществом плавали, парили над столом, что Михей, любуясь ею исподтишка, не выдержал наконец: - С твоими, Кланя, руками на пиянине... Клавдия отмахнулась: - На погост пора... - Дом продадим, уедем в медвежий угол ото всех, станем век доживать. На жизнь нам хватит, я не зря ведь по лесам скитался: запас есть, и в руках ремесло. - Садись... Куда хочешь, хоть на край, а хоть и дальше, только сначала дети. - Она села, подперла ладонью подбородок и подвела итог разговору: - Пей. После второй Клавдия подступилась к нему: - Сказки по душе, Михей, с грехом пришел? И по тому, как он подобрался весь сразу, сжался, а в глубоко и резко посаженных глазах его вспыхнула, тут же погаснув, жесткая искра, она и без слов, наверное, поняла, что не ошиблась, потому что спросила: - И тяжек грех? Михей ответил, ответил нехотя и кратко: - Тяжек, Кланя. - Детям знать надо. И здесь он не выдержал взятый было тон, вскочил, бросился вниз лицом на сундук. - Кланя, пожалей хоть ты меня, или я мало мук принял? И зачем мои грехи детям? Тебе - как на духу, а им зачем? За-че-е-ем! - Не можешь - я скажу. - Что же ты со мной делаешь. Кланя-я! - Пусть все наперед знают, чтобы потом с меня спросу не было. И здесь снова прорвало в нем на короткое мгновение прошлого Михея: - А, спросу боишься! Но Михей тут же погас и с убийственной для себя отчетливостью понял, что ему теперь никогда не одолеть, что перед ним уже не та Кланя, одного взгляда на которую хватало, чтобы она смолкала и стушевывалась, и что - в чем он сам себе боялся сейчас признаться - отныне ему уготовано занять в доме Клавдино в прошлом место. Появилась во всем ее облике - и в слове, в движении, во взгляде - та определяющая духовный характер сила, то не передаваемое описанием выражение, которое сразу же заставляет окружающих невольно и с доверием отдать себя во власть этой силы. И хотя будущее с такой Клавдией не было заманчивым для Михея, ему стало одновременно и горько и приятно от сознания того, что это его Кланя, его законная, венчанная жена. А Клавдия тем временем спокойно и, словно малому ребенку, со снисходительным старанием втолковывала ему: - Не за себя, за тебя боюсь. За себя я тебе на сто годов вперед все грехи отпустила. А они пусть за себя скажут. Ведь ты от своего креста каждому дитю своему долю дал, от них тебе ее и обратно получать. - Что же я им скажу, Кланя? - Михей тихо и почтительно смотрел на нее. Что? Надоумь. - Что? - Клавдия встала и стала медленно, по кругу обходить комнату, как бы заново осмысливая в ней каждую вещь и предмет. - Вот видишь, - она коснулась фотографии, - это мы сразу после венчания. А это вот с первеньким нашим - Андреем. - Ладонь ее постепенно оглаживала шкаф, сундук, стулья, гитару на стене. - Твоя... Это все наша жизнь с тобой, Михей. - Она сделала полный круг и, встав рядом с мужем, прижала его голову к себе. - Я за тебя все сама скажу... А теперь давай стелиться. И уж ты носа из боковушки не показывай. А то ходят всякие. Да и братеник твой глаз не сводит с дома, все прибаутничает. Я здесь, на сундуке. - Клавдия, словно вспоминая что-то только им ведомое, усмехнулась в его сторону одними глазами. - Авось мне не привыкать. Михей просительно было позвал ее взглядом, и она не то чтобы отказалась, а этак бочком, но с такой вызывающей насмешливостью окинула его с головы до ног, что ему самому стало неловко. II Уложив мужа, Клавдия, клубочком, не раздеваясь, свернулась на сундуке, но так и не смогла заснуть. Правда, была даже рада бессоннице. Снов она не любила, потому что сны располагают к гаданиям, а в будущее, как в глубокий колодец, она боялась заглядывать, считала: человек жив одним днем. Печально, но без горечи вспоминала она сейчас свою жизнь. Она не винила Михея, скорее была даже благодарна ему: иначе и не почувствовать бы ей до века своей силы, не утвердиться бы в собственных глазах. Без него, в тяжких трудах подняла она троих, выучила, поставила на ноги. И ни один не остался без доли. Ощущение вот этого одного, до конца сделанного ею дела, его доброты и законченности и составляло суть той перемены, какую уловил в жене Михей: умно сделанная работа всегда метит особой печатью лицо своего мастера. Но для полного душевного равновесия ей не хватало последнего вздоха - Михея. Клавдия была уверена, что сумеет подобрать ключики к детям, ожесточившимся против отца, - уж очень хорошо она их знала: примут они его, смирятся. Но в размышлении об этом возникала в ней, в самой ее глуби, отдаленная боль сомнения, далее не сомнения, а легкой тени его: а вдруг? И от этого ей, как при мысли о смерти, становилось не по себе. Едва скорый рассвет отбелил окна, она поднялась и вышла во двор. Придирчиво осмотрела свое нехитрое, но ухоженное хозяйство - садок в пять яблонь, птичник, кухню, - кое-где утвердила изгородь, и, лишь убедившись, что все в порядке, вышла к морю. Когда-то, еще лет десять тому, до моря легким шагом было минут пять ходу, а сейчас край обрыва чуть ли не упирался в крайнюю стойку ее усадьбы: вода слизывала берег, и берег все ближе подступал к городу... - Что, кума, ползем помаленьку, полегоньку к чертям на закуску? - И сам себе отвечал злорадно и далее как бы со сладострастием: - Пол-зе-ем! От неожиданности она вздрогнула, но не обернулась: узнала - Прохор, брат Михея. Жили они огород в огород, но не знались. Так вот только, по пьяной лавочке, лез к ней в душу сосед со своими разговорами. Отвечать ей не хотелось, в иное время и не ответила бы, но сегодня снизошла: - Не доживем. А доживем, так переберемся. - А оно и там достанет, - Прохора прямо-таки разбирала хмельная озорнота. - Что тогда, кума? - Тогда на кладбище, за Быструю. - От него и за Быстрой не скроешься. - Там все одно. - Не скажи, кума. Пишут, я читал, может, и там жизнь. Только в ином роде. И вдруг - на тебе, дно морское. Хотя, - он жирно хохотнул, - ежели в смысле русалок, конечно... И тут впервые она повернулась к нему: - Тебе бы, Прохор Савельич, о душе пора... Но не заключила, пошла себе мимо. Круглое, глядевшее скорее вспухшим, чем толстым, лицо Прохора сразу осело и как бы далее сузилось. - Вроде родня,- начал он примирительно,- а живем, как... Уже проходя мимо, Клавдия брезгливо перебила: - Что мне от твоего родства, теплее было или сытнее? Она шла к дому, а вслед ей неслось пьяное Прохорово: - Не в ту сторону смотрела вовремя. Перешел мне братеник дорогу, а ты и позарилась: король! Вот и обсасывала всю жизнь девятый кол без соли. Где он теперь, король твой? А я и взаправду кум королю - трудовой народ. Мы всех этаких, как Михейка твой, к ногтю... Ей даже плюнуть лень было в его сторону. Она вошла в дом, и сразу навстречу ей из светелки выплеснулся тревожный вопрос: - Что там, Кланя? - Спи, братеник твой разоряется. - На свет бы мне - я бы его мигом в чувства привел. Клавдия усмехнулась, и не без горделивости: помнила, в каком страхе держал ее благоверный Прохора. - Лежи... И осеклась на полуслове: в окна, в двери, во все, казалось, открытые щели, хлынуло в дом с Прохорова двора: Я люблю тебя, жизнь, И надеюсь, что это взаимно... Из светелки выскочил Михей и, замерев на пороге, смотрел от себя наискосок в окно и слушал, как, заглушая музыку, изголяется над его женой не единожды битый им, пьяный в доску братеник: - Слыхала! Импортный! И еще два про запас. И "Темп"! Одних ковров болгарских пять!.. И в загашнике шевелится! И не в хибарке вроде твоей обитаю - в доме о пяти стенках. Вот так люди живут, по тюрьмам не шляются!.. Стерьва!.. Прохор стоял, раскачивая межевой штакетник, и плакал при этом громкими пьяными слезами. Клавдия взглянула в сторону мужа, и что-то в ней дрогнуло, покачнулось. Стоял он к ней в профиль, тень полураскрытой двери, падавшая ему от виска к подбородку, скрыла морщины, и сейчас, почти черный в исступленном бессилии, со сжатыми кулаками, готовый в любую минуту рвануться с места, Михей выглядел тем молодым заводилой в слободе, за которым, как в омут, бросилась она тридцать лет тому. Вся обращенная туда, в прошлое, Клавдия тихо и бездумно обошла Михея сзади, прижалась щекой к мужниной спине и сразу почувствовала частое гневное биение его сердца: - Михей... Михеюшка... III Постель Михей устроил себе так, что окно оказывалось прямо перед ним. Теперь, когда он ложился, море становилось лишь продолжением проема, и белые парусники, бороздившие ближние воды, подплывали к самому подоконнику, касались его и тут же шли дальше. У моря пятидесятилетний Михей вновь становился мальцом с прибрежной слободы, и выгоревшая до дна бродяжья душа его плыла с каждым парусником на очередные чертовы кулички, подальше от земли, которую объездил он, кажется, вдоль и поперек и едва ли не всю, но ничего не принес домой, кроме отвращения и обид. Поэтому стоило ему увидеть наконец Клавдию, вдохнуть ее тепла и света, он с особой, можно сказать, остервенелой злобой сетовал на судьбу за то, что она уготовила ему счастье под собственной крышей, а послала разыскивать это счастье в тридевятом царстве. Да и сейчас, когда Михей вроде бы и перехитрил долю, он должен был взять еще свое кровное не иначе, как переступив через самого себя: у собственных детей выпрашивать. Михей без обессиливающего его негодования не мог представить себе, как придут они и вот здесь, за этой самой дверью, станут судить его, Михея Коноплева, родного отца. И хотя чуял он, волчьим чутьем своим чуял, что неспроста Клавдия собирает их именно здесь, в родном доме, - хочет за столько лет боли свое взять! - ей прощал, им - нет... А за дверью входили и выходили: кто-то прибегал за квашней, кто-то долго и нудно объяснял, зачем человеку и его имуществу необходимо страховаться; по радио передавали о новых происках империалистов в Дамаске; принесли газету, и Клавдия, разворачивая, шуршала ею. Все это отмечалось памятью, но не задерживалось в ней. Состояние, суть Михея можно было сейчас обозначить одним словом: когда? И уже как продолжение: когда придут? Вот снова хлопнула дверь на веранде, и сразу же горницу заполнил голос, не по-женски басовитый, но со старческими придыханиями: - Иду, иду, - дай, думаю, зайду... Здорово живешь, подружка. - Садись уж. Тоже мне: "Иду, иду!.." Знаешь ведь где, сама и наливай. - Всё, Клавдюха, на лже стоит. Что ж мне, так вот и ввалиться без предлогу? Во всем, душа моя, итикет нужон, обхождение. Мне не жалко, а хозяину лестно: не без дела гость, с визитом... Хороша!.. И на чем ты ее только ставишь, Клавушка? Не иначе, как на Божьем слове... С предельным напряжением памяти вслушивался Михей в этот до дрожи в скулах знакомый, только как бы пропущенный сквозь испорченную мембрану голос и все никак не мог вспомнить, где и когда он слышал его. А разговор за дверью уже переходил в доверительный шепот: - Что сказать-то? - Сказки, мол, зовет - и все. Дело есть. - Хитришь, Клавка. Только мне что, так и так по дороге... Полька, ясно, дома... Только где мне твоего шкоду искать? Его ведь, жеребца, у какой ночь застанет... Мал-мал городок, а лахудр - хоть на вывоз... - Постыдилась бы, Мань! - Это тебя-то! Что ты, поп или лектор? Налью на дорожку... Михея бросило в жар. Маня! Манька с Патрульной! Первая мужская ночь его, первая, но не последняя, а сколько было бы их, если не увела бы его в свое ровное и робкое спокойствие Клавдия, один Бог знает. Он вдруг явственно представил себе полупьяную старуху с пропитым басом, ее грузную, неопрятную плоть в засаленном платье и в войлочных тапочках на босу ногу. Господи, да что общего могла иметь она с той разбитной девахой в веселом сарафане цвета морской травы, которая, казалось, не сама шла, а радостное озорство несло ее из рук в руки, пока не притихла она в одних - Михея! Пожалуй, лишь в эту минуту его пронизало и заполнило всего, до холодного покалывания в кончиках пальцев, ощущение собственной, уже определившейся, старости. Михей скрипнул зубами и позвал: - Мать, нацеди! IV По вялому и печальному виду Андрея Клавдия наметанным глазом определила, что он с тяжкого и затяжного похмелья. Соответственно с этим она и приняла сына: - К матери некогда зайти, а пересчитывать пивные времени вдоволь? Он не ответил, прошел к столу, сел, потер виски ладонями и только после этого отрывисто спросил: - Звала? - Откуда узнал? - Ведьму встретил. - Звала. - Зачем? - Поглядеть захотела. - Брось, мать, и без твоих шуток тошно. Налей мне самую малость, а то плохой я тебе собеседник. Знаю ведь, без дела не позовешь. Наверное, только сейчас она по-настоящему в нем разглядела молодого Михея: то же худое и ломкое, словно вырезанное из темной жести, лицо с глубоко посаженными под крутые надбровья глазами, те же беспокойные руки, цепко перебирающие предмет за предметом, та же манера время от времени потирать подбородок. И тепло беспричинной благодарности к своему первенцу заставило ее отвернуться, чтобы не заплакать, глядя на него: - Подожди, закусить подам. - Труженики нашей текстильной промышленности, мать, ежедневно выпускают для нашего брата миллионы метров закуса любых расцветок. Твое... Фу, мерзость! - Вот и не надо, не пей. - Я не ее, - он сразу же заметно оживился, - я себя ругаю. Эка я, действительно, образина, подобную божественность и залпом. Ее надо по глоточку, по капельке, как нектар. С чуткостью, так сказать, с признательностью. - Он умоляюще протянул рюмку матери. - Ма! Сотвори, а? Клавдия налила. - Как ты живешь, Андрейка, о чем ты думаешь? Ведь так и до беды недолго. - Живу между небом и землей, ни о чем не думаю, не болею... Ма, не пожалей еще одну, а? - Отгулял ведь свое, пора остепениться. Жить-то когда? - А зачем, - на какое-то мгновение подвижные, с хмельной поволокой глаза его погасли, а с уголков тонких губ соскользнула озорная насмешливость, жить? А? - Но тень мелькнула и тут же исчезла, уступая место его обычной дурашливости. - А в общем, ма, живу я полнокровной жизнью не совсем молодого районного газетчика. Утром опохмеляюсь - и за авторучку. До обеда поскриплю и снова в "Голубой Дунай". Темпы, темпы, мать... Спешу!.. Стишки вот опять накропал к уборочной... Хочешь, выдам? Классные, должен тебе сказать, стишки получились. Редактор пятерку не пожалел, а из него лишний рубль вытянуть - это что-нибудь да значит... Слушая его, Клавдия силилась уяснить для себя: что с ним? Неужели то, что она почти тридцать лет лепила в одиночку, дало трещину? Когда? Где? Пил Андрей подолгу, но редко. Грех этот по молодости она считала простительным - кто не пьет, а гульба его - так что ж, мимо такого парня только слепая пройдет. В городе его любили за веселый и покладистый нрав. Уж на что доктор Исаак Борисович строгий в слове человек - и тот, когда говорил о нем, уважительно поднимал палец вверх: "Талант!" Вставая, Клавдия с обидой сказала: - Все прячешься за юродством своим, от кого прячешься? Мать я тебе или кто? Но Андрей вновь ускользнул от нее в слова: - Нет, ты постой, ма, ты постой. - Он порылся в карманах, достал сложенную в несколько раз газету, долго и старательно разворачивал и отглаживал ее. Взгляну, - веришь, самого слеза прошибает. Один заголовок десятки стоит: "Хлеб - стране!" Каково, а? Слушай: "Встало солнце над страной, нива золотится. Поднимается стеной тучная пшеница. В гуле, в громе сельский шлях, хлеб везут Отчизне. Молодежь на тракторах едет к новой жизни". Сила! Тьфу! - Газетный комок отлетел в угол. - А ты говоришь... Вот так и живу. - Сумасшедшие глаза его глядели в сторону матери со злой требовательностью. - Налей, старая, все равно нехорошо. Клавдия видела сына таким впервые. Какой-то, самой затаенной, частью своего сердца она поняла: просыпается в нем Михей. И вдруг резануло ей, будто раздвинулись после ночи глухие занавески: а ведь и отец вот так, враз, и озверился, как бы невмоготу человеку вдруг стало от чего-то, а отчего - он и сам, верно, толком не знал. И пошла у них тогда не жизнь, а сказка, чем дальше, тем краше: без синяков не ходила... Веранда запружинила под тяжелой поступью Марьи. Она вошла и сразу как бы загрузила собою всю горницу. - А я смотрю, будто кто-то прошел мимо моей изгороди, и будто Андрей Михеич. Тот от стола пьяно отрезал: - А ты садись лучше, тетка Марья, а то меня от твоей дальнозоркости уже поташнивает. Стоило Марье разместить себя на стуле, как все в комнате увиделось рядом с ней игрушечным. А рюмка, так та просто исчезла в ее мощной пятерне. - А ты не тронь меня, - мелко тряслась она, беззвучно похохатывая, Андрей Михеич, не торопи, я и смолоду, вон Клавдия не даст соврать, неторопкой была, а нынче так и совсем медлительной сделалась, люблю врастяжку. - Она залпом опрокинула рюмку, пошарила по столу, зацепила ломоть, понюхала. - Я и смотрю, будто Андрей Михеич... - С твоим бы зрением, тетка Марья, - мутно озирал ее Андрей, инструктором в сельхозотдел сводки показателей кропать, тебе б в глазах начальства цены не было б... И мне, ма, заодно... Марья исходила довольством: - Я и в своем деле дока. Все узрю. Где я тебя, кота, к примеру, нашла?.. Не буду, не буду... Ну, дай Бог не последнюю... - А пьешь ты, старая, так и за двух инструкторов. - А какая же я старая, Андрей Михеич, я и не старая вовсе. Я и сейчас пойду любую молодую перепляшу. Потускневшие было глаза Андрея ожили, и он, опрокидывая стул, поднялся из-за стола. - А это мысль! Клавдия и не пыталась удерживать: знала - теперь бесполезно. Тихо только так помолила: - Андрейка... - Погоди, ма, погоди, - он сорвал со стены отцовскую гитару и теперь, с гитарой, да еще пьяный, стал уже взаправду Михеем худших времен, - пусть пляшет, карга. Я люблю, когда ведьмы пляшут. Это успокаивает нервы. Пляши, яга! А Марья под его наигрыш выплыла из-за стола и - откуда что берется! - с легкостью, необыкновенной для такого объема, пошла кругом: Девочка-тихонечка Ложилась потихонечку. Ложилась - боялася, Как будто не влюблялася. - Давай, ведьма, давай, жми на всю катушку! А Марье только подыграй: Я иду, а на меня Из кустов таращатся: Это дед с большой корзиной За грибами тащится... Рвалась из-под руки Андреевой та знакомая Клавдии злость, при одном воспоминании о которой у нее холодело под сердцем. "Михей, - утвердилась она мысленно, - Михей. Так сильно же надо ему будет в жизни поисходить, чтобы к самому себе воротиться?.." - Балаган в полном, можно сказать, разгаре. - Все в зяте Клавдиином, Алексее Ивановиче, было подогнано под его ловкую и подвижную фигуру. Фуражка, китель с солнечно блистающими пуговицами и звездочками на погонах, тщательно отутюженные брюки и зеркального отсвета казенные ботинки. И сам он казался размер в размер подогнан к существованию на этой земле, до того они шли друг к другу. Из-за кругленького плеча мужа кивала по очереди всем в горнице жена его безответная Поля. - Поля, проходи. Андрей насмешливо качнулся ему навстречу: - Привет, вашбродь! Воспитывать собираешься? В отделении не надоело? - Не стой в дверях, Поля. - Фуражка легла на сундук. - Здравствуйте, Клавдия Андреевна! - И в сторону Андрея: - Надоело, но буду. Должность такая... Да не стой же ты в дверях, Поля! - Слушай, ты, господин околоточный, ты же не в пивной, а в людском доме, значит, следует здороваться, а то мне придется показать тебе обратную сторону со всеми отсюда вытекающими. - Что такое? Да я... Зная по опыту, что добром это кончиться не может, Андрей был уже явно не в себе, Клавдия поспешила круто повернуть разговор: - Хватит! Отец письмо прислал. Просится. И тишина, какая воцарилась в горнице сразу же после ее слов, объяснила лежавшему за дверью Михею больше, чем весь разговор, что состоялся вслед за этим. V Что они говорили! Вернее, чего они только не говорили! И о ком? - о нем, об отце! Чтобы не закричать, не завыть от бешенства и злобы, он до боли в висках закусил подушку. Дерьмо! Дерьмо! Ведь пришел он не к ним и не за ихним хлебом - пришел помирать в дом, который он, Михей, по камушку собрал своими руками. Дерьмо! Дерьмо! Голоса их обступали Михея со всех сторон. Он накрывался с головой одеялом, затыкал уши, но голоса пробивались к его слуху, и каждый из них добавлял к его холодеющему от гнева сердцу свой уголек. Первыми сцепились сын с зятем. Зять, словно гирьки на весы бросая, отсчитывал: - Кто он такой, тебе известно? Какая у него изнанка, знаешь? За двадцать он мог такого понатворить! И потом - нашел, когда вспомнить о семье! Тебе что, с тебя спрос невелик: попрут из этой редакции - уйдешь в другую. А я - в органах, из меня лапшу резать будут. - Моральный кодекс под свое повышение подводишь? - Насчет демагогии вы, газетчики, мастера. Ты свое слово скажи. - А мне плевать, должен же человек под старость где-то, так сказать, голову приклонить, вот пускай и приклоняет. - Ты себя поставь на мое место! - Ставлю. Перезимуешь, невелика птица - рядовой опер по малолеткам. Если уж такая тяга к пацанам, так у нас нынче тревожно с ясельными работниками. С руками оторвут. Могу и рекомендацию дать: у меня там связи среди медперсонала. А то ведь вас, оперов, в городе как собак нерезанных, на каждого малолетку по двое. - Ты соображаешь, что ты говоришь?! Ты на что руку поднимаешь? Ты кого дискредитируешь? - Не пускай пузыри, не страшно. Тебе он никто, а мне какой ни есть, а отец. - Водку пить научил, вот и весь его вклад в твое воспитание. Хорош папаша. - Не хочу устраивать базара, а то бы я высказал тебе, гражданин начальник, пару-другую мыслишек вперемежку с классическим мордобоем. - Угрожаешь? Кому угрожаешь? Мы не таких скручивали. - Кто это "мы"? - Власть. - Тогда ударь, начальник, или духу не хватает? Ты же власть. А я на тебя плюю. Как же я ненавижу тебя и твою благополучную, сытую рожу, убожество твое самодовольное. Ходишь по свету, словно по заданию самого Господа Бога. А чему ты учился, кроме "тащить и не пущать"? Или, может, тебе льгота какая против других от рождения дадена? Или индульгенция на суд и отпущение от самого папы римского? Тогда бей, начальник, отводи душу! Только запомни: если ты и такие, как ты, действительно власть, то плюю я на эту власть с самой высокой колокольни, а потому заявляю: черт с ним, пусть едет, и чем у него чернее анкета, тем лучше!.. Михей больше не мог вынести этого. Он закрыл голову подушкой и укутался в одеяло. "Да он ненавидит меня, щенок, - мысленно неистовствовал Михей. - За что? Ну, этот ублюдок из милиции - понятно, ему по должности положено. Но сын! Единственный сын мой! Где же справедливость?! Да разве понять им, что я вынес, какое зыбкое, зябкое время пережил?" Михей задыхался. Но едва он выпростался из-под подушки, голос дочери загнал его обратно: - Разве не сами вы рассказывали, мама, как он, когда вам уже разрешаться было мною, бил вас во дворе, на снегу? Ногами бил! Голую! В живот! А как чуть не всю жизнь в людях прятались от пьяных глаз его? А как последнее на толкучку несли? - А это не твой, мой спрос. - Сами нас в лагерь к нему напоказ возили, думали: увидит - образумится. А он глядеть-то глядел, а лишь срок вышел, только его и видели. Да и за что сидел-то, сказать стыдно. Люди воевали, а он... - Очнись, Полина, думай, что говоришь! - Всю жизнь молчу. Да и жизни-то никакой не было, одно молчание: "Поля у нас тихоня", "Поля у нас безответная". Только надо ж было когда-то и мне рот открыть. Вот я и открыла. И теперь уже не замолчу! Не хочу я его видеть, будь он проклят, не хочу! А примете - нет у вас дочери! Пошли, Алексей! Рыбой, выброшенной на берег, Михей в удушье ловил ртом воздух. Сердце не билось, а натужно вздувалось под рубахой, подкатываясь, кажется, к самой шее. "Перестрелять всех, как куропаток, перестрелять! - Он судорожно хватался за пистолет под матрацем, но развинченные, словно у паралитика, руки не слушались его и лишь скользили по прохладной поверхности гашетки. - Я вас породил, скотов, я вас и сотру в прах". Но сын добил его окончательно: - Пошел я, ма. Загляну как-нибудь... И вот что еще я хотел сказать тебе, ма... Городил я здесь не то... Просто ненавистна мне эта рожа милицейская. Позлить захотелось... Но в общем-то я тоже - против. Ради тебя самой против. И если придет, я за себя не ручаюсь. У меня рука не дрогнет... Пока, ма... Здесь Михей уже окончательно обессилел. Кровавые круги плавали у него перед глазами. Ему казалось, что он горит, испепеляется в самом себе. И когда за дверью он услышал всхлипывания, а потом и плач, это его почти не удивило. Просто его оплакивали, как отпевали, две оставшиеся верными прошлому души Клавдии и Марии. Вернее, не его, а себя в нем. VI Семен по-мальчишески торопливо пил чай, а Клавдия сидела против него и влюбленно потчевала: - Ешь, Семушка, ешь. Ты вот с клубничным попробуй. В это лето впервой уродила. Своя-то, она всегда слаже. Там у вас, Сема, строго небось, не побалуешься. - Ах, мама, - сын заулыбался, обнажая крепкие, ровные зубы, - вы меня все еще ребенком считаете, а я да-а-вно взрослый. Какое же, мама, баловство, когда мы в наставники пастве готовимся, слово Божье понесем людям. Каждый из нас в книгах по уши, вздохнуть некогда... И все-таки, мама, я доволен. Знаете, иногда подумаю, что судьба моя могла быть иной, и мне становится страшно. Делать что-то светское, когда кругом столько сирых, и страждущих, и нищих духом... - Так ведь, Семушка: "Блаженны..." - Нет, мама, неверно такое уничижительное толкование Евангелия. Господь создал человека по своему облику и подобию не с тем, чтобы тот смирился перед страхом бытия. И раз "по своему образу и подобию", - значит, равным себе. И от самого человека зависит лишь найти и взрастить в себе Божье начало. Нищета нищете рознь, как и смирение смирению. Осанна нищете духа, но не духовности, осанна смирению, но не смиряемости. Духом жив человек. Дух отличает его от любой другой твари. Смирение приемлется христианином как самопожертвование ради ближнего, а не как рабство перед власть имущим. И если человек не поймет этих простых истин, он всегда, во все века, останется игрушкой в руках честолюбцев, обуянных дьяволом крови и корысти. Каждый должен возвышаться до Бога, приобщиться его истин и, только усвоив их, смирить свой дух - не дать произрасти в себе самому тяжкому греху - гордыне. А духовная нищета червей только производное рабство. Черви пожирают самих себя... И хотя Клавдия прекрасно сознавала, что Семушка ее повторяет сейчас не свои, чужие прописи, дышит благоприобретенной страстью, она все же не могла не отметить про себя и с одобрением уже явственно проявившуюся в нем мятежность коноплевского характера с его постоянным недовольством и стремлением переиначить все вокруг себя. Решение Семена поступить в семинарию свалилось на Клавдию как снег на голову. До той поры он был для нее таким же, не отличимым от десятков других с прибрежных улиц пацанов со всеми достоинствами и пороками своего возраста. Разве что читал не по годам много и вдумчиво. Правда, после она припоминала, как иногда, отрываясь от книжки, глядел он сквозь нее невидящими глазами, подолгу не откликаясь на ее зов, как до ночи засиживался у сотоварища по классу, внука местного батюшки Николая, что, впрочем, не помешало стать этому самому внуку знаменитым в области футболистом, и с какой охотой увязывался за нею Семен в редкие ее хождения по престольным праздникам в церковь, в конце концов она смирилась, но привыкнуть к положению матери будущего священника так и не могла. Сама Клавдия думала о Боге чаще по привычке, чем из насущной потребности. Вера ее выливалась в то, что она делала: растила детей, ухаживала за огородом и садом, далее в малом не отказывая любому просящему, будь то сосед или случайный прохожий. И слово "грех" для нее было просто равнозначным понятию "плохой поступок" или "дурное дело", которые обязательно оплачиваются человеком, совершившим их, вне зависимости от канонического писания... Семен словно продолжал давно начатый с кем-то спор. Он горячился, перескакивал с одного на другое, но главная нить разговора почти незаметно вытягивалась им от вопроса к вопросу, от темы к теме, пока наконец не пробилась и к ее, Клавдии, сознанию: - Человек постепенно теряет, рассеивает душу, разрушается как образ и подобие Божье, а значит - как личность. Бог - это нравственное начало общества, поэтому, теряя Бога, то есть это начало, оно теряет себя. Долг церкви - воспрепятствовать этому. Хватит вещать с амвонов о предопределении! Господь дал человеку душу, и человек обязан распорядиться этим даром. Учение о равенстве перед Богом извращено. А в мирском, материалистическом применении доведено до животного абсурда. Церковь должна возвестить равенство в Нем, а не перед Ним. Проникнись Его истиной - и ты станешь равен Ему. Если же ты пришел в мир, чтобы только насытить плоть, ты ничего не достоин, и нищета духа твоего лишь результат твоей животности, и ты способствуешь только угасанию жизни. И поэтому хватит "с миром"! "С мечом"! И только "с мечом"! Кончил Семен на самой высокой ноте, взглянул в сторону матери, смутился: она сидела за столом, вытянув впереди себя большие, но легкие руки, следила за ним во все глаза и в такт каждому его слову согласно кивала. - Вы не обращайте внимания, мама, - он отвернулся к окну, бесцельно сдвигая и раздвигая занавески, - это я так, для себя... Диспут у нас в семинарии... Готовлюсь... - Что ты, что ты, Семушка, - поспешила она к нему на помощь. - Очень даже хорошо ты говоришь. Умница ты у меня... Знала я, ты рассудишь, потому и вызвала в отдельности ото всех... Как ты скажешь, так и будет. - Спасибо, мама. - Отец письмо прислал: просится. - Эта маленькая ложь смущала ее, но отступаться было уже поздно, и потому всякий раз, когда приходилось повторять свою выдумку, она никак не могла отделаться от чувства стыда и неловкости. Что посоветуешь, Семушка? Тот коротко взглянул на нее с пристальным вниманием, словно оценивая, во что ему обойдется ответ, потом опустил глаза, подумал несколько и сказал с подкупающей определенностью: - По-моему, это хорошо, мама. И ничего более, ни удивления по поводу столь неожиданного известия, ни растерянности перед возможностью встречи с отцом, которого он никогда не видел. И Клавдия была ему за это благодарна. - Наши - против. - Я поговорю с ними, мама. - Отец ведь он им. Сын снисходительно улыбнулся и погладил материну руку. - "И отца не зовите на земли: бо есть Отец ваш уже на небесех". Так что, мама, признать, отец он им или нет, - их право, а вот принять душу заблудшую долг. "Кто есть мати Моя и кто есть братия Моя? - И простер руку Свою на ученики Своя, рече: - Се Мати моя и братия Моя, иже бо аще сотворит волю Отца Моего, иже есть на небесех, то брат Мой, и сестра, и мати ми есть". Не примут - мы примем, мама. - Только он с грехом, Семушка. Совсем еще детское, со светлым пушком над верхней губой лицо Семена заостряется. - Расскажи, мама. - Уж и не знаю, Сема... - Вы мне не доверяете, мама? - Душно здесь, Сема... Сходим-ка мы с тобой к морю... Походим - сон крепче будет... Море внизу, накатываясь на берег, шуршало галечником. Под его вкрадчивый шорох Клавдия и поведала сыну о той тяжести, с которой возвращался домой отец. Клавдии так необходимо было сейчас твердое, спокойное слово, так дорога хоть тень участия, что она не таилась перед Семеном даже в малости, додумывала то, чего Михей не досказывал, - сын может и должен понять. Но стоило ей взглянуть на него, как нетерпеливая надежда ее уступила место пронзительной материнской жалости: рядом с ней во всей своей житейской незащищенности сидел мальчик с мучительно сморщенным веснушчатым лбом - бледный, растерянный, робкий. - Я не знаю, что вам сказать, мама... Право, не знаю... Ни Божьим, ни людским законом этого не рассудить... Здесь ему свой суд нужен... Только как же это так, мама?.. Уйти бы ему от мира. Помолиться... Мама, - он вдруг затрясся весь, задрожал и ткнулся головой ей в колени, - страшно мне, мама! Как же все это так?.. За что? Наверное, Клавдии, чтобы окончательно укрепиться, только и не хватало этих его слез. Неразрешимые загадки, которые ставила перед ее детьми жизнь, можно было разрешить лишь сердцем, а его-то у них и не хватало. Ей приходилось делиться с ними своим. Поделилась она и с Семеном: Летела пава через улицу, Ронила пава перо, Мне не жаль пера, Жаль мне павушки. Ой, мне жаль молодца Один сын у отца, Один сын у отца Добрый молодец... Светлые волосы сына текли меж ее пальцев. И сын затихал у нее на коленях, и два сердца начинали биться как одно, и море под обрывом уже не казалось таким большим и вероломным. VII Первый сон Михея Михейку жестоко секли. Сек отец, сек с оттяжкой, по-лошажьи всхрапывая при всяком ударе и приправляя экзекуцию словцом к словцу: - Значится, в бега? Получи поперек... Сам себе голова, значится? Еще... Значится, по батькиным карманам шаришь? Получи теперя вдоль... До боли в скулах закусывая край рубахи, Михейка молчал. Накануне он почти двое суток отсиживался с прихваченной на дорогу отцовской мелочью в приморских пещерах, но, преданный слободскими дружками, был выволочен из своего убежища и жестоко бит теперь. Михейка переносил порку, как и подобает родовому биндюжнику, молча. Но гордая, дерзкая мысль о другой жизни и другой земле от каждого удара только утверждалась в нем. Живя у моря и морем, Михейка чуть ли не с рождения проникся всеми его дурманящими соблазнами. Снизу, из-под берега, и днем и ночью терпко тянуло смолой и лежалой пенькой, а мимо, разворачиваясь к причалу близкого города, проплывали, словно видения из сказок, корабли самых диковинных расцветок и названий. И гулкое, еще не обгоревшее в миру мальчишеское сердце Михейки чутко откликалось каждому их зову из упругой синевы. После расправы отец раздел его до трусов, водворив в захламленный чулан, под висячий замок. За единственным окошком чулана дождевым снегом стекал по стеклу октябрь. Но даже эта слякотная одурь воли виделась сейчас Михейке куда милее скупых отцовских пирогов. Тупо скользил он взглядом по пыльному царству чулана, пока в бессмысленном, казалось, хаосе не стали обозначаться перед ним первые определяющиеся предметы: женские парусиновые туфли на низком ходу, старый плюшевый жакет матери, дедов картуз с полуоторванным козырьком. И неожиданно воспаленный мозг его мысленно собрал все эти вещи воедино. Получалась хотя и не слишком даже по тем временам шикарная, но сносная экипировка. Выбравшись из заточения во взбухший от осенней воды огород, Михейка довольно оглядел себя: в этой рогожке его сам черт не отличил бы от беспризорной братвы, которой ломилось побережье от Одессы до Новороссийска. Свинцового цвета море дышало трудно и тихо. Напротив, в излучине, попыхивало первыми огоньками. Михейка берегом спешил в их сторону. Окрыленная душа его трепетно замирала в предвкушении дороги и новизны, и оттого первая ночевка под сваями городского причала показалась ему короткой, но сладостной. Первое, что он почувствовал, открыв глаза, было солнце. Вода, до которой оказалось не больше шага, искрилась, высвечивая в самой себе буроватые водоросли и ракушки, а над кромкой предельно чистого горизонта курились дразнящие дымки пароходов. Мир был чист и уютен, как первая колыбель птенца. Чуть скосив взгляд в сторону, Михейка внезапно обнаружил, почти у самого лица, ноги и, подняв глаза, увидел стоящего прямо над ним цыганенка. Цыганенок выглядел, что называется, только подпоясанным: нечто вроде замызганных исподников, лохмами свисающих к щиколоткам, и бязевая сумка через плечо. Каким манером он ухитрялся не замерзать в эти щедрые на заморозки ночи, оставалось загадкой даже, наверное, для него самого. Тем не менее цыганенок стоял над Михейкой и улыбался полнозубым своим ртом, и в озорном взгляде его плавали, как яичные белки в кофейной гуще, глазные яблоки. - Дивысь! - подступался он к Михейке, словно к старому знакомому. Цыганенок выхватил из сумки луковицу и легонько начал растирать ее между ладонями, а луковица на глазах таяла, растворялась в воздухе, пока не исчезла вовсе. - Дивысь! Цыганенок развел ладони - луковицы не было. Исполнитель прямо-таки исходил лукавым самодовольством, наблюдая Михейкину растерянность, и, наверное, с тем, чтобы окончательно утвердить себя перед новым знакомцем, цыганенок снова осклабился: - Дивысь! И снова свел ладони вместе, и снова стал потирать их друг о друга. И снова происходило чудо: луковица, воочию вырастая, скатывалась в сумку. И лишь после того как авторитет артиста явно и бесповоротно был признан новым зрителем, а также освящен обычным в таких случаях и восторженным "мирово", цыганенок опустился рядом с Михейкой: - Курнуть е? - Ты кто? - Не видал? - Ты откуда? Тот мастерски сплюнул сквозь зубы на воду и неопределенно кивнул куда-то в сторону берега. - А ты? - Я тоже. - Врешь! - Цыганенок так и лучился весь доброжелательной догадливостью. От матки мотаешь. При этом артист смотрел на него с таким пониманием и прямотой, что Михейка, почувствовав в нем опытного и верного союзника, не выдержал, сдался: - Почем знаешь? - По клифту. - Чего-чего? - Маткин клифт. И колеса маткины. И чистый ты. И уже спустя полчаса они знали друг о друге все, что могло понадобиться им для путешествия вдвоем, хотя бы на край света. Итог разговору подвел бывалый потомок бродяжьего племени: - Куда хочешь? - Не знаю... Как ты... - В Батум хочешь? Хороший город. Тепло там. Сытно. Вон "Пирогов" гудок давал. Михейка безропотно согласился: Батум так Батум. Опыт и отвага товарища придавали ему решительности. Тайными, одному ему ведомыми лазами провел цыганенок друга прямо на пассажирский причал, где, грузно покачиваясь на волне, маялся под загрузкой трехтрубный извозчик. В многолюдной толчее и суматохе никто не обратил внимания на двух пацанов, мало чем отличавшихся от толпы тех лет, толпы, в какой сквозил тогда острый и горький привкус карболки. Борт парохода соблазнительно колебался вровень с торцом причала: один шаг - и ты уже в другом море, за тридевять земель от всего, что связывает еще тебя с домом, с вечными попреками и подзатыльниками, со скукой буден и ненавистной арифметикой Березанской. Улучив момент и прыгнув первым, цыганенок облегченно позвал: - Давай! В тугом утреннем воздухе гудок прозвучал глухо и надсадно. Темные глаза, заполняясь тревогой, жалобно звали его туда, на заманчивый борт, обещая жизнь, полную самых радужных событий и приключений. - Второй уже! Труба добавила два коротких. - Давай! Хочешь руку? С грохотом поползли на палубу сходни. Цыганенок плакал от гнева и обиды: - Пижон с Дерибасовской! Третий и последний гудок вобрал в себя многоречивое цыганское ругательство, из которого наступившей затем тишине досталось лишь: - ...о-ор-р-а! И в тот момент, когда борт, колыхаясь, отлип от причала и пустота между ними стала явственней, Михей было решился, прыгнул, но мгновение страха перед тем, что будет после хоть призрачной, но все же прочности его существования на земле до сих пор, оборвало внезапный порыв. И он с завистью, но в то же время с облегчением глядел вслед уплывающей у него прямо из-под ног мечте, которой уже никогда в его жизни не суждено будет сбыться. Вспомни об этом, Михей Савельевич, вспомни! VIII Сумерки тихо наплывали из окон, незаметно сбиваясь в углах в крутую темень. В эту пору обычно у Клавдии и кончался день с его хлопотностью и заботами. И она садилась за стол, сложив перед собой усталые руки, и так бездумно просиживала до ночи. Но с возвращением Михея покой ушел из ее сердца, и, каждый вечер садясь по обыкновению за стол, Клавдия уже не могла отдаться покойному ощущению оконченного дела. Думы, отступающие в дневной суете, сразу же затевали в душе ее вихревой хоровод долгих обжигающих вопросов: как ей быть дальше? Что делать? Каким еще манером подойти к детям, чтобы вырвать у них желанное ею слово? До сих пор Клавдия жила в гордой уверенности, что все возведенное ею за одинокие годы - семья, дом, добрая молва о себе, - все это крепко и заполненно, как не тронутое червоточиной дерево: всякий корень при деле и всякая ветка на месте. И вдруг, всего за несколько дней, она почувствовала, как непрочен под ней, казалось бы навечно сложенный, фундамент и само здание сотрясается, готовое рухнуть в любую минуту. Не дать ему, этому зданию, оставить ее без крова и в одиночестве стало смыслом и целью ее теперешнего существования. Течение Клавдиных мыслей прервал посторонний звук: кто-то пересекал двор, продвигаясь короткими отрезками, время от времени останавливаясь, как бы в раздумье, идти или повернуть назад. Клавдия встала, пошла к выключателю, а когда зажгла лампу и повернулась, увидела на пороге женщину. Женщина, привыкая к свету, слегка прикрывала ладонью глаза. - Здравствуйте! - Гостья отвела ладонь от лица и оказалась вовсе не женщиной, а девушкой лет двадцати с небольшим, и только неяркие, усталые глаза обличали в ней опыт и силу. - Я Анна. Может, Андрей говорил вам. - И, наверное пугаясь Клавдииного молчания, стала быстро оправдываться: - Я не знала... Там открыто... Я и вошла... Так вот ты какая, Анна? Клавдия молча разглядывала "подракитную" свою невестку и все никак не могла взять в толк, какой статью сумела околдовать эта пичуга ее старшего. Тоненькая и плоскогрудая, она смотрела ребенком, если бы не эти ее серыми омутами глядящие глаза да скорбные складочки в уголках бескровных губ. - А вошла, так и садись... И... здравствуй тоже. Ну, что ты мне скажешь-расскажешь, Анна? - Собственно, сказать мне вам нечего. - Гостья приняла тон, и это понравилось Клавдии. - Просто захотелось взглянуть на вас, какая вы. И, может быть, потом поговорить. - Это, значит, коли понравлюсь? - Слово не совсем точное, но по смыслу вроде того. - Ну и как? - Я еще не разглядела. - Однако, деваха, ты, видимо, с характером. - Какой уж там у меня характер! Скорее, как это говорят, с норовом. - С норовом! А с одним мужиком управиться не можешь. А если тебе детей еще троих в придачу? - А зачем управляться-то? - Не любишь, что ли? - Люблю, - уронила она, и в том, как это было уронено, почувствовался характер, умеющий отрезать раз и навсегда. - Только я не укротительница. Да и не терплю я прирученных. Я сама с зубами, за двоих постоять смогу. Так что мне дикие больше по душе... Закурить у вас можно? Деваха нравилась Клавдии все больше. Да так, что если до того, не терпя табачного запаха в доме, она и мужиков-то отправляла дымить во двор, здесь изменила правилу: - Кури, коли охота, только к чему это бабе? Облегченья никакого, одна муть в голове. - Пробовали? - Пробовала. Все я, девонька, пробовала. И курила, и пила, и каялась, и снова грешила... Самою себя в грехе не утопишь, растравишь только пуще... Давно не был? У Анны чуть дрогнул подбородок, но этого достало Клавдии, чтобы понять: давно. - Вчера ко мне заглядывал. - Вспоминал? - Нет, - не стала скрывать Клавдия. - Ну конечно, - затянулась та, и закашлялась, и докончила сквозь табачные слезы: - Не до меня, мировая скорбь снедает. - Что же все-таки у вас с Андреем? - А я и сама не разберусь. Если это и любовь, то не людская какая-то. Как врозь, так хоть в петлю, а сойдемся - словно враги. - В отца, - Клавдия специально повернулась в сторону двери в светелку, тоже все гадает, все прикидывает: вдруг не та, вдруг лучше пропущу? Поищет-поищет, потом посмотрит - нету лучше! - и вернется, с повинной вернется. Это ты уж мне поверь. - Да сколько же мне ждать его! - вдруг прорвало было Анну, но она тут же устало осеклась. - Да и стоит ли? После всех-то? Но ответила Клавдия вновь не ей. Двери ответила: - Я себя, голубушка, не спрашивала: стоит ли? Сразу, с первого взгляду, знала: стоит! Одного ожидания этого самого стоит. Королевичей много по свету ходит, а Бова у бабы один. Обласканный ли, обруганный, целый ли, битый, все равно - один... А коли ты еще о том спрашиваешь, скажу, хоть и сын он мне, не стоит. - Не так вы меня поняли. Для него стоит ли? Вот в чем вопрос, как говорят. Для себя-то я давно решила... Что ж мне скрывать от вас, - она горьковато усмехнулась, отчего скорбные складочки в уголках ее губ обозначились явственнее и резче, - много их у меня, "королевичей", было... Пожила, можно сказать... Только Бовы не было... А если уж и Андрей не Бова, тогда мне и жить незачем... Но Клавдия, возносясь к молодости, словно и не слышала невестку, словно сошлась она сейчас сама с собой, той, семнадцатилетней, и разговаривала с этим молчаливым двойником своим наедине: - Господи! Когда повстречала я в первый раз Михея, и все думы мои, все сомнения разные девические дымом пошли. Так ясно, так легко на душе стало, словно и жить-то я раньше не жила, дышать-то не дышала. Видела до того, к примеру, дерево, думала - дерево и есть, только оно вдруг для меня листиком всяким, былинкой затрепетало. И у речки - всякая струя в отдельности. И лицо любое, какое ни возьми, - с особиной. А как вел он меня слободой, так словно не шла я - плыла. А под венцом стояла - чудилось: вот-вот песнею в воздухе изойду. И ничего черного не помню. Не хочу помнить - и все тут! - Легко же вам жить на свете! И только здесь Клавдия опомнилась и, отвернувшись от глядевшей на нее во все глаза гостьи к окну, поспешила намеренно охолодить речь: - Тебе мою жизнь - не снесла бы. А мне и вправду легко было. Коли на сердце праздники помнятся, тогда любая тяжесть легкая. - А если и не случалось у меня праздников-то! Одни будни! И такая в пронзительном этом взгляде ее увиделась вдруг тоска, такой крик, что Клавдия не выдержала-таки, встала, чтобы подойти к ней, облегчить тихим прикосновением, но лишь коснулась плеча невесткиного, вздрогнула: от порога вдоль стола перед ней легла тень. - Привет, мать! - Андрей еле стоял на ногах. - А, и вы здесь, мадам!.. По какому такому случаю, позвольте вас спросить? - Я позвала, - Клавдия вышла вперед и заслонила ее собой. - И потом - ты к матери пришел, а не в кабак, кепку сними. И сядь... Пьяный реверанс у него не получился, и он во время приседания чуть было не упал, и лишь ловко подставленный ему под руки матерью стул позволил ему хотя и на коленях, но устоять: - Это что, заговор обреченных? Следствие по делу Карамазова? Раскольников и другие, да?.. Валяйте вяжите, признаюсь и каюсь... Анна не тронулась с места: - Я пришла сама. - Разозлить хочешь? - Он, опираясь о стул, медленно поднялся. - А мне плевать, понятно? - Не надо, Андрей, я ведь не навязываться пришла. - Только голос, чуть подрагивая, выдавал ее волнение, и Клавдия не без одобрительности отметила и это. - Давай по-людски. - Хватит! - внезапное бешенство придало ему трезвости. - "По-людски"! А я не хочу "по-людски"! Не хочу, слышите? Все, кому не лень, учат: "Живи по-человечески", "Как все живут". А что значит: "как все"? И почему я должен "как все"? Что за образец такой, что за форма? С бабой живешь - в загс иди, пить хочешь - дома пей, у соседа двое штанов - и ты не отставай! Праздник пой, будни - молчи. А может, мне и пьется-то и поется-то только по будним дням, а от одного вида дуры в фате меня с души воротит, тогда что? Так вот, не желаю я иметь праздничных порток и говорить о них в теплом домашнем кругу! И вообще, первая встречная пропитая рожа мне куда дороже и милее любой самой близкой родни вроде дядьки Прохора... Не наливай ты мне чаю, ма! Не путай меня с Полькой! - Не хочешь - не пей,- оборвала она его.- Была бы честь. Больше ничего не будет. - Бьешь под солнечное сплетение, ма... Это же запрещенный удар! Но Анна не дала ему вновь ускользнуть в обычную в таких случаях для него дурашливость: - Сам ты бьешь наотмашь, не глядя, в кого и куда. - Пардон, мадам, вас-то я и не заметил. - Бьешь и проходишь мимо, - гнула она свое. - Некогда тебе замечать ударенных. Ты собой занят. Собой, выдуманной бедой своей, болью своей сочиненной. И все это оттого, что не можешь ты найти в себе мужества смириться с собственной ординарностью. Но я-то ведь тебя знаю, у нас ведь и столы в редакции рядом, ничего не скроешь, всегда на глазах друг у друга. Ты, Андрюшенька, типичный провинциальный химерист, в ухудшенном современном переиздании. На самоубийство тебя не хватит, а жить "как все" не позволяет гонор. Выход один, причем самый "красивый" и безболезненный, - кабак. - Ты хочешь, чтобы я спорил, негодовал, доказывал? - Андрей еще силился взять принятый было тон, но по тому, как он по привычке в волнении потирал подбородок, виделось, что обида окончательно протрезвила его. - Творческая, так сказать, провокация... Только я не клюну. Я не подопытный переросток. - Он поднялся. - Пойду лягу... У тебя я нынче, ма... Укладывая сына во времянке, Клавдия слушала, как норовисто сопит ее первенец, как, раздеваясь, швырком отбрасывает одежду в угол, и жестоко радовалась: проняло! По старой памяти она потянулась было губами ко лбу его, но наткнулась на оборонительно вытянутую руку: - Покеда. Потом они еще долго чаевничали с Анной под ничего не значащие разговоры, и, глядя на нее, Клавдия все более и более укреплялась в мысли, что хоть и не красна статью плоскогрудая Андреева сослуживица, а лучше и надежнее невестки ей не сыскать. На прощание Клавдия не без умысла попытала все же: - Скажи по душе, Анна, неспроста ведь пришла ты ко мне? Такие, вроде тебя, по-пустому не любопытствуют. Та не зарделась, не опустила глаза. Только уж больно тихо сказала: - Хотелось посмотреть, какая бабка у моего первого будет. И словно и не Анна вовсе, а она, Клавдия, почувствовала вдруг себя тяжелой, и умиляющий душу жар подкатил ей к сердцу, и комната со всем, что было в ней, пошла кругом, а потом расплылась в соленом тумане. - Аня... Аннушка... Неужто и вправду... Господи! Милая ты моя... Былиночка... Голубушка... Они зарылись друг другу в плечи в тихом, бабьем, неиссякающем плаче, и все, что оставалось еще недосказанного между ними, само по себе досказалось, без слов. IX Гривастые волны с грохотом били в берег и, насытясь до черноты его суглинистой крошкой, отступали назад, чтобы уже через минуту вновь кинуться на приступ медленно отступающей тверди. Небо взбухало почти над самой водой, время от времени высеивая по крыше хрусткую изморось. С моря в полуоткрытое окно тянуло устойчивой йодистой тяжестью. За дверью шелестели ставшие уже привычными для Михея разговоры Клавдии с Марьей, похожие один на другой, как осенние дни за стеной. - И что за времена такие! - грузно вздыхала Марья. - Ни крови, ни родства не признают. Бога потеряли! - Под старость и ты о Боге вспомнила. Что ж, им его с хлебом-солью встречать прикажешь? Уж как аукнется, так и откликнется... - Да им-то что? Все при деле, все при доме... - Знал бы только он, какой пыткой я без него пытана, какими слезами истекла, источилась... - Какие уж, кума, счеты на старости! - Не мной - другими спросится. - А все ж... - Что? - Бог не выдал, свинья не съела, живешь не хуже других, грех жаловаться. - И то правда... - Вот то-то и оно, что - грех. - Не долдонь. - Как знаешь... - Так... - Да... У их разговора был свой прилив и отлив. Наступало молчание, за которым вновь следовала новая волна вздохов и сомнений. Крик раздался неожиданно и сразу подсек тишину, воцарившуюся было в горнице. - Кричат вроде, кума! - У Прохора! - Платок, платок накинь, оглашенная!.. Из-за мокрой уже занавески Михей увидел, как Прохор с топором в руке, в подвернутых исподниках, на босу ногу пересекал свое подворье от крыльца к сараю над самым берегом. За ним, непокрытая и тоже босая, бежала жена его Настасья, ноюще причитая: - Сапоги бы хоть одел, Проша, простынешь... И что она далась тебе, эта сараюшка? Ползет - и пускай ее... Но тот уже остервенело бил обухом в торец кола, вогнанного им под самый сруб. - ...твою бога мать, жизни нет! Заела век, прорва, за что?.. А ты отойди, падла! - передыхая, кидался он в сторону жены. - Не пой под руку, халява! - Но та упорствовала, и тогда топор взлетел над ее головой: - Убью, морда! Худая и распатланная, Настасья подступала к мужу то с одного, то с другого бока: - Да ведь застраховано все, Прохор Савельич! Не терзай ты себя, Бога ради, не изводись. Не пропадет наша копейка, за все сполна вернем... Но речь ее вызвала в нем лишь новый, еще более жгучий приступ ярости. Казалось, он сейчас задохнется от застрявшего в его горле ругательства, пока оно не вырвалось наконец из него во всем своем многоэтажном величии: - ...мать! Положил я с прибором на твою страховку! Моя земля! И добро мое! И сарай мой! Налоги плачу? Плачу. Пусть дамбу ставят, сукины дети! Куда мои кровные идут? На культурную мероприятию? Не желаю! У меня этой самой культуренции своей полна хата. Братишкам заводы ставим? "Хинди - руси, бхай-бхай"? А мне начхать! Пусть сами себя кабелируют, а мне от ихнего света ни жарко ни холодно!.. Паразиты! Всю кровь выпили! От слова к слову все больше распаляясь и входя в раж, Прохор к концу далее взрыднул, так его проняло собственное к себе сочувствие. Не без злорадства наблюдал Михей за братениной борьбой со стихией. "Вот так, - мстительно размышлял он, - боком тебе, браток, твоя вальяжность выходит". Но в глубине души кольнуло его извечное мужицкое сожаление о гибнущем добре: "А домок-то и вправду хорош!" Море, грохотно дыша, било в берег, и крен сарайного струба становился все круче. Колья, разрушая кромку обрыва, только ускоряли черную работу моря. И когда сарай, перед тем как сползти под берег, угрожающе заскрипел, сердце Прохора не выдержало такого поругания над его собственностью: упершись ногами в ускользающую из-под ступней береговую кромку, определил он спину под самую стену сруба. Обезумевшая от ужаса Настасья бросилась на колени: - Опомнись, Проша!.. Кормилец!.. - Уйди, курва! - натужно хрипел тот, уже согнутый срубом в три погибели. Не дам! Мое добро, никому не дам!.. Что, раз она вода, так на нее и управы нет! Не да-ам!.. - Ратуйте, люди добрые! - Уйди, говорю! - Проша! - Убью-ю! Сарай кренился медленно, но неотвратимо, подминая под себя обезумевшего от хмельного неистовства Прохора. Сарай в последний раз проскрипел всеми пазами, и сразу же вслед за этим в последний же раз вскинулось над гудящим побережьем Прохорово: - Не да-а-ам!.. Михей только сплюнул в сердцах и захлопнул окно. X Труднее других для Клавдии оставалась дочь. Та самая Поля, тихоня, что и простое-то слово молвила разве что по престольным праздникам, вдруг выказала характер. Поэтому и решилась Клавдия приветить ее в одиночку, без мужа, поэтому и сидела с нею сейчас за случайной пряжей, сматывая у нее с рук кольцо за кольцом. - Что у тебя нового, Поля? - А какие у меня могут быть новости, мама. С девяти до пяти, вот и все новости. - Старею я, Поля, а старым всегда в одиночку скушно, а ты от меня сторонишься... Им, связанным в эту минуту беззвучно вьющейся нитью и сидящим друг против друга, нельзя было спрятать того, что творилось сейчас в них, утаив какой-нибудь помысел в суетливом движении, оттого и слова обеим давались тяжело, почти через силу. - Вы все сами знаете, мама... Леша говорит... - Да что ты все Леша да Леша! У тебя небось и своя голова есть... Вот и сказки мне что-нибудь сама от себя... Давай мы с тобой по сердцу, как баба с бабой? Поля только губы поджала и повела томительным взглядом в сторону: как вам, мол, угодно. - Вот и начни, Полина, дай мне зацепку. - Ведь опять об отце хотите? - Еще как и хочу-то! - Клавдия сама не ожидала от себя такого порыва, страсти такой, что подхватила ее, обращая прошлое в осязаемую для нее до восторга явь. - Вот ты все о нем плохое знаешь, а ведь у нас с ним и хорошее было. И сколько! Ты мне намедни побои его вспомнила, а того не ведомо тебе, как он, когда я тобой схватилась, в осень, в снег поднял меня на руки - и в чем был через всю слободу к фельдшеру, и, как потом уже всю ночь под окном стоял, а лишь подала ты голос, навзрыд зашелся и все к стеклу ник: показать тебя просил... Еле домой утащили, чуть не вязать пришлось... И день тот и слезы те его мне за все побои его во сто крат награда... - Мамочка! Зачем вы мне все это говорите? - почти кричала Поля. - Я что Леша же!.. Но та не слышала ее. Сейчас она опять-таки, как и в прошлый раз, ощущала присутствие лишь того собеседника, что внимал ей там, за дверью. - А как рубахи свои праздничные на пеленки рвал? А как сапоги свадебные загонял тебе на крестины? А как ночами пылиночки снимал с тебя, когда ты уже на ладан дышала, и как последнее из дому тащил не на водку - на лекарства тебе, на фрукты-ягоды разные?.. Ведомо ли это тебе, Поленька-а? - Так ведь, - дочь не сказала, а еле сложила побелевшими губами, - и другое было... Не дрогнул у Клавдии ни один мускул на лице, ни одна нота в душе не сфальшивила, когда она, не сводя с дочери спокойного взора, молвила: - Было. Рабой я его была, рабой и осталась. Только раба рабе рознь. Бить бил, пить - пил. Зато на людях высоко мою честь держал. Словно и не он вовсе, а я дому голова. Почему, спросишь? Потому, что любил... Бывало, идем по городу - народ расступается: пара!.. И за это я отцу твоему благодарная!.. А на тебя мне, матери твоей, не обессудь, смотреть совестно. Будто и нет тебя совсем, а тень от тебя одна мужнина... Моя кровь, да вроде разбавленная... Взбунтуйся ты хоть раз. Посуду перебей, что ли! Или ночевать не прийди... Та, уже полоненная ее напористой мощью, лишь вяло защищалась: - Мамочка, и что вы такое говорите... - А то и вправду любовника заведи. Или напейся до бесчувствия. - Мамочка! - Вот то-то и оно, что все тебе страшно. А жить тебе, Полина, как в сказке, чем дальше, тем страшней. - Что я без него, мамочка! - А что со мной сталось, когда Михей ушел счастья по свету искать? Трое вас у меня колготило. Всем была: и швец, и жнец, и на дуде игрец. А выжила, да не одна - с вами вместе. И отец знал, что выживу, не пропаду, потому и уходил всегда с легким сердцем. Верил: не сокрушится его благоверная... А твой нащупал в тебе слабину, вот и пользуется в свое удовольствие. Вот ты и подымись сердцем, скажи ему свое слово. - Не послушает, мама! Бросит! - Отец ведь, не дядя с улицы. - Хоть убейте, мама, - не могу! - Полина, не плюй в колодец... - Не могу-у-у! Пряжа соскользнула с Полиных взметнувшихся и тут же упавших рук, и она, как к спасению, бросилась к порогу, на котором уже сиял всеми своими пуговицами и просветами ее опора и упование - сам Алексей Иванович. - Па-азвольте, Клавдия Андреевна! - Прикинуть обстановку ему, красе и гордости слободской оперкоманды, не составляло труда. - Это как же понимать? Мы с Полей вам, по-моему, определенно заявили. Что ж прикажете, к вам родную дочь не отпускать? Это крайность, но я учту. - С достоинством возмущаясь, он одной рукой легко и ловко переадресовал жену к себе за спину, а та теперь из-за плеча его жалобно постреливала в сторону матери заплаканными глазами. И нехорошо разбивать семью такими методами. Знаете, хоть вы и мать, а за такие дела у нас по головке не гладят. - Ну что ж, зятёк! - Клавдия начала вкрадчиво, почти с искательностью. Поговорим-потолкуем... Иди к себе, Полина, не съем я мужа твоего, целым вернется... Без слов тронула Поля кончиками пальцев плечо мужа: можно? И тот так же молча повел короткой шеей: разрешаю. - Хорошо, Клавдия Андреевна, поговорим. - Гость прошел в комнату и, оседлав краешек стула, долго умащивал и все никак не мог умостить фуражку на округлом коротком колене. - Только некогда мне рассиживаться-то, дел невпроворот. Всё на мне. Бездельников тьма, а рыжий один я. Всяким своим словечком и ужимкой Алексей Иванович явно кого-то с присущей ему во всем старательностью копировал, и, по его мнению, это у него получалось, и от этого он чувствовал себя еще внушительнее и строже. - А я не задержу, зятек, - еще вкрадчивее успокаивала она, - не задержу... Мигом и порешим... Пока Клавдия рылась в сундуке, перебирая ворох старых писем и открыток, каждое из которых она тщательно просматривала на свет, гость обстоятельно и веско излагал свое отношение к делу: - Вы, конечно, женщина, жена, и вам, Клавдия Андреевна, я сочувствую, жалко! Но войдите и в мое положение. Я-то здесь при чем? У меня пост, уважение, виды. Согласись я - и все насмарку. Поймите же, что мои неприятности - это и Полины неприятности, а значит, и ваши. Иметь тестя с такой анкеткой все равно что взрывчаткой перепоясаться, того и гляди взлетишь на воздух. Заманчивая перспектива, нечего сказать! Я честный человек... Наконец Клавдия нашла то, что искала. Но прежде, чем ответить зятю, она аккуратно, в прежнем порядке, сложила бумаги, вернула их на место, закрыла сундук и только после этого обернулась: - Вот я и хочу с тобой нынче, как с честным человеком. - Пожалуйста! - Зять взглянул на письмо, подвинутое к нему Клавдией, с подозрительным недоумением. - Ну и что? - Не узнаешь руку, зятёк? - С какой стати? - Может, адресок знаком? И по мере того как Алексей Иванович читал, ровное лицо его многократно сменило окраску, а круглый, без морщинок лоб занялся испариной. - Зачем оно вам, Клавдия Андреевна... - Мне-то оно ни к чему, письмо это, - бери. А хоронила я его и стерегла ради покоя Полининого. Счастье, думала, ее стерегу. Только мало ты ей счастья этого самого дал. Последнее, что было, отнял... Бери... Бери... Нести их начальству твоему мне без надобности, не пачкаюсь кляузой - не приучена. А дочь свою я все одно проворонила. Выпил ты ее всю до капельки. Так что бери, "честный" человек, пользуйся... Только хоть помогал бы, хоть по малости... Мало, знать, безотцовщине пенсионных рублей моих... И намека не осталось в судорожно улавливающем ее руки человеке от внушительного слободского опера, блиставшего еще минуту назад всеми своими пуговицами и просветами: страх, один только страх наново взял сейчас еще минуту тому ровное, без морщинок лицо. - Клавдия Андреевна!.. Клавдия Андреевна!.. Да я... Все переиначу... Пусть едет... И Полю я на руках носить буду... Мама! - Поди с клятвами своими! - Не любила она слабых и брезговала унижением. Ради того ли отдала я тебе позор, чтоб на коленях тебя увидеть? Чести для тебя много! Только теперь я не за себя, за детей своих боюсь, и - насмерть. Коли дети зову моему не откликнулись, значит, одна я осталась, а одна, без них, троих, я вчетверо сильней. И не тебе, хилявому, меня свалить. Ступай себе... И, отворотившись к окну, Клавдия как бы навсегда вычеркивала зятя из числа тех, с кем ей еще предстояло схватиться, чтобы одолеть их или поставить крест на самом главном и сокровенном для нее. XI Его второй сон Тифозный карантин догнал Михея в Борске, куда он свернул, пробиваясь сквозь забитые составами дороги, к богатым рыбным промыслам Каспия, где, по слухам, за сезон можно было легко сколотить шальной и безопасный капитал. Проев последние деньги, он ткнулся было в одно-два места, но получил отказ: лишних ртов в городе собралось невпроворот. Голодный и грязный, бродил Михей по улицам в поисках угла или отлеживался в порожних "пульманах" у вагоноремонтного депо, пока не решился в конце концов на самый крайний для себя шаг: продать хромовые, даренные тестем ко дню свадьбы головки, что хранил он до лучших времен, какие, по его расчетам, обещали начаться сразу же после богатых каспийских заработков. Загнав у привоза эти самые тестевы головки, Михей прямиком направился в ближайшую чайную. Там, за парой дешевого медку, судьба и свела его с невидного облика смешливым старичком, который назвался ему Ильей Степанычем. Между двумя сменами кружек Михей поведал новому знакомому о своих злоключениях. Тот похлебывал медок, посмеивался в остренький, под рыжей щетинкой подбородочек и молчал. А когда, после доброй дюжины, Михей только что не вывернулся перед ним наизнанку, тот скосил парня скукотным зевочком: - Ну и что? Вас нынче таких в городе знаешь сколько? Куда ни плюнь бедолага. А я что, поп али фершал? Папашкам своим кланяйтесь, они кашку заварили, а вы расхлебывайте, господа хорошие москали... Медок благодарствую... - Знаешь, дед, - вяло сказал враз поскучневший Михей, и допил остаток, и поднялся, - врезал бы я тебе промеж зенок, да боюсь, хоронить будет нечего: весь выйдешь... Даже сидеть с тобой - и то муторно... Прощевай... Но старичок попался ему с норовом: глядел себе спокойненько снизу вверх на него да посмеивался: - А ты сиди, сиди, я тебе, сукиному сыну, и не этакое еще скажу. Ишь взбычился!.. Куда вот тебя, шелудивого, черт несет от гнезда теплого? Рупь твой длинный таким еще коротеньким обернется, что и срам не прикроешь. Богачество твое в тебе самом, а ты за ним по миру шастаешь. Думал плироду на коне объехать, урвать поболе, а она тебя обошла. Пой теперя лазаря всякому встречно-поперечному... Бога благодари, что на меня напал, а то бы идить тебе заместо фуража под тифозную вошь... Веселые искорки так и прыгали из-под белесых, изреженных возрастом ресниц старичка. Михей чуть не подавился собственным вопросом: - Вывезешь? - Вывезу. Только уговор: в крайний раз из дому идешь. Заработаешь ворочайся и боле уж дале своего куреня носу не высовывай. Не ищи от своего добра чужого. Все одно не прибудет, только убавится. - Отец родной! - "Отец"! Сказал не подумавши. Был бы я тебе отец, ты бы у меня на задницу до Покрова не сел. Стронули вас ироды, вот вы и мечетесь... Тащи еще пару! - Да хоть пять, папашка! - запутался Михей, бросаясь к стойке. Возможность выбраться из города, плотно окольцованного санитарными кордонами, удваивала его услужливость. - Уж ты прости меня, Илья Степанович, за Бога ради, сечь некому. - Бог и простит. - Пей, Илья Степанович, ангельский ты человек. - Благодарствую. Садись слушай... Из последующего разговора выяснилось, что возит старичок самого предрика товарища Савчука, и не всегда по делу, так как завелась у товарища Савчука краля, а проживает та краля в приспособленной для нее старорежимной усадьбе, что - на счастье Михея! - расположена за кордоном. Посему фаэтон Ильи Степановича пропускают туда и обратно беспрепятственно, чем старикан и пользуется, вывозя время от времени бедолаг вроде Михея. А после у себя, в чистенькой каморке при исполкомовской конюшне. Илья Степанович вдруг открылся еще и в ином роде: - Ты не смотри, что у меня виду нету. И смеюсь я завсегда не от своей райской жизни. Слезой душа исходит, глядючи на всеобщий разор и столпотворение. Куда только несет нашу матушку Расею! В самые, видать, тартарары. Мне чего, я отжил. Вас, сосунков, жальчее всего. За что вы только муки эти всевозможные принимаете? Отцовская шкода, а у детей чубы трещат. - Век, отец, помнить буду. Сгинул бы я тут ни за грош без тебя. Дай тебе Бог того, чего хочется, - простодушно сказал Михей. - А чего мне хочется, - взвился тот, и смешливые искорки вдруг погасли в его глазах, а лицо противу обычного еще более посерело и заострилось, - то и без твоих молений совершится. Не допустит Господь такого поругания над православной верой. - Он сорвался с места, одним рывком вытянул из-под кровати ковровый перемет и дрожащими от возбуждения руками стал рыться в нем. - На, смотри... Вот они все три - один к одному казаки. Всех вырубили, ироды, как спелый колос на корню. Старший уж до подхорунжего дошел... Ироды! - Старик часто-часто моргал, редкие белесые ресницы его увлажнились, и мутные слезки путались в частых морщинах. - Только не век боговать растоварищу Савчуку, дай срок, своими вот этими сокращу, прости меня, Господи, грешного. И прежде чем обычная усмешливость вернулась к нему, он долго еще не мог успокоиться и все совал, все совал гостю в покорные руки пушкарского подела снимки сыновей во всех возрастах и положениях. - Вот я и говорю: чего тебе по земле шастать, доли искать, когда вся доля-то твоя - дома? Я бы вот, к примеру, чтобы хучь помереть в родном курене... Только нету у меня его, куреня-то. Был, да весь вышел. Все под гребло. И самого изжили ироды! - За что, батя! - За что? Да за все: за верность мою царю и отечеству, за то, что Господа Бога почитал, за то, что надел свой, потом политый, с оружием супротив них, басурманов, боронил... Ах, Боже ж ты мой праведный. - Он, источаемый раздражением, забегал по комнатушке. - Да хучь бы за то, что глаза мои для них не того цвета... А ты говоришь: "За что?" - А сейчас как - ничего, не трогают? - А что я сейчас? Нуль. Дядька Ильюха до старости щенок. У идоловой кобылы хвост скребу. Только дай срок, дай только срок, поспустим кровя растоварищу Савчуку... И какую пустим! - Старик повернулся к гостю и спокойно округлил: И не тебе - первому встречному я об этом говорю, да не резон вам меня продать, соси посля лапу в карантине. Вот и неси, хошь не хошь, слово мое по Расее вместе с тифозной вошью. - Облегчаешься, значит? - У Михея дух захватило от последних его слов, и в кончиках пальцев ощутил он знакомое покалывание, как за шаг перед обрывом. Не с кем больше? - А с кем, с Савчуком, что ли? Он тебе враз облегчит на целую голову, а то и с обеих сторон. - А Бог-то как же, батя? - А это, брат, не твоя забота, это моя с ним забота... Вот так-то... В ночь старик, благополучно минуя санитарные кордоны, вывез Михея из города и погнал пару в сторону моря, откуда седоку его предстояло добираться до ближних промыслов своим ходом. Моря они достигли на переломе ночи, когда горизонты Каспия тронуло первым молоком рассвета. Плоскую, как стол, блистающую поверхность его изредка подергивала ознобливая рябь. С моря тянуло холодком, и глубокий простор проникал Михея ощущением ровного и долгого покоя, очищая душу от шума и суетности того, что оставалось позади. - Ну вот, - медленно и грустно проговорил Илья Степанович. Согбенная фигурка его в старой суконной поддевке пожухла и стала еще меньше. - Жми, брат, на все четыре. Не воротишься ты до дома, знаю. Не ты первый, не ты последний. Уговаривай тебя, не уговаривай, плирода свое возьмет. Корень из вас людской выдернули, а без корня душа, будто перекати, с любым ветром катится... - Слушай, батя.. - Ступай, ступай! - не попросил, а скорее, простонал тот, и в блеклых глазах его зябко засквозила тоска тихая и неизбывная. - Непутевый... И, поворачивая в прибрежные пески, Михей еще долго чуял между лопаток жгучий ожог стариковского взгляда. Утро набирало знойную силу. Песок стремительно и уверенно раскалялся, глухое море, казалось, плавилось в солнечном мареве, и желтая даль впереди вязко плыла навстречу, ни намеком не предвещая путнику близкого избавления. Совсем рядом, шагах всего в пятидесяти, дразнила доступностью и посулом утоления бесконечная вода. Но даже и продравшись к ней через пояс векового ила, он не мог бы взять ничего, кроме отчаяния и боли. Все впереди принимаемое им за спасение уже через несколько шагов призрачно рассеивалось, чтобы через минуту снова воздвигнуться в поле зрения новой надеждой. Поэтому, когда в песчаном царстве у горизонта возник и стал, приближаясь, вырастать черный остов рыбацкого причала, Михей опять воспринял его как наваждение, горячечный бред, и только коснувшись пахнущих рыбой и сохнущим илом досок первого навеса, поверил, что спасен, и позвал: - Братцы... Ответа не последовало. Лишь в сухом до хруста воздухе все еще потрескивало усыхающее в полдневном пекле дерево навесов и коптилен. Михей шагнул к открытой двери напротив, но едва он перешагнул порог, как перед ним, словно сотканная самой полутьмой, возникла женщина с протянутой к нему кружкой: - Пей. Жадно и шумно глотая теплую, чуть отдающую известью воду, Михей взглядом продирался сквозь темноту к ее лицу, постепенно выявляя перед собой сначала круглые и бездумные глаза, потом скулы, чуть поклеванные оспой, крепкие сухие губы над округлым подбородком. И, привыкая к ней и к прохладной полутьме, окружавшей ее, он спросил: - Одна тут? Слова она роняла, словно отсчитывала: не передать бы. - Одна. - Давно? - С карантина. - А где все? - В карантине. - Застряли? - Да. - А что ты у них делаешь? - Стряпаю. - А сейчас? - Жду. - Их? - Да. - До Кара-Дага далеко? - Пеше - два дня. - А как еще? - Морем. - Долго? - К ночи будешь. - А где лодки? - Бери любую. Она кивнула куда-то поверх его плеча. Он обернулся: вытащенная на песок, аспидно маячила в белесом безмолвии стая лодок, и каждая из них виделась сейчас одинокой бескрылой птицей, умирающей на прибрежном песке. И хотя путешествие в любой такой посудине через залив, готовый в каждую минуту вздыбиться шестибалльником, могло кончиться для него далеко не безмятежно, двухдневный поход по одуряющим жарой и видениями пескам совсем уже не светил Михею. - Жару пережду. - Пережди. - Да, мать, с тобой не заскучаешь. И откуда ты только такая разговорчивая? - Откуда все. - А все откуда? - Из земли. - Все знаешь? - На то есть Писание, - строго посмотрела она и, закрыв глаза, прочла на память: - "Из земли вышли, в землю войдете вы..." - Так, - смущенно вздохнул он и, меняя тему, спросил: - Поесть найдется? - Кулеш станешь? Расстелив по земляному полу жилого сарая чистую мешковину, женщина наскоро собрала ему нехитрую снедь, поставила воду и, отступив в темь, словно растворилась в ней. Еда разморила Михея, он во весь рост блаженно растянулся тут же, рядом с остатками еды, и душный полдневный сон оборвал его ленивые думы, а когда парень очнулся, колкие звезды уже подрагивали, наподобие рыбешек в сетях, в узких прорезях меж досок кровли, и чье-то неровное и явно бодрствующее дыхание обвевало его плечо. - Ты? - Я. И в эту ночь они не сказали больше друг другу ни слова. Но зароненные ее случайной лаской не ведомая дотоле тоска по теплу и покою и страх перед грядущей неизвестностью вдруг коснулись Михеева сердца, уже не отпускали его до утра. И тогда он поднялся, чтобы вернуться. Там, за спиной, всего в дне мучительного пути, Михея стерег карантин, из которого еще вчера такой желанной виделась даль у Каспия. Теперь он не мог смотреть туда без жуткого содрогания, точь-в-точь как тогда, за мгновение перед отходом "Пирогова". Карантин был ему уже не страшен по сравнению с неизвестностью впереди. Прежде чем уйти, Михей в последний раз обернулся. Женщина, казалось, не спала, а просто закрыла глаза, закрыла, как закрывают их все женщины от материнства и удовлетворения. Тихой безмятежностью светилось ее лицо в скользящем по небу первом луче. Михею стало страшно оттого, что он больше уже никогда, ну, никогда не увидит ее, и, чтобы оторваться от этой остро поразившей его мысли и перешагнуть порог, ему пришлось сделать над собой предельное усилие. И об этом не забывай, Михей Савельич, не забывай! XII Было в госте что-то от жука - шустрого и любопытного. Семеня короткими ножками, он перебегал от одной фотографии к другой, и быстрые пальцы его мягко ощупывали предмет за предметом. - Орел, Михей Савельич, ей-бо, орел! - Заложив руки за спину, гость валко покачивался перед свадебным снимком хозяев. - Из этакого чуба полпуда каната навить можно. А какую кралю полонил! Губа, брат, у тебя не дура, Михей Савельич. - Под легкой ладонью его всякая вещь словно бы приобретала осязаемость. - Крепкая работа, так сказать, довоенного подела сундучок... У встревоженно наблюдавшей за ним в полуотворенную дверь мужниного убежища Клавдии остро защемило сердце: еще один явился. Лет пять тому получила она странное письмо, помеченное уфимским адресом. Просил ее некто по фамилии Плющ оповестить его о местонахождении Михея, объясняя свою просьбу давней, еще с войны, дружбой. Но сквозило между строк что-то такое, что сразу же заставило Клавдию насторожиться. Для действительной заинтересованности было это письмо слишком уже велеречиво-чувствительным. "Будучи стародавним другом Михея Савельевича в течение многих, богатых событиями лет, не могу, многоуважаемая Клавдия Андреевна, не обеспокоиться его многострадальной судьбой..." И так далее и в таком духе на пяти с лишним страницах. И внизу разлапистая, вроде кляксы, подпись: "Плющ". Помнится, Клавдия ответила адресату в том духе, что-де тронута душевно его сочувствием, но, к сожалению, о муже своем она по сию пору знать ничего не знает и узнать не надеется. Переписка продолжалась, приняв с обеих сторон характер затяжной разведки, хотя из множества писем, столь же суесловных, подобно первому, и больших, Клавдия так и не уяснила себе, что же за человек этот Плющ и с какой целью разыскивает он с таким тщанием ее мужа. Но сейчас, едва взглянув на гостя, она без труда признала в нем своего давнего корреспондента: скорлупа его слов, словечек, присказок, какими пересыпаны были письма уфимца, пришлись точно впору всему его разбитному облику. Прикрыв дверь за собою, сказала тихо: - Здравствуйте. Обернувшись к ней, тот радушно заулыбался: - Здравствуйте. Я - Плющ. Помните? Вы мне писали, как говорит Пушкин Александр Сергеевич, не отпирайтесь. Так какие у нас с вами новости? - Какие нее у меня для вас новости? - чуть слышно сложила она. - И есть, и нету... Написал, а где он, кто его знает. - А я не за новостями, собственно. Я - на вас посмотреть: какая вы? По письмам судя, женщина вы особенная. Даже за стилем вашим, - не совсем, извините, безупречным, - личность сказывается... Так и что Михей Савельич сообщает? - в глубине его маленьких, опушенных белыми ресницами глаз неожиданно засветились колючие льдинки. - Здоров ли? - Пишет, здоров... Может, чаю с дороги? - Давно не пью. Не тот напиток... Скоро ли встречать думаете? - льдинки становились все острее. - С чем едет, Михей свет Савельич? - Так я вам водочки, - тяжелое предчувствие, все нарастая, перекрывало дыхание. - Сама не знаю... - Благодарствую... Под закуску и поговорим... Гость хозяйственно разместился, выправил перед собою скатерть, и, пока Клавдия собирала ему, он цепко осматривал комнату, легонько похлопывая круглыми ладошками по столу. - Так... Так, Савельич... Подал, значит, голос... Так, родимый... Вот и доведется свидеться, как говорят... - Вот и посоветуйте, - каждое его слово добавляло ей тревоги, - как быть? - Не мне советовать, не вам слушать... Я вот и сам не знаю, как мне к этому отнестись... Здесь думать и думать надо, а главное - прощать уметь. Вы, женщины, эту тяжкую науку освоили, нам, мужскому сословию, тяжелее... Особенно если кровь замешана. - Старый он и больной, видно. - Клавдия подливала и подливала гостю. - За все отплатил, отстрадал втрое... Выходит, - ее вдруг прорвало, - и вы неспроста за ним ходите... Так что ж, ему на себя руки наложить, что ли, коли всем он вам задолжал? Гость поднял глаза и спокойно, уже без тени улыбки, сказал: - Может быть. И по тому, как он это сказал, Клавдия поняла, что давний ее адресат не так уж прост, каким хочет показаться, обряжая речь свою шутейными присловиями. - Что же сделал он вам такое? - Долго рассказывать. - Плющ выпил, понюхал хлебную корочку, снова взглянул в сторону хозяйки. - Только вы напрасно беспокоитесь... Я ведь ни мстить, ни счеты с ним сводить не собираюсь... У меня желание скромное, маленькое: в глаза ему посмотреть... Да-да, не удивляйтесь, только и всего. - Затем и писали столько лет? - Затем и писал. И еще бы пять раз по столько писал бы. Чуяло мое сердце: жив Михей свет Савельич! Не тот он человек, чтобы не за здорово живешь пропасть, порода не та. - Вот и простили бы. - Счетов, как я уже и сказал, сводить не буду и мстить тоже, а простить простить, извините, не могу. - Прости, говорят, и сподобишься. - Для этих баек, Клавдия Андреевна, слишком я много бит. Легко прощать, когда это вам ничего не стоит. Списали долг - и все. Но иногда простить значит дать уверовать в безнаказанность. А это ой как дорого аукается, если и не нам, так детям нашим. Наверное, и нам с вами не всегда сладко жилось только потому, что кто-то, когда-то, не подумав, кому-то что-то простил. Щедрость, так сказать, души проявил. А убытки от этого прекраснодушия приходится покрывать нам, и часто - кровью. - На столько-то загадывать. - Одним днем только бабочки живут. - Да и не вольны мы... - Во всем вольны, если захотим и не побоимся. - В словах силы нет. - Есть. Во всем, что истинно, - есть: и в слове и в деянии. - Вашими бы устами да мед... - Эх, Клавдия Андреевна, Клавдия Андреевна... За этим неровным и внешне бессвязным разговором их и застал Андрей, вдруг появившийся на пороге. - Общий бонжур. - Он вопрошающе окинул гостя трезвым оком и повернулся к матери: - Сеньку в городе встретил. Говорит - звала. - Старший мой, Андрейка, - объяснила Клавдия Плющу, а сыну коротко кивнула. - Садись, не лишним будешь... Что Семушка? - С попом нашим ходит. По физиономии судя, за жизнь философствуют... Чем могу? - Вот отца твоего товарищ тоже про письмо спрашивает. Мужчины коротко, как бы прицениваясь, взглянули друг на друга, и словно два проводка законтачило: от взгляда к взгляду потянуло светом общности и дружелюбия. - Тяпнем на брудершафт, ребенок, - налил в обе рюмки Андрей. - Хоть ты и лыс, как яйцо, в тебе есть что-то от черта. - А я и есть, в некотором смысле, сатана... Грешник только-только голос подал, а я уже тут как тут, с расписочкой. - Не дави на меня, дитя, я не блокадник... Дай выпить, потом ты будешь исповедоваться. - Не гони, дед, не гони... Еще успеем... С женщины что возьмешь, а с мужчины можно без околичностей... - Льстишь, сосунок. Но в общем ты прав. У них, у женщин, всегда так: на глазах когда - убила бы, с глаз долой - в голос. Непонятный народ. - Это и нельзя понять, это почувствовать надо, милый. У меня, извини, к твоему отцу ох как много претензий, больших причем претензий, а вот взглянул я на нее, только взглянул, по правде, даже и не слушал после, что она там лепетала, но сразу почуял: не смогу, не выдержу, сдамся. - И сдался? - Сдался. И мужчины захохотали, захохотали раскатисто, в один голос, и слышалось Клавдии в их смехе что-то такое, чем они, словно бы враз и навсегда отчуждали ее от своих, лишь им одним доступных дум и разговоров, и потому на сердце у нее становилось тускло и неуютно. И, обидчиво уходя в себя, она уже не слышала последующего разговора. Да ей и незачем было слышать его: все, о чем здесь могло говориться, давным-давно известно ей от самого Михея... - Рассказывай, маленький, рассказывай... - А не пожалеешь? - Не жалею, извини, не зову... Давай. - Трудненько будет. - Смотри, ты меня так заранее напугаешь, что и не страшно будет. - Смотри. - Ты что, с радио, из отдела "Угадай-ка"? - Ну, будь по-твоему. Плесни еще для храбрости. - Ох уж эти мне без пяти минут Матросовы. Пей... Гость неожиданно отодвинул от себя стопку, посмотрел в сторону Андрея испытующе и с отеческой доверительностью накрыл его ладонь своею: - Может быть, дед, без этого? - Может быть. И та трезвая серьезность, с какой это было сказано, то, присущее лишь вдумчивым и дельным натурам перед началом всякого доброго дела особое выражение, отметившее вдруг лицо сына, озарило душу Клавдии гордой уверенностью: не пропил ума ее старший, не сгинет в нем крепкая материнская закваска! XIII "Что же ты можешь рассказать ему, Плющ, - с брезгливой горечью думал, слушая их, Михей, - сверх того, чего ему хватило, чтобы еще до тебя возненавидеть отца родного? Что?" Нет, он никогда не винил себя за тот поступок. Мало ли каких дел против совести не совершалось в то дымное и голодное время... Он раскаивался сейчас только в том, что пощадил тогда Плюща - не добил. Не пришлось бы ему - хочешь не хочешь - выслушивать теперь всю эту историю, от начала до конца. Ну хорошо, а что сделал бы он, Плющ, в его, Михея, положении? Неужели улегся бы подыхать рядом с ним - с Михеем, вместо того чтобы выпутаться хотя бы самому? Как бы не так! Когда там, под Ельней, "мессеры" разогнали их колонну по ближним перелескам и Михей после тягостных блужданий березняками и осинниками Смоленщины с обессилевшим Плющом на спине наконец сложил товарища в случайной лесной времянке и ушел один, он едва ли думал о том, что тот выживет. Потому и прихватил с собой, казалось, не нужные уже задыхавшемуся Плющу пожитки и документы, которыми потом и пользовался долгое время. И откуда было знать Михею, как гоняли все-таки выжившего Плюща за чужие грехи по этапам и следственным комиссиям, пока показалась в конце концов полная непричастность его к тому давно и безуспешно разыскиваемому Плющу, которым жил все эти годы Михей. Не сладок, совсем не сладок был хлеб, каким по милости Михея столько времени давился брошенный им под Ельнею друг. Но разве Михей мог предполагать, что все обернется именно так? Тогда почему же каждое случайно оброненное худое слово и всякий случайный, вгорячах сделанный шаг так больно и горько аукается ему сейчас, когда он впервые, наверное, в жизни почувствовал было себя свободным от прошлых грехов? Слова по ту сторону двери вот уже третий день заставляли его заново переживать все, что он жадно хотел вычеркнуть из своей жизни и забыть. И в этой их неотвратимости таилось для него какое-то обязательное и жестокое предопределение, миновать которое ему было не дано. И у двоих в комнате за дверью не теплилось к нему ни жалости, ни снисхождения... - Вот таким образом, Андрей свет Михеич. - Повезло мне на папаню... - Папаню, милый, не выбирают... - И все-таки... - В общем, конечно, прямо скажем... - И что же теперь ты хочешь от него, сынок? - Ничего. - Так-таки и ничего? - Нет. - А как же насчет глаз? Насчет посмотреть, а? - Уже и этого не хочу. - Толстовец, баптист, так сказать, адвентист седьмого дня? - Не в том дело. - А в чем? - Как тебе объяснить, старикашка, просто, я думаю, ты это сделаешь за меня... Ему и этого достанет. - Это как понимать? - Видишь ли, наказывать не так уж приятно... Ведь как там ни крути, грешит один, а отвечать приходится многим. Вот мать твоя да и ты сам вроде в стороне, а сколько непокоя уже вошло к вам хотя бы из-за меня. А твой непокой еще в ком-то сказывается, и пошло-поехало, не остановишь. Нет, уж пусть за все с него один спрос будет: здесь, дома. А мне и того хватит, что такая женщина, как Клавдия Андреевна, передо мною согнулась из-за Михея... До сих пор стыдно... Нашелся тоже командор-мститель! - Может, и мне совет под занавес кинешь? Тебе что, взял обратный и поехал к жене на блины, а я - как? - Один совет у меня - пусть едет. С такой-то ношей по земле ходить тоже не сахар. Ведь это там, так сказать, в прериях, ушел - и концы в воду. А здесь каждый грех его в вас за ним по следам ходит. Хуже кары не придумаешь... Проводи-ка ты меня, Андрей свет Михеич, до вокзала, и распорядимся-ка мы там с тобой в буфете на два куверта. - Странный ты ребенок, Плющ. - Странствовал много, вот и странный. - Тогда пошли. - Вперед... Хлопнула дверь, и долгая тишина обрушилась на Михея. Голоса их все еще продолжали звучать в нем, тягостным эхом отдаваясь в висках, так что даже короткая дрёма, время от времени подступавшая к глазам, не дарила его облегчением. XIV Сейчас, наедине с Клавдией, Марья не прятала своей одинокой немощи в обычном для нее на людях шутовстве. Дряблые, бесформенные складки лица ее водянисто обвисли к шее, мясистые плечи сдвинулись вниз, и вся она словно бы отекала со стула, большая и жалкая, как снежная баба в оттепель. - Вот она и вся жизнь, Клавдюха... Будто и не жила... Будто миг один и прошло всего... Чудно. - Одышка мучила ее, и поэтому речь давалась ей с трудом. - Ползу нынче к тебе, а кругом птахи поют, солнышко, море, как подсиненное, так бы и подхватилась с детишками взапуски, только что пуды мои не дозволяют... Чует сердце - помру скоро... И хотя видела Клавдия, что последней тоской истекают блеклые Марьины глаза и что, по всему судя, и впрямь недолго осталось той до крайнего дня, не устояла, утешила бездумно: - Будет блажить-то! С похмелья, видно... - Нет, Клавдюха, не оттого я... Захотела бы - выпила... Пенсию вчера принесли... Да не хочу... Не идет. - Тихой и больной лаской осветилось ее лицо. - Думала - и не вставать уж. Да вспомнила про тебя, встала... Все я в тебя, как в приданный сундук, уложила... Все думы свои молодые... Память хорошую всю... И легко мне и помирать будет, коли ты жива останешься... Помру - ты и за себя и за меня поживешь... Михея увидишь. Тоже мне радость... Ты уж прости меня, Клавдюха, разговорилась я напоследок... Не доведется больше. Не приду я, не поднимусь уже... Вот и потерпи, самой так-то придется... - И к чему это ты, Марья, песенку свою затянула? День пройдет - все как рукой снимет. - Уже не снимет, подружка, никак не снимет... Слышишь, море-окиян нам песенку поет? Тихую такую песенку... А само все ближе, все ближе... Эдаким манером и душу людскую ржа точит... Тихо-тихонечко точит... То одного сточит, другого... А мы смотрим: не меня, не меня, - соседа... А у самих уже на раз дохнуть и осталось... Истекаем ржой в тоску, как берег в море... А в Бога верим не полной душой, а от страха... Потому и не принимает Он наших молитв, а только жалеет часом... Только тут и увиделась Клавдии примелькавшаяся всеми своими шутками-прибаутками и неряшливым обликом давняя подружка и приживальщица тем самым единственным существом, которое одним своим присутствием связывало ее со всем, что было для нее дороже всего. И она всполошилась. - Марьюшка, да ты и взаправду не в себе! Не пущу я тебя никуда... У меня и отлежишься. Не пугай ты меня за Бога ради. А я и слушаю, и слушаю. Доктора тебе надо, вот что. Но взгляд Марьи, печальный и снисходительный, оборвал ее суету на полудвижении: - Сядь, Клавдюха, сядь, кума, авось не жалобиться я к тебе заявилась... Сама знаешь, не плакалась Марья на веку своем никому и плакаться не станет... А до Судного дня отлежусь еще за Быстрой. Там места хватит... Вот и давай без мельтешения, по душе, посидим... - Не рви ты мне сердце, Марьюшка! - Все там будем, Клавдюха, чего кричать... Помнишь, как застал нас с тобою дождик на Казанскую на покосах? Еще рассказала тогда про все наше с Михейкой... Увидела я - плачешь, поняла: втюрилась девка в моего кудрявого... Век молчала, хоть теперь скажу... Сама я его тебе отдала в белы рученьки, знала: не будет ему со мной доли... Не по евонному плечу срублена... Сама и навела: живи, мол, девонька, радуйся... Да только виновата, не много радости принес тебе... Уж лучше б со мной этак-то, я хоть того стоила... Глядела я на тебя - сердце кровью обливалось... А кто в ответе? Я... Потому и пошла к тебе урыльники выносить. Голопузых твоих цацкать... Только тебе и невдомек сообразить тогда, что раба я у тебя добровольная... Да и когда тебе соображать-то было... День и ночь, как белка... Не в попрек я тебе, а чтоб знала: отработала Марья тяжести твоей часть. - Прости меня, Марьюшка. - Все грешны, Клавдюха. Все под Богом ходим... Ношу вдвоем терпели. Так ведь и радость у нас на двоих была... И вот у меня к тебе слово какое имеется... Уж не обессудь. - Что ты, Марья? Мне ли... - Коли приедет, кланяйся, скажи - поминала, мол, без злой памяти... Не мне судить его... Да и есть ли кому... Не он виноват, а кто - один Господь знает... Нету на нас ни на ком никакой вины! - Она вдруг напряглась вся, и дряблая отечность ее занялась недоброй, но вещей темью. - А чья вина, с того еще спросится, ой еще каким спросом спросится... А Михею кланяйся с добром... Пойду. - Провожу, Марьюшка! Да и посижу с тобой. Совсем ты у меня больная. - Незачем, кума, сама дойду. - Грузно поднимаясь, она оперлась о стол, и тот протяжно заскрипел под ее тяжестью. - Пускай кумы слободские и раз не порадуются, что Марью слабосильной видели... Нет, болезные, не утешу... Без слезы концы отдам, без голоса. Марья двинулась к выходу, на пороге встала, будто обернуться желая, но вышла, не обернулась, и враз и навсегда вынесла с собою что-то такое, чему уже не было сюда возврата. XV И последний... Тишина, казалось, тщилась раздавить одинокую ярангу долгим и густым снегопадом. Через дымовое отверстие снег проникал вовнутрь полога, оседал по расстеленным шкурам и не таял. Язычок спиртовки пугливо трепетал от любого, едва заметного движения, выхватывая из темноты то часть лица чукчи со злобным и настороженно косящим в сторону Михея угольком глаза, то вспухшие, в толстых шерстяных носках ноги Бондо, то тихие морды собак, устремленные в пространство. С яростным напряжением вслушивался Михей в ночь, силясь выловить в глухой тишине хотя бы звук долгожданной поземки или, на худой конец, легкого дуновения, который помог бы им проскочить мимо контрольных пунктов. Надо же было, благополучно оттопав с приисков по лесотундре чуть ли не шестьсот верст, застрять в этой кожаной мышеловке в ожидании вьюжного ветра! Еды у них оставалось в обрез, но и большую часть оставшейся Михей скармливал собакам: их сила должна была вытянуть его к цели. И не одного, а вдвоем с другом... - Уже лучше, - Бондо явно заискивал перед ним, отчего Михею становилось тревожно и неловко, - совсем хорошо, шени джириме*. *Шени джириме - твоя болезнь мне. Грузинская форма обращения. - Горят? - Совсем горячо... - Три, три сильнее, отойдут... Должны отойти... - Отойдут, - в лихорадочно блестящих выпуклых глазах грузина мельтешила искательность, - совсем мала осталась. - Не сможешь идти - собаки вытянут. - Сам пойду, вот увидишь. - Уже рядом. В один переход проскочим. Из своего угла подал голос каюр: - Три упряжка не берет. - Я пойду на лыжах, - недобро усмехнулся Михей, - двоих они возьмут. - Два тоже не берет. - Уголек глаза чукчи зло вспыхнул в его сторону. Вспыхнул и тут же погас. - Шибко тяжелый наст. - Тогда... Михей осекся на полуслове: снежинки в кольце дымового отверстия уже не порхали, опадая вниз, а кружились еле заметной каруселью. У него захватило дух: началось! Он отдернул полог и сразу же почувствовал на лице зябкое дыхание сквозной тундры: ночь заполнялась нордом. - Засупонивайся, - коротко бросил Михей напарнику, - кажется, зафартило. И чукче: - Значит, говоришь, не возьмет троих? И двоих тоже не возьмет? - В ответ на вопрошающий взгляд Михея тот лишь отрицательно покачал головой. Тогда иди впрягай... Чукча, не спуская с него злобных глаз, подался к выходу. - Шибко тяжелый наст... Заструги шибко много. - Двигаясь к выходу, он выталкивал собак в ночь. - Тагам, тагам, тагам! Прежде чем выбраться из чума следом за проводником, Михей поторопил друга: - По-быстрому, Боря, по-быстрому! Каждая минута в зачет! После света, хотя и слабого, темь показалась особенно густой и неуютной. Легкий, но заметно крепчавший хиус* при каждом вдохе обжигал гортань. Где-то, прямо под рукой, тихонько повизгивали собаки. Михей выпростал из рукава малицы прикрепленный к ней электрофонарь, включил. Слабый лучик пробил темноту едва ли на расстояние вытянутой руки. В его тусклом свете сгорбленная над упряжкой фигура каюра выглядела бесформенной и неподвижной. * Хиус - морозное поветрие (диалект.). - Скоро? - Ждай мал-мал... Шибко холодно... - По-быстрому, по-быстрому... Не копайся... - Сичас... сичас... Наконец тот выпрямился: - Можна трогай, начальник. Теперь чукча стоял лицом к лицу с Михеем, не отворачиваясь от направленного прямо ему в глаза света, и в острых зрачках его не теплилось ничего, кроме ненависти, - жгучей и пронзительной. - Лезь обратно, - Михей легонько подтолкнул чукчу к чуму. - Живей!.. В черной щетине Бондо плутали слезы. - Проклятье! - Морщась от боли, он натягивал на ногу полураспоротый уже унт. - Момад-загло!* Не лезет, черт! * Ругательство (груз.). - Давай помогу. - Не надо, я сам... - Смотри... - Как будто все. - Бондо попытался встать, но едва ступни его коснулись пола, он коротко вскрикнул и, неловко подвернув под себя локоть, боком завалился навзничь. - Шени деда... На лбу грузина выступила испарина. Михей и раньше не заблуждался насчет шансов друга пойти своим ходом, но только сейчас с предельной ясностью осознал всю незавидность положения: если собаки лягут, ему придется выволакивать грузина на себе. - Троих собаки не потянут. И двоих тоже. - Михей в упор глядел на чукчу. Так, что ли? - Тот не отводил глаз, в которых не стыла долгая и обжигающая неприязнь. - Тогда, - ладонь Михея обхватила двустволку, - собаки потянут одного. Я пойду на лыжах. - Он взвел курок. - Дойдем с Божьей помощью. Отвернись... Но каюр не шелохнулся. Казалось, в нем окаменело все, кроме неистребимой ненависти во взгляде. И Михей, словно задавшись целью не столько избавиться от ставшего ненужным проводника, сколько укротить, распять ее, эту самую его ненависть, выстрелил ему в переносицу. И, уже не сдерживая себя, повторил выстрел. Молча задул спиртовку и только после этого, подхватывая напарника под мышки, сказал: - Не скрипи, скоро отлежишься: горы позади. Без него нам вдвое быстрей. - Зачем? - отозвался Бондо и глухо повторил: - Зачем? - Ты слышал: собаки не вытянут троих. Обопрись... Вот так... Осторожнее... - Он догонит нас... - Он уже никогда не догонит. - Догонит, - хрипел у его плеча грузин, - везде догонит... На краю света догонит... - Не будь пижоном, одним зверем меньше, зато душа на месте - не продаст. Здесь его ни одна ищейка не найдет. А нам - легче. - Что он мог? Ничего не мог. - Ему, брат, тундра что тебе Зеленый базар в Кутаиси, не успеешь версты сделать, как дозоры след возьмут. - Михей опустил его в нарты. - Ну, теперь дай Бог ветра... Завтра там будем... у печки... Тагам! Ночь, прошитая гулким и колким снегом, развернулась навстречу упряжке, и Михей гнал сквозь темень, прочь от холода и воспоминаний. Ночная пурга определяла сейчас для него мир, и поэтому все впереди отлагалось в два цвета: черный - вокруг и белый - в самой близи. Иногда ему казалось, что нарты не движутся, стоят на месте, а мимо глаз, как в кинематографе, пролетает бешеной коловертью долгий, бредовый, нескончаемый сон. Если бы не едва заметные подрагивания на застругах, можно было подумать, что время замерло над ним, оставив его наедине с самим собой и наглухо сомкнутым вокруг него ледовым пространством. Долгожданный норд, все усиливаясь, заходил наперерез упряжке. Обжигающая крупа уже не просто покалывала, а секла лицо, зябким ознобом стекая под крекер*. Пробежки между застругами становились шаг от шагу длиннее: собаки то и дело сбивались с ровного бега на прерывистый галоп, который в свою очередь сходил в еле ощутимый волок. И как ни понукал Михей, вожака, как ни обжигал собачьи спины плетью и остолом**, упряжка в конце концов легла, и поднять ее, не облегчив, было делом явно безнадежным. Мгновенно Михей прикинул, отбросил множество вариантов выхода из положения и остановился на одном - последнем. * Крекер - меховой комбинезон (чукотск.). ** О с т о л - палка для торможения с железным наконечником (чукотск.). - Слушай, - прокричал он в ухо Бондо, - тебе придется остаться. - И, предупреждая рвущуюся из того мольбу, зачастил: - Сам видишь, не тянут двоих... Останемся - обоим конец... А тут пустяк и осталось. Прикидываю, мы уже рядом... Один я в полсуток обернусь... Свободно продержишься... Закопаться только надо... Не паникуй, Боря, не паникуй. Казалось, горячечные глаза грузина поглощали темноту, пробиваясь к Михею, в душу к нему: - Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком! - Пойми - не уйдем мы вдвоем... И что, на мне креста, что ли, нету, вернусь я... От самых приисков вместе, а здесь, у жилья под носом, брошу, да? И доля твоя с тобой... Чего боишься, вернусь. Но глаза жгли, молили, не верили. - Сам говоришь, рядом... Отсидимся... Ветер стихнет, и мы двинем нела-нела*... Не бросай, Миша! * Нела-нела - тихо (груз.). - Чудачок, - Михей бежал его взгляда, но взгляд то и дело настигал его, сказал, - в полсуток обернусь и вытащу. Пурга, сам знаешь, может неделю мести, пережди попробуй. Я и ружье тебе оставлю, и часы... Через полсуток смело пали, слушать буду. Бондо не сопротивлялся, когда Михей, остолом вырубив для него в жестком насте неглубокую выемку, осторожно туда его укладывал: - Ты здесь за милую душу, брат, высидишь, хоть неделю... Главное, не паникуй... Ружье под руку клади... Не паникуй... Я - одной ногой здесь... Но непослушные губы грузина все складывали и складывали еле уловимое и беспомощное: - Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком! - Держи остол на попа, не давай завалиться, - не слушая грузина, Михей лыжей подгребал к его лежбищу снег, - я конец пустой торбой обмотал... В случае чего зажигай... И главное - пали. Найду, будь спок, - обнадеживал он напарника, хотя уже знал и решил, что не вернется и не поможет: искать человека в тысячеверстной воющей пустыне было делом зряшным, если не гибельным. Но последняя ложь эта поддерживала в нем хотя бы иллюзию душевного равновесия, которое ему было сейчас жизненно необходимо, чтобы не запаниковать и не пропасть самому. - Лежи, брат... Вдвое облегченная упряжка легко взяла с места, и еще одна жизнь легла между Михеем и его родным домом. Едва ли что-либо, кроме временной необходимости, связывало его с грузином, но сейчас, оставшись лицом к лицу с ночью и неизвестностью, он с особой остротой проникся ощущением своего, и теперь уже безнадежного, одиночества. И, словно преодолевая какой-то новый для себя душевный рубеж, Михей внутренне подобрался, обозначив свое состояние коротким плевком в пургу: - Перезимуем... Заструги снова давали знать о себе все реже и реже. Михею приходилось соскакивать в снег и вставать на лыжи, чтобы дать собакам передохнуть. Но подолгу держаться своим ходом не удавалось: ветер валил с ног уже после первого десятка шагов. Понимая, что долго ему так не протянуть, он, все же еще не терял надежды выйти к цели собаками, сбрасывал с нарт все, без чего можно было теперь обойтись: торбу с остатками еды, спальный мешок, шкуры. И все же после примерно двух часов хода вожак лег и положил упряжку. Напрасно Михей мочалил об него хлыст и неистово колол остолом: собаки не встали. Не один раз довелось Михею мысленно похоронить себя среди пути, прежде чем из утихающей пурги в чернильном полдне вышли ему навстречу дрожащие огоньки долгожданного жилья. И тут он остановился и перевел дух. Но - странное дело! цель, которая еще минуту назад виделась желанной и обещающей и до которой оставалось не более полукилометра, не тронула его радостью. Давний, забытый было страх медленно, но неотвратимо обволакивал его душу, вызывая в памяти до крика отчетливые видения: босого цыганенка на палубе отплывающего парохода, деда Илью и одинокую женщину у мертвого причала Каспия. Нет, гиблая в своей основе душа его, жившая всегда только обидой и страхом и потому неспособная существовать более чем нынешним днем, отступила и тут. Долгое, навылет пронизанное горькими сквозняками прошлое его вдруг показалось теперь Михею в сравнении с неизвестностью впереди ухоженным и обжитым. И, уже не думая о том, что предстояло ему еще пройти, чтобы, отыскав по пути занесенного снегом Бондо, вернуться туда, откуда ему удалось с таким трудом вырваться, он повернул обратно. И об этом, Михей Савельич, и об этом - тоже! XVI Как по морю По синему, по волнистому, Лебедь белая плывет С лебедятами... Нить текла у Клавдии между пальцем следом за песней, и ловкие петельки, нанизываясь одна на одну, выстраивались в узорные рядки вязания. Вопрос Михея застал ее врасплох: - Одна? - Входи. Против окошка сядь, посматривай... Того и гляди кого принесет. Искательно глядя на нее, он сел и тихо, чтобы только завязать разговор, поискал сочувствия: - Выходит, один сын и есть у меня, Кланя. - Семен нынче всем сын. Одно слово, Божий человек. Ему всех жалеть дадено. - А я-то ждал... - А чего ты ждал, Михей? Не в красный же угол им тебя сажать. - И от тебя зябко стало. - Кровь вдруг прихлынула к его лицу. Губы гневно вздрогнули. - Потому ты их и собираешь тут, чтоб локти кусал, чтоб слезы твои за дверью у тебя собственными отплакал! - Твоя правда - с умыслом, да не затем, зачем ты думаешь. Нет, Михей Савельич, совсем не затем. Не сжечь тебе душу, а отогреть хочу, до донышка отогреть. И в них - тоже. Коли мы семьей не уживемся, тогда как же нам с чужими людьми в миру жить? Озлобиться легче, чем сократить себя перед другим, только теплее нам со зла никому не станет. Они на тебя ярятся, ты - на них, а кому выгода? Тешим нечистого - и больше ничего. Вот и хочу я, чтоб ожили вы от своего холода. - Без них проживу. - Без людей не проживешь, а они - люди. - Зверей хуже - отца не признают. - Признают, коли захочешь. - Научи, Кланя. - Терпи. - Сколько же и терпеть-то! С люльки вроде только и делаю, что терплю. - Малость еще надобно, Михей Савельич, положись и смири сердце. - Верю, только тебе и верю, Кланя. - Горький ты мой, я-то ведь не Свята Матерь, тоже терплю. - Спасибо, Кланя. И шел я к тебе, потому как знал: не оттолкнешь примешь. - Еще бы я тебя не приняла... Иди спи. Михей ушел к себе, а Клавдия долго еще не могла взяться за спицы, все думала о том, почему именно на ее долю выпало распутывать хитроумный узел, каким завязала жизнь судьбу ее семьи. И тут до слуха ее дотянулся тихий шорох берегового песка. Спадая и вновь накатываясь, песок тихо, но неотступно напоминал о грозной работе моря, и она не устояла перед тревогой, которая вдруг властным холодом вошла к ней в сердце, поднялась и бросилась к двери Михеевой: - Открой, Михеюшка-а! XVII Темное пятно на пороге росло, разрасталось, постепенно обретая черты и облик Семена: - Здравствуйте, папаня. Резкое пробуждение мгновенно подняло Михея с постели, и гулкая, давно уже не ведомая ему радость перехватила дыхание: - Здравствуй, сынок... Сема... Узнал? - Уезжаю я... Вот мама мне и сказала... Мне только и сказала. - Спасибо, Сема, хоть ты не брезгуешь. - Что вы, папаня! - Податливое чувству, с глубоко запавшими глазами лицо сына осветила мимолетная, но оттого еще более проникающая стыдливость. - Как можно? Зачем вы такое думаете? - Так я же слышу, сынок, все слышу! С утра до вечера душу грызут. А за что, за что, скажи ты, Божий человек? - Трудно в неверии зло забыть. - Ты забыл! - Не забыл, папаня, а не помню. - А они помнят? Почему? Разве не зло - зло помнить? Да и кто ж его знает, где оно, зло, а где добро, Сема? - Зло, папаня, - острые скулы его пошли пятнами, - всегда возвращается к тому, кто его содеял, или к роду, племени его. В любом колене, но возвращается. В этот раз оно вернулось к вам же. Это - закон. - Чей? Кем писан? Семен опустил взгляд долу, сказал тихо, но внятно: - Божий. Богом. - Все на злобе стоит, - ожесточение цепко схватило и понесло Михея, - все на злобе замешено. Без нее расслабится человек, разомлеет, стечет в землю... Богом, говоришь! А ты влезь в мою шкуру, по-другому взвоешь. Что я, сам себе жизнь выбирал? Тогда за что я свои муки принял? Ты мне сказки, Божий ты человек, за что? - Нам дана жизнь, папаня, а распорядиться ею мы сами вольны и по совести. Для себя жить еще не заслуга перед Господом. - А я и для вас доли искал! - Но ведь не нашли, а последнюю отняли. И совесть вас гложет, вот вы и злобитесь. И чем больше терзаться будете, тем тяжелее будет. Это все ваше к вам возвращается. И тон, каким это было сказано, окончательно стер между ними подобие родства. И, будто фортку в зимнюю ночь открыли, потянуло в душу Михея долгим сквознячком: младший тоже выходил против него. И тогда трясущимися от обиды губами сложил он: - Так что мне, руки на себя наложить, что ли? Не отвечая, Семен смотрел на отца, и в отрешенном взгляде его беспощадно увиделась Михею собственная участь. И он не выдержал, вскочил и метнулся в сторону сына. - Выродок! Ползи с глаз моих! - Михей задыхался. - Мало таких, вроде тебя, я на веку своем передавил? Гнида церковная! - И то, что тот не вздрогнул, не шевельнулся, продолжая молча и спокойно стоять на пороге, только подхлестнуло вздыбившуюся в нем врость. - Не будет вам этого! Не дождетесь. Десять раз по столько еще пройду, а жить буду. Ишь что удумал, душа толоконная! Ползи, или не отвечаю я за себя! Прежде чем повернуться к выходу, Семен мелко перекрестил отца, тихо сказав: - Зря вы, папаня.. - Падаль! - Живите как знаете... - Раньше меня сдохнешь! - Живите, коли сможете... - Уходи, змей! Михей, уже не помня себя, схватил табуретку, и она с грохотом разлетелась о закрытую за собою Семеном дверь. XVIII Уж кого Клавдия и не ждала в этот день, так это невестку. Анна вошла и, встав на пороге, коротко озадачила: - Не ждали? - Нет. - Вы одна? - Вроде того. - Я на минутку. Садясь, Анна не спускала глаз со свекрови, и ровная властность ее взгляда только лишний раз убеждала Клавдию, что деваха эта входила в коноплевскую семью всерьез и надолго. - Скоро должны быть, - молвила Клавдия, сразу приобщая этим гостью к тайне, объединявшей семейный клан Коноплевых, - вот-вот. - Надеюсь, и мне слово будет? - Как всем. - Тогда свое я скажу сейчас и только вам. Можно? - Говори. - Так вот. - Она, видно, заранее тщательно обдумала все, что хотела сказать, и поэтому речь ее потекла без единой запинки. - Меня абсолютно не волнует влияние его анкеты на мою будущность. Да и нет ни у кого права судить вашего мужа. Он должен судить себя сам, по своей личной мере, и чем честнее отнесется он к себе сейчас, будет зависеть, в конце концов, отношение к нему мое и моих детей. Цена ему та, какую он назначит себе сам, войдя в этот дом... Извините, вот и все. Клавдия не ответила. Да и зряшными выглядели бы всякие разговоры в день, когда слово каждого из Коноплевых должно было стать только последним и перерешению не подлежащим. Так они и промолчали, уже не глядя друг на друга, до самого того мига, когда перед сошедшейся наконец семьей Клавдия не встала и не заговорила: - Вот... Что за человек отец ваш, рассказала я вам, а чего запамятовала, люди доскажут. Только сколько бы кто ни рассказывал чего, все об нем знаю одна я, и никто больше моего знать не может. Коли тепла он вам своего недодал, я за него с вами расплатилась втрое. Коли по вине его в жизни у вас не все ладно получалось, вину я с ним вдвоем делю. Коли хлеба он вам не доносил, я за него каждому из вас нашу с ним общую половину отдала. А за остальное с него Бог спросит. А обузою отец ваш никому никогда не был и нынче не будет... Об нем не ваша забота, - моя. Ваше дело малое - забыть обиду, будто ее и не было... Вглядываясь в каждого из детей поочередно, Клавдия видела, чувствовала, знала: ничего они не забудут и не простят. И не потому, что действительно столько лет держали на отца сердце. Нет! Просто тронула их слабые души какая-то порча, что, разъедая людскую суть, заполняет их тягостным и для них самих не объяснимым ожесточением. Дети ее лишь смирились, укрощенные собственными слабостями, но не сдались, и сломить их упорствующую память Клавдия так не смогла. И от этого речь ее, начатая твердой нотой, от слова к слову проникалась искательностью: - Не хотите об нем - обо мне подумайте. Ни тепла, ни света не было на веку у меня. С зарей вставала, со звездой ложилась, а ведь я тоже живая душа. Вот ты, Полина, боишься одна остаться. Каково же мне было с вами без мужика, втрое горше, чем тебе будет. А легко ли мне, Андрей, ученье твое далось, не знаешь? Каких я полов не мыла, каких порток не стирала, каких огородов не переворошила. Так дайте теперь и матери вздохнуть. Вот и скажите слово, имейте сердце, мать ведь я вам. Родная-я! Все, что они говорили после нее, не имело для Михея значения. И никто из них не сообщил ему чего-либо неожиданного, коротко, словно на перекличке, откликаясь: - Я уже сказала, мама. - Я как Поля. - А мне, мать, все равно. Потом он услышал тишину, гиблую для него тишину. Рука его медленно потянулась к заветному месту. Большой палец привычно нащупал и отвел предохранитель, указательный охватил курок. И когда в опустошающей душу тиши Михей услышал быстрые шаги Клавдии, направлявшейся к его двери, он не выдержал. Все в нем вдруг загорелось, зашлось знойной болью, и он закричал, закричал по-волчьи, истошно и яростно: - Ироды-ы-ы! Михей мог уйти, вернуться туда, где за стеной лежала еще хранящая медвежьи углы для таких, как он, страна. Но уже на всем свете не было карантина не плоти - душе его. Где ему, испепелившемуся в самом себе слепцу, было ведать, что нес он в себе окольцованную, словно санитарным кордоном, ненавистью, смертную тяжесть так и не осознанной им хвори - хвори духа. Ее-то он и не вынес. И выстрелил. И все-таки перешел черту. XIX Через три дня, подогнав к моргу горбольницы полуход, Клавдия получила своего Михея добротно упакованным в некрашеный казенный гроб. С помощью полупьяного возницы и санитара она кое-как определила его на эту колымагу и повезла за реку, где загодя была вырыта ему могила. До последней минуты Клавдия все еще ждала, все надеялась: придет кто-нибудь. Даже когда они миновали хлебозаводский гараж, за которым блистал свалкой пригородный пустырь, она все еще оглядывалась: не догонят ли? Но по ту сторону утренний город досматривал последние сны, и ничей шаг не тревожил их. Обернувшись в последний раз, Клавдия увидела там, внизу, на берегу, свой дом. Крыша его срезала кромку берега за ним, и поэтому сейчас отсюда виделось, будто он висит над самым морем, готовый в любое мгновение исчезнуть, раствориться в сияющей голубизне безбрежного простора. И она окаменела. Она уже не шла, а только переставляла ноги по мягкой, прохладной пыли летнего утра. В ней словно бы умерло все, выгорело, все, чем жива была душа ее, осталось там, у нее за спиной, и никакая злоба или радость не могли бы вывести сейчас Клавдию из этого цепенящего равновесия. Возница пьяно клевал сплюснутым татарским носом, с которого свисала капля. Свисала, но не падала. В минуты просветления он бодро понукал своего истлевающего на ходу мерина, поглядывая при этом почему-то в сторону Клавдии. И тут же засыпал снова. За день перед этим прогудел ливень, могила осела, и ее нужно бы расчистить. Возница заглянул ей в глаза: - Пятерочку надо бы. - Наверное, он повторил это в который раз, пока не пробился к ее сознанию. - Оно, конечно, кормилец, горе-горькое. - И для куражу накинул: - Дела-а! С ее пятеркой возница оборачивался, видно, не ближе, чем к областному центру, а вернулся с таким же пьяным колченогим мужичонкой, двумя лопатами и бутылкой самогону. Сначала они пили самогон, долго и нудно толкуя о чем-то между собой. Наконец колченогий взглянул в сторону Клавдии наспех посаженными косыми глазами и, приняв ее молчание за укор, полез в яму, угрюмо оправдываясь: - Помирать вас много, а я один. - И уже снизу: - Помирать - все, а работать некому. Расчистка производилась ими по очереди, с перекурами и обязательной выпивкой. Опускали они Михея, уже не ворочая языками, а потому чуть было не уложили гроб боком. А когда последняя лопата опустилась на холм, колченогий только и сумел связать: - Опять же, опускали вдвох... Клавдия добавила еще трояк, колченогий даже удивился, что не обругали, икнул: - П-помянем... Как з-зовут? И через минуту оттуда, с дороги за кладбищем, к ней донеслось их пьяное и бессвязное: Я люблю тибе, жись, И надеюсь, што ето заимно. Оставшись одна, Клавдия пала лицом вниз на свеженасыпанный холм и долго лежала так, без слез и воспоминаний. Там, под ней, медленно и бесшумно шла, гудела вещая разрушительная работа моря: рвались связи и поры, страшная неведомая сила корежила самую основу земли и то, что было сущего на ней. И над всем этим, как проклятье, слышалось истошное Прохорово: "Ползе-е-ем! Ползем, кума, к чертям на за-куску!" Но здесь, как бы навстречу этому кричащему страху, выплыла и заполнила собою пространство праздничная мелодия колоколов: в единственной слободской церкви благовестили к заутрене. Перед торжествующей мощью вековой меди никли печали и беды слабого людского сердца. И Клавдия встала и пошла, пошла, еще не ведая куда, но мир уже возвращался к ней звуками и красками земного утра, которое всегда исполнено ожиданием и надеждой. |
|
|