"Рыжие сестры" - читать интересную книгу автора (Павон Франсиско Гарсия)

Тайны Карабанчеля

Когда поели, выпили кофе и перешли к обсуждению предстоящих развлечений, Плинио почувствовал, что все это ему начинает надоедать. Он устал от хохота, выкриков и гама. Надрывное веселье всегда вызывало у него сомнение. Ребячество это – пытаться таким образом стряхнуть житейские заботы и избавиться от гнетущей пустоты. И слишком тягостно для того, кто больше всего или, напротив, меньше всего хотел бы остаться один на один с самим собою и, уставясь на носки собственных башмаков, заглянуть в прозрачное прошлое или наверняка мрачное будущее. Вот люди и толпятся у стойки бара и пыжатся, желая показать власть, которой не имеют, и разговаривают голосами, какими, по их представлению, разговаривают люди сильные, и расписывают истории с женщинами, приличествующие какому-нибудь донжуану, до которого самому ему далеко, и уверяют, что, мол, везде-то ему почет и уважение, – словом, каждый устраивает свой собственный театр, в котором он играет роли, написанные на собственный лад. Изо дня в день каждый выходит на улицу, неся в себе целую труппу и полный репертуар утешительных сказок. И только у некоторых, очень немногих, нефальшивых, прекрасно понимающих, чего они стоят, манера поведения совпадает с тем, что творится у них на душе. Вот у таких, может быть, как он. Плинио никогда не испытывал жалости к себе. Ни жалости, ни восхищения. Однажды дон Лотарио спросил его: «Мануэль, а ты никогда себя не жалеешь?» – «Нет, я не жалею себя, но и радости особой себе не доставляю, – ответил тот. – Я к себе отношусь спокойно. Я занимаюсь в жизни тем, чем хотел. Не более и не менее. И знаю: то, что я делаю, – такой же обман, как, насколько я вижу, и то, что делают другие. Но надо быть терпимым и уметь принять условия игры, которые написаны нам на роду, вполне нам подходят и даже нас выручают. А вам, дон Лотарио, себя жалко?» – «Да нет и, в общем, благодаря тебе. Люди бывают двух типов: одним, чтобы жизнь была сносной, нужно что-то. Это – ты. А другим нужен кто-то. Это – я». – «Кто же это вам сказал, что мне не нужны вы?» – «Я знаю, Мануэль, что нужен, но иначе. Ты мне нужен такой, какой ты есть, я же нужен тебе как наблюдатель. Ты получаешь удовольствие, когда учишь меня рассуждать. А мне нужен ты сам и твои рассуждения, и, какими бы они ни были, я бы все равно был с тобой».

Когда Плинио с высот своих раздумий вернулся на землю – в «Мезон дель Мосто», он заметил, что ветеринар наблюдает за ним. И тогда, наклонившись, Плинио шепнул ему на ухо:

– Пойду в кафе «Комерсьяль», проветрюсь немного. Я что-то отупел от такого количества кур и вина. Не знаю, что буду делать потом. Если я не позвоню, приходите туда.

Он попрощался, сославшись на дела, и ушел. В кафе он сел за отдельный столик, попросил простокваши и попробовал задремать, но ничего не вышло. И скука и дремота, одолевавшие его после обеда, были, видно, чисто профессиональными. С папиросой в зубах, подперев рукою щеку, он наблюдал за движением на площади Бильбао. Из-за машин ничего не было видно. Ему до смерти не хотелось возвращаться в дом сестер Пелаес. Да и зачем? «Если говорить серьезно, Мануэль, на полном серьезе, дело закрыто». Сколько он ни напрягался, никакого следа не учуял. «Должно быть, комиссар уже звонил на улицу Аугусто Фигероа насчет отпечатков. Теперь все равно. Новильо, наверное, пошел разносить готовые рамки, а может, сидит в кафе «Националь» за газетой. Этот дурак Хосе Мария, пустив следствие по ложному следу, к сватовству тридцатилетней давности, блаженствует теперь дома, любуется своими четырьмя марками, которые он тяпнул из тайника за портретом дядюшки Норберто, отца рыжих сестер, того самого, что был нотариусом в Томельосо, потом в Мадриде, после чего отправился в Рим, откуда писал письма, а потом, однажды вечером, отдал богу душу». Прошел продавец газет, и Плинио купил газету. «Ну-ка, не появились ли рыжие сестрицы, изнасилованные где-нибудь близ колодца дядюшки Раймундо. Лучше бы, конечно, пойти в гостиницу да поспать – может, когда пройдет дремота после этой жирной еды и вина, глядишь, и придет в голову какая мысль, а нет – так черт с нею: завтра верну дело комиссару, закажу костюм У Симанкаса и отбуду к себе в Томельосо. Вот так-то оно лучше». Он расплатился. Выкинул газету и пошел к телефону – поведать дону Лотарио о своих планах.

Уже в кабине, отыскивая в телефонной книге номер «Мезон дель Моего», он заметил на обложке несколько номеров, записанных вкривь и вкось. Ему тут же вспомнилась телефонная книга рыжих сестер… вспомнилось, какой ждал в «Национале», как потом вернулись дон Лотарио с Фараоном, вспомнилась донья Мария де лос Ремедиос, с ее приливами, пышущая жаром цветущего тела, грудастая, в полном расцвете своего бабьего лета. Как все странно. Будто прочитав вдруг диковинную телеграмму, он почувствовал, что настроение у него проясняется, становится легким и почти лирическим. Словно все поры раскрылись. Осталось сделать последнее усилие. Он отыскал номер и позвонил в «Мезон».

– Послушай, Адела, пусть дон Лотарио подойдет к телефону… Дон Лотарио, я решил сходить к сеньоре Марии де лос Ремедиос. Посмотрим, что получится. Увидимся в «Гайянгос», выпьем там по рюмочке перед ужином.

– Хорошо. По крайней мере ты хоть оживился.

– Иду, чтобы развязать последний узелок… а точнее сказать – единственный.

– Попытка – не пытка.

– И скорее всего – опять какая-нибудь чепуховина вроде марок. Ну, увидим.

– Не спеши судить. Потом расскажешь. До свидания.

Тут же на площади Плинио взял такси и поехал в Верхний Карабанчель.

В Верхнем Карабанчеле Плинио не бывал с тех пор, как приходил сюда солдатом. Единственное, что осталось у него в памяти, – это темная каменная ограда, которая возвышалась вдоль тротуара по левую руку, если ехатв из Мадрида. Улицу Генерала Рикардоса, уходившую вверх, всю застроили, а в прежние времена здесь было чистое поле. Тогда через пустыри и пустоши ходил трамвай да иногда попадалась одинокая таверна, где рабочие играли в чехарду или спорили о политике. Теперь здесь пролегла улица с современными зданиями.

Он прошел мимо такого знаменитого в прежние времена Дома прессы; теперь, кое-как подкрашенный, кое-где облупившийся, он выглядел заброшенным. Виллы из красного кирпича – место отдыха столичных заправил, – которых раньше тут было множество, теперь либо вовсе исчезли, либо вконец обветшали. От некоторых осталась лишь зеленая садовая решетка да черные парадные ворота, а внутри, там, где раньше был сад, часто высились, словно непрошеные гости, уродливые здания.

Иногда еще встречались сельские постройки, где дверь под крашеным козырьком выходила прямо на улицу, внутри был узкий дворик с какой-нибудь зеленью, а в глубине – жилые комнаты. Когда Плинио проходил мимо такого дома, в памяти всплывали женщины тех времен – платья до пят, волосы собраны в пучок на затылке; под вечер они выходили на улицу выпить чего-нибудь прохладительного. Ему вспомнилась девушка из той поры, на которой он чуть было не женился, – у нее была лавочка, где продавались яйца, и большая родинка на подбородке. Когда он маршировал к себе в казарму, она, стоя в дверях лавочки, посылала ему вслед воздушные поцелуи.

Старая ограда значительно укоротилась, от нее остался только кусок – на память. Здесь, у выхода на площадь, выкурил солдат Плинио сотни сигарет и осмотрел множество девушек с пучками на затылке.

Мануэль чуть было не осел тут и не стал хозяином лавочки, да в последний момент передумал. Жизнь за прилавком – не его призвание. Он вернулся в селение с намерением заняться чем-нибудь, связанным с виноградом, и некоторое время даже был трактирщиком, но потом алькальд Карретеро предложил ему должность в Муниципальной гвардии.

Он остановил такси на площади, рядом с непременной в таком месте церковью, огляделся вокруг, и у него защемило сердце. Как раз здесь они устроили пирушку в день Святого Петра. В тот вечер самым старательным дали увольнительную в город и позволили идти на гулянье, есть жареные пончики и кататься на карусели с лавочницей, по очереди дарившей их своим расположением. В те времена всюду полно было квартеронов в фуражках, с белыми косынками на шее; они похвалялись своей дерзостью, танцевали чотис, раскинув руки как канатоходцы, садились, широко расставив ноги и наклонившись вперед, а рукою упершись в ляжку. Тогда еще в ходу была поговорка: «Коли есть мускулатура – ни к чему тебе культура». Этот народ считал своим долгом постоянно утверждать свое мужское достоинство. Что с ними сталось? Гниют, должно быть, на каком-нибудь католическом кладбище, и уж теперь, как говорится, не до песен им и не до женской ласки. А бедняжка лавочница, которую звали Консуэло, теперь, наверное, одна из тех вон согбенных старушек, что сейчас выходят из церкви. Сколько лет прошло, и от ее, когда-то такого родного лица только и осталось в памяти что родинка на подбородке. Все тут переменилось. Много временных построек унылого вида. Те; что строили с помощью банков, выглядят получше. И на каждом шагу – бары с телевизорами и машины. В прежние времена тут ходили желтые медленные трамваи – до Матадерос, до Нижнего Карабанчеля и до центра, до самой Пласа-Майор. Трамваи с деревянными скамьями вдоль вагона были битком набиты женщинами с корзинами, солдатами и служащими. Помнится, один раз была забастовка вагоновожатых, на их место сели железнодорожники, и трамваи ходили из рук вон плохо.

Главная улица, та, что выходила на площадь, выглядела почти как столичная, во всяком случае с претензией на это. Но на боковых, отходящих от нее улочках почти все дома были старые, особняки казались заброшенными и полно было пустырей и заросших травой участков. Кое-где еще меж заводских громад виднелись стада овец. Главная улица разрослась и помолодела, а вот прилегавшие к ней – обветшали. Словно как оживший ствол с засохшими ветвями. И не Мадрид, и не деревня. В виллах, построенных когда-то для отдыха, теперь не отдыхали – во всяком случае, по их виду этого нельзя было сказать. Какая-то мешанина сомнительного вкуса, новые дешевые дома и рядом – старые, неухоженные, серые, печальные.

Плинио пошел, ориентируясь по тому, что рассказали ему дон Лотарио с Фараоном. Свернул на улицу Эухениаде-Монтихо. Многие улицы были названы по-новому, в честь военных. Между двумя довольно заурядными зданиями был ровный пустырь, а за ним проглядывал, словно театральный задник, столичный квартал Мадрида. Несмотря на то что город разросся и в небо поднялись многоэтажные здания и желтые хвосты дыма, несмотря на хаос и импровизацию, которые натворили сумасшедшие и торгаши, несмотря на все это, Мадрид сохранил что-то от своего классического облика города времен Эдуарде Висенте. Купола старых храмов, забытая серая громада королевского дворца, старые черепичные крыши с трубами и слуховыми окнами, оставшиеся от XIX века. Башни с флюгерами, ровные ряды деревьев и непременное солнце, которое, прежде чем скрыться, кроваво ранит окна верхних этажей. Мадрид до 1936 года издали походил на провинциальный город Кастилии или восточной Испании с кое-как замаскированной бедностью. Не господствовали тут большие частные дома, покрытые патиной времен. Почти не было кирпичной архитектуры. И не в чести был основательный классический стиль. Над скромными, невысокими жилыми домами вдруг взмывала ввысь церковь, то тут, то там маячила частная резиденция или административное здание. Он был похож на большой средневековый город ремесленников, с грехом пополам приспособившийся ко времени, но не имевший ни возможностей, ни сил возвыситься над собственными башнями, как это удалось большим городам Европы. Современные небоскребы, разрывающие ровный городской пейзаж, принадлежат другому миру, иным представлениям, которые ничего общего не имеют с тем, что существовало здесь до них, – с церквями, дворцами или улицами времен Гальдоса. Они, эти небоскребы, – новый облик бедности и отсутствия вкуса. Они порождены не эстетикой гигантов, как небоскребы Нью-Йорка, а спекуляцией земельными участками и разрушают складывавшийся веками облик города. И в центре Мадрида произошло то же самое, что в его предместье – Карабанчеле: резкий, без перехода, скачок от средневекового дома с загоном для скота к блочному строению-улью, минуя широкие проспекты, как в Париже, и чинные каменные здания, высотой превосходящие церкви. Испанец всегда готов кинуться от самого дремучего консерватизма в безрассудную импровизацию. Тут нет архитектурного ритма, и ничто никогда тут не возводилось по заранее обдуманному плану. Либо, пытаясь удержаться на месте, насмерть закручивают гайки, так, что болт летит, либо же хватаются за самые отчаянные и рискованные меры без смысла и без разбора… Значительная часть испанской истории – серия судорог и дерзких выходок наряду с чудовищным умственным застоем и консерватизмом формы. Плинио вспомнилось, Хонас Торрес рассказывал как-то в «Сан-Фернандо» об одной своей знакомой, страшно набожной, которая всю жизнь держала лавочку на Почтовой улице, где предавали ткани для монашеских ряс; когда же дела у нее пошли худо, – а тут как раз хлынули туристы, – она открыла на пляже в Бенидорме магазин «Бикини». В пятидесятые годы она бы ни за что на свете не стала продавать и обычного купального костюма, но вот начался бум, и она от монашеских ряс перекинулась сразу на иную одежду – лифчик и трусики, да такие, что пуп наружу. И еще Плинио слыхал об одном человеке – тот в сороковые годы служил инспектором на танцах и штрафовал каждого молодого человека, которому случалось во время танца слишком приблизиться к девушке; теперь в Барселоне он содержал ночной клуб, где было много чего дозволено. А все оттого, что средний испанец очень впечатлителен и ленив мыслью, а потому готов идти, куда ветер подует.

Полученных указаний было явно недостаточно, и Плинио вернулся на площадь и спросил у регулировщика, где вилла «Надежда». Тот указал дорогу, и Плинио быстро нашел. Вилла оказалась типичной для Карабанчеля постройкой начала века. Огромный, из обожженного кирпича, домище в один этаж и с подвалом. Вокруг – небольшой запущенный сад, окруженный выбеленной известью в незапамятные времена оградой с высокими решетчатыми воротами, выкрашенными тусклой зеленой краской. Прежде всего Плинио прошелся вдоль ограды. Хотелось найти место, откуда можно было бы спокойно наблюдать за домом, но такого места не нашлось. Напротив дома была полуразрушенная кирпичная стена. За стеной и по обе стороны ее – заросший травой строительный мусор, горы старых бумаг. Ничего не оставалось, как войти. Он нажал кнопку звонка у ворот. Через некоторое время дверь в доме отворилась, и показалась старая женщина, резкая в движениях и, судя по всему, дурно настроенная. Наверное, мать Марии де лос Ремедиос.

– Вы звонили? – крикнула она.

– Я.

– Чего вам?

– Я к вам. Я из Томельосо.

Женщина остановилась в нерешительности, и тут же за ее спиной показалась донья Ремедиос. Она, прищурившись, поглядела в сторону ворот и, узнав Плинио, улыбнулась. Донья Ремедиос пошла к воротам, на лице у нее было написано удовольствие.

– Мануэль, каким это вас ветром занесло? – сказала она, подходя.

Старуха вошла в дом. Донья Мария де лос Ремедиос открыла ключом замок.

– Входите, входите… Мы собираемся уезжать, но еще есть время.

– Я просто зашел навестить вас.

– Входите… входите.

– Вы в Томельосо?

– Нет, на воды. У матери тяжелая форма артрита, и мы всегда в это время года ездим на курорт.

И в самом деле, сеньора приоделась. Лицо у нее было ясное, безмятежное – и следа не осталось от того волнения, которое заметил Плинио в дороге. Белокожая, с черными как смоль волосами и не сходящей с лица улыбкой, чуть, может, полноватая, но вовсе не толстая. «Сеньора, – подумалось Плинио, – необыкновенно хороша, несмотря на свои полные пятьдесят лет».

В прихожей стояло несколько чемоданов.

– Присядьте хоть ненадолго, – предложила она, указывая настоявший в прихожей плетеный стул тех времен, когда Плинио был еще рекрутом.

Плинио отметил, что принимают они его явно на ходу. Обе женщины стояли рядом и глядели на него каждая на свой манер. На лице дочери – приветливая улыбка, а мать словно уксусу глотнула.

– Чего хотите – пива, кока-колы или еще чего-нибудь?

– Вполне достаточно простой воды.

– Только этого не хватало! Я принесу кока-колу.

И обе женщины поспешно пошли за кока-колой. В прихожей не было иного освещения, кроме света, падавшего из окна над дверью, которая выходила в сад. Справа портьеры закрывали вход в столовую или гостиную. Шесть стоявших в ряд чемоданов были такими сверкающими и новенькими, по последней моде, что никак не вязались с обстановкой и духом всего дома, которые вполне соответствовали началу тридцатых годов. Еще тут были две растрескавшиеся фаянсовые подставки для цветочных горшков. Глухую, как в деревне, тишину нарушал лишь стук провисших проводов, которые от ветра время от времени ударяли в стекло над дверью.

Наконец появилась Мария де лос Ремедиос с крошечным подносом, а на нем – бутылка и стакан. Следом за нею вошла и мать.

– Пожалуйста, Мануэль… Что это вы, томельосцы, зачастили ко мне? Вчера тут были дон Лотарио и этот, виноторговец, не по мню, как его зовут. Я очень обрадовалась. А вот сегодня – вы.

– Ну да, это они мне рассказали, что у вас дом очень красивый, – сказал Плинио с намеком, глядя на двери, ведущие внутрь дома.

– Ах, какая жалость! Действительно, он был красивый, когда его свекор построил… Теперь уж он немодный и для двоих слишком велик.

Плинио сделал два-три глотка и закурил папиросу. Наступило молчание. Донья Ремедиос призадумалась, однако улыбка не сошла с ее лица; наконец она сказала:

– Проходите, Мануэль, проходите, – и, отдав бутылку и стакан матери, раздвинула портьеры. – Вот это мы называем салоном, хотя вид у него довольно запущенный.

И впрямь, на всем лежала печать запустения и не было единого стиля. Нельзя сказать, что было грязно, однако, судя по всему, вещи, приходившие в негодность, тут не чинили. В этом, так называемом, салоне стояла хромоногая тахта и несколько стульев, обитых кожей, как в конторе, пианино и этажерка с пожелтевшими нотами.

Мать шла за ними, но не входила в комнаты, а останавливалась в дверях, глядя мрачно и недоверчиво.

– Это столовая.

Ужасающий испанский стиль: медная и серебряная посуда словно из лавки старьевщика. Слабенькие лампочки в деревянной люстре делали столовую похожей на склеп – даже холодок по спине пробегал.

– В этой комнате был кабинет свекра, а потом – мужа.

С потолка свисала большая позолоченная клетка с чучелом попугая, хранившим в своих перьях пыль гражданской войны, а то и более давнюю. Снова, так называемый, испанский стиль. Мебельные гарнитуры, как набор катафалков, со множеством морд и лап, цепеняще торжественные, – ад в испанском представлении, выточенный ревностными священниками, со всеми внутренностями, лапами и потрохами, мрачный и инквизиторский.

– А здесь спальни, – указывала сеньора на двери, не обнаруживая, однако, намерения открыть их.

Плинио шествовал меж двух женщин. Впереди, проводником, донья Мария де лос Ремедиос, а сзади, как молчаливый конвоир, – старуха. Прошли длинную галерею, где не было ничего, кроме комнатных растений и – снова – плетеных кресел. Как видно, в этом доме имели пристрастие к плетеной мебели, которая теперь приобрела цвет леденцов, и к подушкам в кретоновых наволочках.

Раз уж так сложилось, ничего не поделаешь, пусть показывают дом, – подумал Плинио. – Главное – не спускать с них глаз. На том пустыре, что напротив, дождусь, пока они отъедут. И поеду за ними хоть до самого Синая. К чему это они показывают все внутренности… Если бы они не проделали того же с доном Лотарио и Фараоном, я бы подумал, что хотят отвязаться. Значит, считают, что мы приехали покупать дом или же… хотят показать, что в доме живут они одни».

– Мама, ступайте приготовьте чашечку кофе Мануэлю, – сказала донья Мария де лос Ремедиос матери, не поворачивая головы.

Плинио видел, как старуха остановилась и, постояв несколько секунд, ни слова не говоря, повернулась и пошла. Длинный, залитый солнцем коридор заканчивался тремя ступеньками и дверью, которую сеньора открыла со словами:

– А тут у нас погребок, сыры и окорока нам привозят из деревни. Поглядите. Посыльный привозит или друзья… А в этой бочке старое вино, не знаю даже, сколько ему лет.

Плинио пошел меж полок, уставленных оплетенными бутылками, бочонками и сырами. Был тут и глиняный чан с солеными помидорами и колбасы в оливковом масле. Под потолком висели окорока и пласты сала, гроздья винограда нового урожая и дыни. На дне бочонка со старым вином выбиты были теперь уже неразборчивые буквы.

Сеньора, заметив, что Мануэль наклонился прочитать надпись, зажгла верхний свет.

– Это подарок моему отцу, уж не помню, какое доброе дело сделал он одному очень известному в нашем городе семейству. Вот видите…

Плинио наклонился пониже, чиркнул спичкой и медленно прочел:

– «Тысяча девятьсот двадцать четвертый год в па…мять… о…» И тут он услышал, как хлопнула дверь и повернули ключ в замке. Он быстро обернулся.

Донья Мария де лос Ремедиос исчезла.

«Вот те раз! – воскликнул он про себя. – Попался, как новичок! Чтоб мне было пусто! Таким слыл всю жизнь умником – и полный привет! Ни вам спасибо, ни нам – до свидания. Все так чинно, все так пристойно, эта трясогузка впереди, старушка – сзади, посмотрите, что у нас тут, посмотрите, что у нас там, – ив мышеловке. А ведь я уже почти нащупал что-то, но вот сеньора велела матери приготовить кофе, и тут я расслабился…»

Он провел рукой по лицу, вдохнул глубоко и, чтобы помочь себе вернуться к нормальному состоянию, очень медленно набил папиросу. Закурил, снял очки, которые надевал, чтобы прочитать надпись на бочонке, и уже довольно спокойно огляделся вокруг.

«Подумать только, какой черт меня дернул смотреть, что там на бочке написано. Полюбопытствовал, называется… Нашел время и место…»

Рядом с только что захлопнувшейся дверью было окно, забранное ржавой решеткой, сквозь которое в подвал падали лучи заходящего солнца. А напротив – еще одна дверь, и в замке торчал ключ. Плинио подошел к двери, прислушался и попробовал открыть ее. Она была заперта. Он с усилием повернул ключ, и дверь легко отворилась. За дверью был темный коридор: отопительный котел, уголь, пучок лучины и стопка газет. Видно, заранее приготовились к первым холодам. Коридор был довольно длинный, выкрашен ядовитой зеленой краской, и в конце, где он немного расширялся, опять было окно с ржавой железной решеткой, через которую проникал свет. Котел был задвинут в нишу. Плинио дошел до окна, где коридор расширялся и заворачивал. Эта часть коридора была короткой и совершенно пустой. В конце виднелась еще одна дверь, как и все тут, – зеленая. Плинио осторожно нажал ручку и приоткрыл её. За ней была комната со скошенным потолком, в комнате – еще одно окно и две старинные железные кровати с очень простенькими одеялами, но очень тщательно заправленные. На железном умывальнике – кувшин, таз и огромное, затейливой расцветки полотенце. В глубине комнаты еще одна дверь – застекленная, но через закрашенное стекло проникало вполне достаточно света. Плинио показалось, будто он что-то услышал. Он затаил дыхание. Да, за той дверью кто-то был. Кто-то тихо разговаривал, а может, просто дверь плохо пропускала звук. Плинио бросил окурок, затоптал его и тихонечко подошел к самой двери. Без труда отыскал просвет в краске и надолго приник к стеклу. Когда же он выпрямился, то провел рукой по волосам и улыбнулся, как улыбался, когда дону Лотарио случалось отпустить остроумное замечание. Поправил ворот рубашки, который давил шею, и снова приник к стеклу.

В глубине той, другой, комнаты, очень просторной и тоже со скошенным потолком, стоял стол с жаровней, а за столом сидели две уже начавшие седеть рыжеволосые женщины, однако более рыжие, чем седые – рыжие всегда седеют позднее, – играли в карты с мужчиной, совершенно седым, в одной рубашке без пиджака. Женщинам было за шестьдесят, у обеих были чуть вздернутые носы, очень похожие, немного манерные жесты, обе „были одеты не по-домашнему. У мужчины – бледное лицо, сигарета в углу рта и вид немного озабоченный и немного скучающий. На переднем плане стояла старинная металлическая двуспальная кровать, пожалуй даже красивая, накрытая покрывалом гранатового цвета, блестящим и чистым. Рядом – телевизор, огромный радиоприемник старого образца, и стеллажи, доверху забитые журналами, газетами и книгами. Платяной шкаф. Разностильные, но удобные стулья и кресла, а в глубине, у стены, неподалеку от стола, – тахта и лампа в изголовье. На незанятых полками стенах – вырезанные из газет и журналов фотографии людей, которых Плинио не мог узнать. Однако внимание Плинио прежде всего привлек мужчина. В то время как рыжие сестры играли довольно безмятежно – во всяком случае, можно было сказать, что они все-таки заняты игрой, мужчина, так показалось Плинио, мужчина играл автоматически, а сам он витал где-то очень далеко. Мария, Плинио ни секунды не сомневался, что это она, сидела справа от мужчины. Ее сразу можно было Узнать по детской и доверчивой непосредственности, с какой она смотрела на мужчину. Тот время от времени отвечал ей довольным, но коротким взглядом. И тут же возвращался к игре и курил сигарету за сигаретой.

Алисия, напротив, несмотря на то, что была очень похожа на Марию, выглядела несколько настороженной и сдержанной. Она не глядела ни на мужчину, ни на сестру, а только в карты. Нагнув короткую шею, почти уткнувшись подбородком в вырез платья, она тоже была далеко отсюда, в другом мире, возможно гораздо более близком миру мужчины, чем тому, в котором находилась ее сестра. Мария – романтичная, непосредственная, словно созданная для материнства, для домашних забот. В Алисии же – правда, едва заметно – ощущалось критическое, мужское начало, и, должно быть, в мирные часы всплески ее иронии доставляли немало радости Марии. С близнецами всегда так: у одного сильнее голова, у другого – сердце. Плинио знал это издавна. Один – всегда плоть от плоти земли, другой – несколько истеричен и до крайности чувствителен. Один всегда зритель, другой – действующее лицо. У одного всем существом руководят железы, у другого – мозг… Плинио почему-то думал, что сестры моложе и не такие коротышки. Нет, они не были толстыми, ничуть, они были, что называется, крепко сбитые, но тонкокостные, а кожа винного цвета, покрытая симметричными и мелкими морщинками. Мария была, пожалуй, и немного плотнее, и пошире в груди. В манерах Алисии проскальзывала твердость и милая решительность. Взгляд у Марии был водянистый, у Алисии – холодный. Глаза у обеих совершенно одинакового цвета, разреза, с совершенно одинаковыми ресницами и бровями цвета виноградного уксуса, но неизвестно отчего – то ли морщинки не совпадали, то ли иначе преломлялся свет или моргали они по-разному, только взгляды и манера смотреть у них были разные. И руки тоже как будто были одинаковые… с виду. Но Мария держала карты небрежно и расслабленно, движения же вытянутых пальцев Алисии были точны и размеренны.

Пока Алисия точными и волевыми движениями тасовала и сдавала карты, мужчина встал из-за стола, притворно потянулся и закурил новую сигарету. Он был среднего роста, с наметившимся уже брюшком, а руки у него были короткие и худые. Лицо с правильными чертами было, пожалуй, симпатично. Должно быть, в юности он был порывистым, искренним и склонным к взволнованным излияниям. Он походил на заключенного, которого пепел времени, заточение и недостаток человеческого общения, словно колпаком из матового стекла, отгородили от него самого, скрыв все, возможно, таившиеся в нем способности. Плинио на своем веку повидал немало людей, отбывших заключение, и ему было понятно это состояние «ухода в себя», когда человек находится словно бы внутри себя самого, как в витрине, – это отчуждение, которое несет с собой изоляция, привычка не проживать жизнь, а мириться с бездействием стольких жизненных пружин и рычагов, мириться с тем, что ни к чему силы и нет никаких перспектив. У человека, долгое время находящегося в заключении, первой приходит к концу способность смотреть на вещи естественно. Все предстает ему как бы издали, кажется во много раз меньше. Разговаривая, он почти перестает шевелить губами и двигать мускулами лица, отчего лицо у него становится серьезным, как у того, кто думает больше, чем говорит и делает. Пока сестра сдавала карты, Мария глядела на мужчину и робко ему улыбалась. В ответ он поглядел на нее поверх зажженной спички и попытался улыбнуться, но улыбку испортила привычно усталая складка у губ.

Плинио решил войти. Надо было войти в святая святых. Не стоять же тут бог знает сколько! Однако Плинио не мог придумать, как это сделать, как нарушить эту игру, это общение. «Да, со смекалкой у меня сегодня туговато. Проклятое томельосское вино, такое крепкое, да еще этот куриный жир комом стоит в желудке. Полицейский, если ему предстоит трудная работа, должен есть мало, как монах-картезианец, а пить и того меньше, как протестанты, которые вовсе не пьют. Когда ешь и пьешь до отвала, то немногое, что в тебе светится, и вовсе затухает… Вот почему ты не знаешь, как войти в комнату…»

Наконец, почесав еще раз висок, он отошел назад, хлопнул тихонько дверью, выходящей в коридор, и, не стараясь ступать тихо, пошел к стеклянной двери. Подойдя, он не слишком осторожно открыл дверь.

Трое в комнате, привлеченные шумом, смотрели на дверь. Плинио застыл на пороге – будто от удивления.

Трое, застигнутые врасплох, не шевелились. На их лицах был написан не столько страх – первый испуг прошел, – сколько недоверие: кто этот человек, на вид такой простоватый, и что им все это сулит.

Обе женщины не поднялись с места; одна в руках держала карты, рука другой лежала на столе; они глядели на Плинио не мигая, полуоткрыв рот и раздувая ноздри. Мужчина стоял – им овладел откровенный страх. Страх застаревший, неизбывный, пронизывающий до мозга костей.

– Прошу вас, успокойтесь… – почти взмолился Плинио, и сам немного напуганный приемом. – Я Мануэль Гонсалес, еще меня называют Плинио, начальник Муниципальной гвардии Томельосо, мне поручили разыскать вас, сеньориты, хотя в настоящий момент я – такой же пленник, как и вы.

Похоже, какое-то далекое воспоминание мелькнуло в мозгу сестер Пелаес. Во всяком случае, они начали моргать, и на их лицах отразилось облегчение.

Мужчина же, напротив, еще больше замкнулся в своей подозрительности, в своем зоологическом страхе.

– Плинио, – проговорила наконец Алисия. – Да, мы слышали о вас от папы.

– От папы и из газет, – добавила Мария почти радостно. – Это ведь вы в прошлом году распутали историю с иностранкой, которую, нашли мертвой в «Ла Ормиге?»

– Я.

– И вас за это назначили кем-то важным?

– Вот именно.

– Мы, – пояснила Мария с детской радостью, – выписываем газету «Сьюдад реаль» и потому всегда знаем все, что там происходит… Мы же – ламанчки, вернее сказать – томельоски.

– Я знаю это. Потому-то мне и поручили вас разыскать.

– Садитесь же, Мануэль, садитесь, – предложила Алисия властно, но мило.

Плинио, всем своим видом располагавший к доверию, придвинул себе стул.

– Вы ведь нас помните, нашу семью? – ласково спросила Мария.

– Прекрасно помню. Дон Норберто был такой симпатичный… Я много раз видел, как вы с папашей прогуливались по аллее на Привокзальной площади.

– Какие были времена! – вздохнула Мария.

На мгновение воцарилась тишина – все погрузились в воспоминания.

– И как же вы напали на наш след?

– Благодаря терпению и ряду случайностей.

Плинио перевел взгляд на бледного мужчину, который, казалось, немного успокоился, хотя далеко не окончательно.

– А вы, сеньор, кто? – спросил его Плинио мягко.

Мужчина поглядел на сестер, словно советуясь, что ответить.

– Это наш старинный знакомый, – осторожно вмешалась Алисия.

– Сеньорита, ради бога, я пришел помочь вам, – попытался успокоить ее Плинио. – Расскажите мне, пожалуйста, все как есть.

– Я понимаю. Вы пришли, чтобы освободить нас… а вас тоже заперли. Таким образом, хотели освободить, а получилась полная чепуха, – стояла на своем Алисия, лишь бы не отвечать на вопрос Плинио.

– Не совсем так. Есть люди, которые знают, где я нахожусь, и, скорее всего, сегодня вечером нас всех отсюда вызволят… Я хочу сказать, вас двоих и меня. А что касается сеньора, я не знаю: пленник он или… тюремщик.

Тот, о ком шла речь, все более нервничая, опустил глаза.

– Посмотрим, так ли это, удастся ли нам выбраться из этой норы, – проговорила Алисия, тщательно стряхивая пылинки, которые она одна только видела, и явно не желая понимать намеков Плинио. – Хочу домой. Там уже, верно, все пылью заросло.

– Напрасно вы так, – заметил Плинио. – У Гертрудис все в полном порядке. За исключением пива, что стояло в холодильнике, и нескольких кусков ветчины – все, как вы оставили.

– Нет, если у Гертрудис не стоять над душой, она все делает кое-как.

Видя, что таким путем не узнаешь, кто этот бледный сеньор, Плинио изменил тактику и спросил строго, как и подобает полицейскому:

– Какие же причины привели вас в этот дом?

Сестры Пелаес снова переглянулись. У Марии во взгляде мелькнуло сомнение. Взгляд Алисии был решителен и приказывал молчать. Мужчина зашагал по комнате, виновато глядя в пол.

Плинио, не смягчая строгого, официального тона, который нашел в самый последний момент, поднялся и, опершись обеими руками о спинку стула, сказал наставительно:

– Можете упорствовать и молчать, мне все равно. Но. завтра, а то еще и сегодня ночью вам придется рассказать в комиссариате абсолютно все… Я, насколько это возможно, пытаюсь помочь и избавить вас от неприятных формальностей. Но вы имеете полное право ничего мне не рассказывать. Вам виднее.

– Мы пришли сюда, потому что он позвал, – сказала вдруг Мария в детском порыве раскаяния, глядя полными слез глазами на мужчину, а тот, явно огорченный ее словами, с пристыженным видом отошел к окну.

– Мария! – крикнула расстроенная Алисия.

– А он кто? – с напором продолжал Плинио.

– Манола Пучадес, мой жених.

Лицо Плинио не дрогнуло. Алисия сидела сраженная. Пучадес уперся лбом в железную решетку.

– Зачем он вас позвал?

– Чтобы мы вызволили его отсюда, вырвали из лап этих гарпий.

Плинио медленно подошел к Пучадесу и, стоя у него за спиною, спросил почти умоляющим тоном:

– А вы, Пучадес, почему в этом доме? Почему вас тут держат?

Сперва Мария отвечала на вопросы Плинио, а затем и Алисия, пришедшая ей на помощь, и наконец, Пучадес, стоя все так же, лицом к окну, коротко рассказал любопытную историю своих последних почти сорока лет.

В 1932 году он учился в ветеринарной школе и был членом Единой федерации студентов. Это мать настояла, чтобы он пошел туда учиться, потому что ее брат был всеми уважаемым ветеринаром в селении близ Толедо и обещал племяннику, если тот выучится на ветеринара, передать ему свое звание и практику. Маноло к тому времени проучился уже половину срока на медицинском факультете, но, под влиянием этих обещаний и не желая огорчать мать, перешел в ветеринарную школу. Среди учеников он был самым взрослым и меньше всех чувствовал призвание к этому делу. Медицина его тоже мало вдохновляла Подлинная склонность у него была к политике. Точнее, к политической журналистике, к пропаганде. По правде говоря, он сознавал некоторую свою наивность, понимал, что ему недостает умения лицемерить и изворотливости, чтобы быть у власти, занимать видный пост. Однако на медицинском факультете он был членом ЕФС и выделялся среди других. В ветеринарной школе он тоже с самого начала стал вожаком. Мать его происходила из семьи очень консервативной и религиозной. Отец же, хоть и военный, был, как тогда говорили, республиканцем отроду. Провозглашение республики у них в доме восприняли как великий праздник. Все были возбуждены и полны надежд, которые ничто не омрачало, кроме мрачных комментариев матери. Но и она мало-помалу примирилась с новым положением дел. Он вспомнил, как вступил в партию Асаньи, как произносил речи на собраниях Левой республиканской, вспомнил свои полные энтузиазма статьи, свою яркую и деятельную жизнь в те годы. Всякий раз, когда мог, он ходил на заседания конгресса… Как-то в воскресенье, в Эскуриале, ему привелось разговаривать с Мануэлем Асаньей, его супругой и Ривасом Черифом, которые оказались там в тот день. Это было как раз – он никогда не забудет – в здании института, напротив монастыря.

Как-то случилось ему сидеть в баре «Капитолий» после обеда. Там он познакомился с доном Пио Бароха и Хулианом Рамалесом ответственным работником из министерства финансов, уроженцем Таранкона, тоже республиканцем по духу, хотя он ни в какой партии не состоял. Он только что женился на богачке из Томельосо она была много его моложе и из очень знатной семьи. После февральских выборов 1936 года Рамалес стал гораздо сдержаннее и не всегда разделял энтузиазм Пучадеса, но по-прежнему был с ним очень дружен.

С семейством Пелаес он познакомился через отца. Однажды он пришел с ним в нотариальную контору дона Норберто, чтобы выправить кое-какие бумаги. К дону Норберто отец вошел один, а он остался в приемной. Пока он ждал, пришли Мария с Алисией. Дои Норберто запрещал им входить в кабинет, когда там находились посторонние, и поэтому они довольно долго пробыли с Маноло Пучадесом. Так началось их знакомство и дружба.

Ему почти одинаково нравились обе сестры. Такие обе аккуратные, живые и непосредственные. Более разговорчивой и остроумной была Алисия. Но скоро выяснилось, что у Марии такой нежный взгляд и такая ласковая улыбка, что это его зацепило Итак, с тех пор он слушал Алисию, а смотрел на Марию. С разрешения дона Норберто, разумеется, он несколько раз бывал у них и очень скоро стал по вечерам – когда не был занят – выходить с сестрами погулять или в театр. В кругу друзей он называл их «мои невесты». Алисию, казалось, вполне устраивало быть «третьей», и, когда требовалось, она делалась рассеянной. В театре или в кино, увидев краем глаза, что жених с невестой взялись за руки или застыли, глядя друг на друга, она проявляла повышенный интерес к тому, что происходило на сцене или на экране. Хотя об их помолвке было объявлено и все хорошо это восприняли, если не считать скептических замечаний по поводу республиканских перехлестов Маноло, жених и невеста никуда не выходили без Алисии. Побыть вдвоем они могли, лишь когда возвращались домой. Алисия прощалась с ними, и парочка на несколько минут задерживалась на улице у двери. Когда в первых числах июля стало известно, что семейство Пелаес уезжает на летний отдых в Сан-Себастьян и Пучадес должен приехать к ним в августе, их ласки свелись к двум поцелуям в щеку, тайком… Ах да! Мария еще провела рукой по его волосам. Тысячи раз потом Пучадес вспоминал эту наивную детскую ласку.

Учение он закончил в июне 1936 года, и свадьба официально была назначена на следующую весну. Он должен был несколько месяцев проходить практику у дяди, с тем чтобы потом возглавить его клинику.

На всю жизнь в памяти у него осталось прощание на Северном вокзале. Обе сестры Пелаес – в одном окошке. А в другом – родители.

«Ну, ты знаешь: комната ждет тебя с первого августа».

«Я приеду».

Когда перронный колокол возвестил отправление, он пожал всем руки. Руку Марии он задержал на несколько мгновений.

«До августа, Маноло».

«До августа. Напиши сразу же, как приедешь».

Поезд мягко тронулся, и семейство Пелаес плавно замахало руками.

«До августа!» Сколько раз потом, на протяжении этих тридцати трех лет, слышалось ему, как тронулся поезд на Сан-Себастьян и восемь рук дрожали в мглистом воздухе, сколько раз внезапно просыпался он, разбуженный словами: «До августа!..» До какого августа, боже мой, до какого же августа?!

Когда началась война, Пучадес вступил в социалистическую партию и стал настоящим активистом. Без устали писал он в партийных газетах, выступал по радио, разъезжал по фронту. Однажды, вернувшись из такой поездки, он узнал, что мать умерла, Его мобилизовали и присвоили звание лейтенанта ветеринарной службы, но на деле занимался он главным образом политической работой.

За годы заключения редко выдавался день, когда бы он не вспоминал своих товарищей или события военного времени. Это были последние впечатления от той жизни, в которой он действовал и жил – «был на поверхности», и эти впечатления приходили снова и снова, тысячи раз, не утрачивая в воспоминаниях своей патетики, окруженные ореолом ностальгии и юношеской приподнятости.

Отец получил назначение в Барселону, и Маноло остался в Мадриде один. Постепенно вместе с укладом жизни сменились и друзья. Хулиан Рамалес, которого тоже мобилизовали, писал ему время от времени. Раза два в год, через Красный Крест, он получал короткие послания от Марии Пелаес.

Однажды его вызвали в Валенсию, где находилось правительство. Но тут он заболел тифом. Лечили плохо, и он провалялся в госпитале три месяца. Погожим днем, в начале марта 1939 года, он, не выписываясь из госпиталя, пошел к себе домой. В пустой квартире было грязно; под дверью он нашел письмо от одного из своих друзей, в котором тот сообщал, что после взятия Барселоны отец его «исчез». Чуть ли не ползком вернулся он в госпиталь. Один молодой врач взялся за него, поместил в особую палату и недели через две поставил на ноги, так что он мог вернуться к прежним занятиям. Только к чему было возвращаться? Все пропало. Каждый день по дороге в Валенсию и Аликанте уходили его прежние товарищи по работе и те, кто был в руководстве. Пучадесу предоставили возможность выехать из Испании, но у него не было ни желания, ни сил. Самые скромные планы казались ему неосуществимыми. И он ограничился тем, что запасся продуктами и последние дни войны просидел дома, ни о чем не думая, – только читал газеты и слушал радио. Часами он лежал в постели. Кое-как съедал что-нибудь холодное и если к вечеру выходил на прогулку, то заканчивал ее в кино или в кафе. Он не сумел осмыслить ситуации в те решающие дни… да и в последующие тридцать лет. Тиф, который он перенес, и оборот, который приняла война, оказались для него равносильны кораблекрушению, и с тех пор он плыл по воле волн, по воле того, кто оказывался рядом. Его собственная воля умерла ровно тридцать весен назад. И возврата к прошлому не было. Его воля осталась под землей, похороненная вместе с революционными знаменами, вместе с телами его товарищей и друзей, погибших по всей Испании. Война принесла не просто миллион погибших. Миллион мертвых было зарыто, но кто знает, сколько миллионов мертвецов еще ходит по земле, по сей день умирая в муках, или сколько таких, в которых, как в нем, не осталось человека?… Кому ведомо, как долго зияют раны, нанесенные войной?… Не одно поколение еще будет чувствовать ее клыки и производить на свет, к собственному удивлению, мертвые сердца, затуманенные взгляды, смутный отблеск мстительных желаний. Война – это наследственное заболевание, постоянно чреватое обострением. Не бывает войны, которая бы не порождала войну.

В один из последних дней марта, когда нерешительность и слабость особенно угнетали его, он сидел за столом в кафе «Сарагоса» и пил нечто отдаленно напоминавшее кофе, как вдруг заметил, что кто-то у стойки смотрит на него в нерешительности. Это был Хулиан Рамалес. Он подошел к Маноло.

«Маноло! Я тебя не узнал. Что ты тут делаешь, да еще в военной форме?»

Рамалес сел за его столик. Разговор был долгий и грустный. Рамалес пришел с фронта. Его жена и теща уже почти два года жили в Томельосо. Они уехали, туда, чтобы не подвергаться опасностям в Мадриде. Он раза два ездил к ним. Хороший городок. И сейчас он опять собирается к ним, чтобы пробыть там несколько дней, а потом перевезти семью в Мадрид.

«Квартиру мою разбомбили. По-моему, в последнюю минуту они сговорились сбросить все бомбы на мой дом».

В этот поздний час в кафе обычно бывало полно народу. Мужчины, занятие которых трудно было определить, собирались в кружки и кружочки, разговаривали тихо, бросая недобрые взгляды на незнакомых. Очень многие были странно одеты – какая-то мешанина из военной формы и крестьянской одежды. Судя по всему, военные, плохо замаскированные под крестьян. Смутное было время, добра не сулило. На Пучадеса, одетого в полную военную форму, да еще со шпалой командира в петлице, бросали насмешливые взгляды.

«Слава богу, цела осталась вилла отца в Карабанчеле. Сегодня утром я ходил смотреть ее. Там мы пока и поселимся. А ты что собираешься делать»?

Пучадес уставился на него стеклянным взглядом, но не проронил ни слова.

Необычное поведение Маноло, всегда такого бодрого, оптимистичного, поразило Хулиана. Сколько он его знал, тот всегда мечтал, строил планы. Стеклянное оцепенение нарушило вырвавшееся из глубины груди рыдание, и Маноло Пучадес поник, закрыв лицо руками.

Множество любопытных молча смотрели на него. Некоторые лица исказила гримаса горечи.

Хулиан терпеливо ждал, пока Маноло успокоится.

Два часа спустя они вместе ужинали в квартире Пучадеса. Был тщательно разработан план. В течение какого-то времени, пока не станет ясным, какой оборот примет дело, Маноло будет жить с Рамалесами на их вилле в Карабанчеле. Его слишком хорошо знали по статьям и выступлениям – не следует попадаться на глаза, надо переждать первую волну, которая наверняка будет очень сильной. Другого выхода нет – надо прежде прощупать обстановку.

На следующий день рано утром Пучадес собрался с силами, преодолел свою слабость и добился того, что его друг, молодой врач, который поставил его на ноги, дал ему одну из немногих оставшихся в госпитале санитарных машин.

С помощью Хулиана он погрузил в машину остатки продуктов, одежду, бумаги, книги и другие самые необходимые вещи и уехал, не оставив адреса.

Так тридцать лет назад началась его «новая» жизнь. Они не разгружали машины до наступления ночи. Пучадес поселился в полуподвале, как раз там, где они сейчас находились. На следующий день Рамалес на той же санитарной машине отправился в Томельосо, посоветовав своему новому гостю не обнаруживать перед соседями признаков жизни до их возвращения. Это было 28 марта 1939 года. Шестого апреля Рамалес вернулся поездом вместе с тещей и женой доньей Марией де лос Ремедиос дель Барон. Он не захотел оставаться дольше в Томельосо, боясь потерять обещанное в министерстве место.

Пучадес навсегда запомнил, какой страх он пережил, когда вернулись друзья. Уже перевалило за полночь, и он крепко спал. Неожиданно зажегся свет в подвале, он услышал голоса и подумал: «Ну вот, пришли».

«Ты не представляешь себе, от чего ты спасся, – были первые слова Рамалеса. – С перепугу они хватают всех, кто попадает под руку. Пока я не скажу, не думай даже к окну подходить. Читай, пиши, слушай радио. Словом, делай что хочешь, только забудь о Мадриде и вообще об Испании. И боюсь – надолго».

Так началось для него «освобождение».

Вскоре, пройдя проверку, Рамалес занял прежнее место в министерстве, и на вилле «Надежда» началась обычная жизнь. Теща Рамалеса доставляла Пучадесу завтрак и обед, а после обеда к нему спускался Хулиан. Он приносил ему газеты, они вместе пили кофе и обсуждали положение в стране. Иногда вечером, после ужина, Пучадеса приглашали наверх – провести время в кругу семьи. Ради него они отказались от служанки, и только три раза в неделю приходила женщина помочь убраться «наверху». В эти дни ему велено было сидеть тише воды, ниже травы. Никому нельзя было доверять.

Вопреки его опасениям обе женщины не проявляли ни малейшего недовольства. Пожалуй даже, таинственный гость был для них своего рода жизненным стимулом. Несмотря на нелюдимый характер и не слишком дружелюбное выражение лица, теща, или донья Мария-старшая, как называл ее Рамалес, заботилась о нем больше всех. Она была немногословна, это верно, однако же очень точна и аккуратна во всем, что надо было для него сделать. Иногда, если бывала в настроении, она садилась подле него и рассказывала что-нибудь из жизни в Томельосо, о своем муже или семье. Донья Мария дель Барон никогда к нему не спускалась. Пучадес видел ее, только когда его приглашали наверх. Она, казалось, постоянно была поглощена мужем, и все, что не касалось непосредственно заботы о нем и его нужд, совершенно ее не интересовало. У Марии была навязчивая идея, рассказал Хулиан, – иметь детей. Но детей все не было. И это желание отгораживало ее от всего остального мира. У Пучадеса было такое ощущение, будто каждый раз, увидев его, она силилась припомнить, кто он такой. Эта женщина – такая красавица, молодая и добрая – словно совершенно не замечала ничего вокруг себя.

Несколько раз Пучадес заговаривал с Хулиганом, не пора ли сообщить Марии Пелаес, где он находится, но тот всякий раз отвечал, что еще рано И опасно. Надо выждать. Никогда не знаешь, как поведет себя человек – каким бы влюбленным он ни был – в подобных обстоятельствах. Сам Пучадес думал о Марии как о чем-то, что "было до войны», как о лете, которое не состоялось, как о мечте из совсем другой эпохи, у которой не было будущего, как, впрочем, не было будущего у его карьеры и у всей его жизни.

С каждым днем Пучадес испытывал все больший страх. Вести, которые доходили до него о друзьях и знакомых, были хуже некуда. Да и Рамалесу хватало с ним забот. Никто ничего не говорил, но и без того все было совершенно ясно, и Пучадес это чувствовал, однако положение его было таково, что другого выхода не было. И он делал единственное, что мог: был до крайности скромен и старался никого не беспокоить.

Дни и ночи проводил он за чтением и отгадыванием кроссвордов.

Случалось, Рамалес по нескольку дней не приходил к нему и не приглашал его наверх – несомненно, потому что боялся, как бы Пучадес не заметил его озабоченности. И тогда у Маноло не было иного собеседника, кроме доньи Марии-старшей, которая, как и дочь, но на свой лад, была далека от того, что происходило вокруг, и, казалось, не замечала напряженной ситуации.

На очень скоро все кончилось. В один из последних дней сорокового года его добрый друг Хулиан Рамалес не проснулся. Когда жена утром принялась будить его, он был уже совсем холодный. Донья Мария-старшая на удивление быстро спустилась сообщить об этом Пучадесу. Последний раз Пучадес увидел друга в постели, по подбородок закрытого одеялом. Виднелся только краешек пижамы. Голова его была немного повернута в сторону окна, и казалось, будто он спит, чуть нахмурив брови.

Глядя на него, Пучадес подумал тогда, что совершенно ничего не знает об этом человеке. Он считал его своим хорошим другом, знал, что он по натуре добрый человек, но абсолютно не знал внутреннего мира Рамалеса, да и его к себе в душу тоже не пускал. По сути, он был из тех друзей-статистов, которые не причиняют беспокойства и в компании занимают самое незаметное место. И однако же, именно он протянул Пучадесу руку в самый трагический момент его жизни. Руку чистую и совершенно бескорыстную. Верно ли ему показалось, что Хулиан в последнее время испытывал страх? Или это болезнь подточила его дух?

С величайшим уважением Пучадес поцеловал его в лоб. Когда он обернулся, то в дверях увидел Марию де лос Ремедиос. Все в этот день было очень странным. И то, что сам он подумал о Хулиане Рамалесе, как бы заново открывая его, и поведение его вдовы. У Пучадеса было такое ощущение, будто она впервые «увидела» его. Она застыла в дверях, очень серьезная, глаза ее были заплаканы, и она смотрела на Пучадеса непривычно пристально. Как будто удивилась, что он тут. На несколько долгих секунд труп Хулиана Рамалеса перестал существовать для его вдовы. Остался один он – Пучадес. Как был – в домашних туфлях, в потерявших форму брюках и черном свитере. Он остановился около Марии де лос Ремедиос. Хотел сказать ей что-нибудь в утешение, но не нашел слов. Он вопросительно заглянул в ее полные решимости глаза и, шлепая домашними туфлями, вернулся к себе в комнату.

Что теперь будет? Он не питал иллюзий. Чем он был для этих двух женщин? Почему они должны держать его у себя бог знает сколько времени?

Несколько дней затем через свое окно, хотя оно и выходило на задний двор огромной виллы из красного кирпича, он видел хлопотавших людей, слышал молитвы на латыни и неумолкавшие шаги в комнатах наверху.

Старуха по-прежнему в положенный час приносила ему еду и рассказывала о ходе погребальных дел, как обычно – коротко и отстранение Слушая ее, можно было подумать, что покойный приходился ей соседом или дальним родственником.

Когда все немного успокоилось, а именно в воскресенье утром, он сказал донье Марии-старшей, что хотел бы поговорить с обеими женщинами.

Его пригласили поужинать наверх. Со дня смерти Хулиана он не видел Марии де лос Ремедиос. И на этот раз снова заметил тот самый взгляд – будто его «обнаружили». И почувствовал к себе совершенно новое внимание. Иначе это и не назовешь. В ее взгляде не было ненависти, желания, симпатии или презрения, было только одно: внимание, удивление.

Было уже за полночь, а они все говорили о вещах незначительных. Потом Пучадес, испытывая при этом страх, сказал, что он понимает: смерть Хулиана меняет дело, и что он готов поступить так, как они рассудят. Он просил только небольшой отсрочки, чтобы разузнать, что и как. Само собой, он упоминал свою невесту, Марию, связи дона Норберто и даже дона Хасинто, священника.

Женщины ничуть не удивились его словам, выслушали все, как само собою разумеющееся, и, когда он кончил, Мария де лос Ремедиос сказала так, словно все это давно меж ними было решено:

«Не стоит об этом думать, Маноло. Ты можешь оставаться здесь до тех пор, пока сам не решишь, что тебе делать. Такова была воля Хулиана, а нам твое общество нравится».

Теперь – точно так же, как прежде это делал Рамалес, – женщины приносили ему книги, которые он просил, и жизнь его стала немного более приятной и менее одинокой. Теперь, если не было опасности, он обычно находился наверху и ел вместе с матерью и дочерью.

Со временем он заметил, что стал своим человеком в этой семье. Единственным мужчиной в этом доме. Без всяких усилий, не выходя за рамки своего положения незваного гостя и ни на что не претендуя, он превратился в человека, которого обслуживали и с которым обо всем советовались.

И однажды ночью – это случилось совершенно естественно и до той поры было единственной недостающей деталью, единственным, в чем он еще не заменил Хулиана, – однажды ночью Пучадес заснул наверху, в той самой постели, где прежде спал Рамалес.

Ни разу донья Мария-старшая не подала виду, что все знает. Пучадес часто думал об этом. Какие убеждения, какие доводы разума приводила мать в оправдание такого положения вещей? Когда он спрашивал об этом свою любовницу, она неизменно отвечала: «Мама хочет одного – моего счастья».

Долгие годы эта любовь заполняла жизнь Пучадеса. «Впервые встретил я женщину точь-в-точь по мне», – с удовлетворением думал он… А Мария была сама плоть, и жила она только для любви. Постель была центром и в ее доме, и в ее сознании. На всем белом свете она видела только мужчину, с которым спала. И потому «увидела» Пучадеса лишь в момент, когда умер ее мужчина. Бедный Хулиан, окоченевший и вытянувшийся в постели, больше ей не годился. Вероятно, она и сама не знала, что это была за глубинная, нутряная сила, которая вдруг «открыла», что в доме есть другой мужчина. Другой садовник для ее вечно жаждущего сада… Пучадесу не раз приходило в голову, что Марии де лос Ремедиос безразлично, что за мужчина: ею двигала такая примитивная биологическая страсть, что она вслепую, не глядя, искала тело мужчины – не лицо и не человека, а тело. Несомненно, мать, донья Мария-старшая, догадывалась об этой доходившей до умопомрачения страсти дочери. Нет, виною тому не были несбывшиеся мечты о материнстве, в котором Марии де лос Ремедиос «было отказано», как сказал однажды Хулиан. Пучадес никогда не слышал, чтобы она говорила о детях. Для нормальных женщин, матерей, желание – всего лишь путь к цели. Для Марии де лос Ремедиос оно было и путем, и конечной целью.

К началу шестидесятых годов у Пучадеса наступил кризис. Тяжелый и неминуемый. Он вдруг ощутил всю тяжесть и безнадежность двадцати минувших лет. Он интуитивно чувствовал, что расплатился за свою «вину» с лихвой… Он видел в газетах и журналах работают люди, с которыми он вместе воевал и которые значили тогда «меньше, чем он». К тому же не знающая устали и передышки механическая, исступленная страсть Марии де лос Ремедиос наскучила ему до отвращения. А когда потеряла силу эта единственная приманка, которая помогла ему вынести двадцать лет заточения, все стало для него мрачным и никчемным.

Женщины тотчас заметили его состояние и попытались надавить на него, стали следить за каждым его шагом. «Боятся, наверное, – думал Пучадес, – что стоит мне оказаться на свободе, выйти из этого дома, как чары рухнут». С той минуты все планы Пучадеса относительно того, чтобы жениться и легализовать своё положение, были заморожены.

В последнее время отношения стали такими напряженными, что Маноло по нескольку дней не поднимался «наверх», сидел безвылазно в своей могиле, стены которой теперь давили на него, как никогда.

Развязка наступила, когда он заметил, что ему подтасовывают информацию. Во всех газетах и журналах, которые до него доходили, не хватало страниц. В ответ на его возражения женщины слабо оправдывались. Как в прежние времена – вспомнились тревожные дни после окончания мировой войны в 1945 году, – он начал ловить по радио зарубежные станции. И тут же обнаружил причину «цензуры». Оказывается, законом снималась вся ответственность за участие в войне. Он ничего не сказал. Но всю ночь не сомкнул глаз. Наконец решил: надо что-то делать, позвонить кому-нибудь, попросить помощи. Но кому? Разумеется, единственным друзьям «той» поры, чей адрес он знал. В последние годы он несколько раз звонил Пелаесам, но не говорил ни слова, только желал убедиться, что они живы. Однажды к телефону подошла служанка, и он узнал, что Мария не замужем. Главное: она свободна. Итак, лучше всего – убежать… Но, разумеется, это было невозможно. Ему и шагу не давали ступить. Теперь он был самым настоящим заключенным. Оставалось ждать оплошности с их стороны и тогда позвонить по телефону. Так и случилось. В тот день во время сиесты, когда он знал, что обе его тюремщицы спали наверху в гостиной, он тайком тихонько поднялся наверх и набрал номер Пелаесов. Подошла к телефону Алисия. «Это Маноло, Маноло Пучадес. Пожалуйста, вызволите меня отсюда. Я заперт, приезжайте сейчас же… Мария, это ты, Мария? Это Маноло, твой Маноло, приходи, скорее приходи…» Он едва успел сказать им адрес. В дверях появились встревоженные Мария де лос Ремедиос с матерью. Они не проронили ни слова, только стояли как стража и ждали, а когда он спустился в подвал, впервые за тридцать лет заперли его на ключ. Полчаса спустя дверь отворилась, и в нее втолкнули двух старушек, перепуганных, но державшихся с комической отвагой. Узнав их, он пережил самое странное ощущение в жизни. Он не воспринял их как тех самых сестер Пелаес, которых в последний раз он видел в июле 1936 года, но только на тридцать четыре года старше. Нет, это было иное: ему показалось, что он видит тридцать четыре года истории во плоти, и во плоти конкретной; истории, принявшей облик мумий, которые сбежали из Эскуриала или другого подобного места. Он видел невозможное: историю воскресшую, вылезшую из гробниц, из музеев, сошедшую с картин, историю морщинистую, мрачную, без ореола. Одряхлевшее время, волшебным образом вернувшее себе облик, но облик самый жалкий – облик мертвечины. Глядя на них, как в зеркале видел он, что и сам так же разрушен и мертв, видел свою безвозвратно пропавшую жизнь. И Испанию, которая жила без него, без него постарела и увяла. Они были символом всего того, чего не смог прожить он. Останками того, что прошло и никогда уже не вернется…

Пучадес спустился на землю, услыхав, что говорила Мария, и это ему показалось трагической правдой.

– Конечно, если бы он любил, – выдохнула Мария, – за тридцать лет можно было найти случай… У нас через папу были знакомства с людьми, которые находились у власти… За тридцать лет…

Пучадес все стоял у окна. Алисия разглядывала свои руки. Мария сидела, надувшись, как ребенок. А Плинио вспоминалась комната духов и кукла в форме республиканской армии с фотографией на шее и матерчатым сердцем с надписью.

Эти тридцать лет для Пучадеса были тридцатью годами молчания. А для Марии де лос Ремедиос – тридцатью годами владычества. При этой мысли Плинио почувствовал озноб, «озноб истории», подумал он про себя.

У Марии вырвалось рыдание – сухое рыдание, без слез, как удушье.

На мгновение Пучадес обернулся, поглядел украдкой и снова вернулся в прежнее положение.

– Мария, ради бога, – не очень убедительно попросила Алисия.

– За тридцать-то лет… тридцать лет!.. тридцать лет! – повторяла Мария с детским упрямством. – Не нашел времени известить меня… Вы верите этому, Плинио? А теперь к чему это? Посмотрите, Мануэль: мое лицо все в морщинах… Теперь – что? – закричала она вдруг с надрывом. – Я так мечтала о детях! – И, упав грудью на стол, она хрипло зарыдала, выплакивая черную, глубокую, тридцатилетнюю тоску.

Плинио вопросительно посмотрел на Алисию. Та лишь пожала плечами, словно говоря: «Бедняжка, это естественно… Она – другая, не то что я». Потом погладила Марию по голове:

– Успокойся, Мари, успокойся. Никогда не бывает слишком поздно…

Мария выпрямилась, полные слез глаза смотрели жестко, рот перекосился от ярости; срывающимся, визгливым, нелепым голосом она заговорила, глядя в спину Пучадеса:

– Маноло, поклянись, поклянись мне твоими покойными родителями, что ты никогда ее не любил. Это все она. Она, она тебя заставила! Поклянись мне…

Мужчина не ответил и не обернулся, только в глухом отчаянии положил обе руки на оконные стекла, как, наверное, делал тысячи раз за эти тридцать лет, выражая свое бессилие.

– Пожалуйста, Мария, перестань! – крикнула Алисия, вставая и пытаясь усадить сестру. – Заклинаю тебя памятью наших родителей, перестань!

Но в Марии, такой опрятной, такой рыженькой, словно проснулась и била ключом необоримая энергия.

– Поклянись мне!

Пучадес стоял, не двигаясь.

Алисия обняла сестру и, плача, тоже в отчаянии, гладила ее и целовала в лоб:

– Мари, ну прошу тебя, памятью мамы. Ну перестань, Мари… Мари… сестренка. – И целовала ее с такой нежностью, и плакала так горько, что Плинио почувствовал, как во рту у него пересохло, а глаза намокли.

– Мари… Мари… памятью мамы прошу. Зачем тебе это? Главное, что мы с тобою вместе… У нас есть наш дом, наша жизнь, наши мертвые…

И наступил момент, когда напряжение Марии спало, она обняла сестру. Они застыли так на несколько мгновений – в слезах, рыжие пряди волос смешались, соединились в одно, их одинакового цвета платья, их похожие лица и всхлипывания слились в унисон. Алисии наконец удалось усадить сестру, а сама она осталась стоять рядом и гладила ее, поправляла, приглаживала ей волосы.

Маноло упорно не двигался с места. Плинио машинально достал табак. Последние солнечные лучи копьями падали в окно, кровавым нимбом ложились вокруг фигуры Пучадеса.

В этот момент дверь, через которую вошел Плинио, рывком открылась.

Вошли донья Ремедиос дель Барон и ее мать. Мать сжимала в руках двустволку. Впервые на лице ее было удовольствие, а в глазах – что-то вроде радости. Быть может, сама ситуация, а может, ружье в руках принесли ей облегчение, и оно проступило на ее угловатом и злобном лице. Плинио, как бы глядя на все со стороны, рассмеялся в душе, увидев этих двух женщин, одетых для выхода, нарядных, с охотничьим ружьем в руках. Мария де лос Ремедиос была спокойна и, как всегда, прилична до приторности, хотя и не улыбалась. Старуха целилась именно в Плинио.

– Спокойно. Вы к этому делу отношения не имеете, – сказала мать хрипло, но в этой хрипотце сквозило, как уже говорилось, удовольствие.

Плинио, который при их появлении поднялся с места, продолжал стоять, положив обе руки на спинку стула.

Теперь заговорила донья Мария де лос Ремедиос; она убеждала, глядя на Пучадеса, который так и не отошел от окна, но с того момента, как вошли женщины, повернулся в четверть оборота в сторону двери:

– Ну, пора. Если хочешь ехать, то пора. Выбирай сам. Они свидетели – я тебя не неволю. Настала пора выбирать, по какой дороге в жизни ты пойдешь. Либо ты едешь, либо остаешься с этими. – И при словах «с этими» на ее всегда учтивом лице мелькнуло презрение.

Пучадес слушал ее с волнением, но без боязни. Казалось, он был почти тверд.

– Ты прожил со мной тридцать лет, и притом с большим удовольствием, правда, жил немного в необычных условиях, но им ты обязан своими распрекрасными идеями. И вдруг ни с того ни с сего позвал их. Вот они. Ну так прошу – выбирай.

Должно быть, в мозгу Пучадеса в эту минуту происходила страшная борьба – бились сравнения и воспоминания, желания и стремления, которые на протяжении их совместного заточения мучили и терзали его, хотя, наверное, и не с такой силой, как теперь. Он стоял не двигаясь, и лицо его ничего не выражало, но внутренний взор его был прикован к фильму, который разворачивался в нем самом.

– А вы, Мануэль, спросите его как представитель власти, – продолжала Мария де лос Ремедиос, глядя на Плинио, – едет он с нами или нет… Если он решит остаться, мы с мамой уедем прямо сейчас.

Видно было, как под белоснежной кожей женщины, в ее бурной груди, в каждом светлом волоске над губой, в потемках ее глаз билось и дрожало мучительное беспокойство, страх.

Плинио, казалось, сомневался. Не хотелось ему быть судьей в этой странной и печальной тяжбе. До смерти жаль сестер Пелаес, маленьких, сухоньких, то ли рыжих, то ли седых, таких ласковых, так свято хранящих память, но если бы коснулось его, если бы он, разумеется, был на месте Пучадеса и прислушался к биению собственной крови, то он, пожалуй, нет, совершенно точно, – он бы ушел с полнокровной Марией де лос Ремедиос… А уж там бы решил, что делать с этой жердью, сжимавшей сейчас в руках ружье. Но ушел бы – как пить дать. И заметил – разумеется, в том повинны были его мысли, а не драматическая ситуация, – заметил, что улыбается или, вернее, вот-вот улыбнется, и потому, глядя на Пучадеса, пробормотал:

– Сами смотрите, приятель… Я тут не властен.

Но еще до того, как Плинио окончил фразу, бедняга решился. Очень медленно, стараясь не глядеть в глаза сестрам Пелаес, он наклонился, поднял с пола толстый портфель, который, видимо, заранее был приготовлен и лежал под тахтой, и, не говоря ни слова, шаркая ногами, словно ничего не замечая вокруг, ни на кого не глядя – даже на тех, кто стоял перед ним, – пошел к двери. Те посторонились. Он вышел. Мария де лос Ремедиос мгновение колебалась. Потом немного смущенно, но с глубоким удовлетворением проговорила:

– Прошу простить меня за все. Убедительно прошу. Сожалею, что приходится вас запирать, но ничего не поделаешь. Если надо, я готова отвечать перед законом. Прощайте, Мануэль.

И поспешно вышла. Мать, не переставая целиться, задом попятилась к двери, отступила на шаг за дверь и с силой захлопнула ее. И тут же они услышали, как повернулся ключ в замке дальней двери.

На протяжении всей этой сцены Плинио не смотрел на рыжих сестер. Только знал, что они молчали, все время молчали. Наверное, в эти минуты сердце Марии готово было разорваться, выскочить из груди. А может быть, нет, может быть, после той яростной вспышки она будто омертвела, и теперь все вокруг казалось ей не более чем спектаклем в театре теней.

Но едва затихли шаги и шум, как она опять запричитала:

– Я так и знала… так и знала… так и знала… так и знала… – Она говорила, а сама прижимала руки к животу и раскачивалась взад-вперед, будто ей было больно, или же она собиралась с силами, чтобы броситься на другой край стола, или же дрожала в ознобе.

– Я так и знала… так и знала… так и знала… – говорила она, не отрывая взгляда от разбросанных по столу карт. – Я так и знала… так и знала… так и знала.

Солнце уже зашло, и в комнате почти стемнело. Алисия сидела, сжав голову руками, сумерки стерли черты ее лица.

И, словно продолжая прерванный надолго монолог, Алисия, воспользовавшись тем, что сестра на минуту затихла, заговорила:

– Ясно, что после его звонка мы должны были сообщить в полицию… А мы пришли одни. Спешили, не подумали как следует… Открыла старуха, и мы спросили, здесь ли он. «Эти сеньоры спрашивают Маноло, – сказала старуха его любовнице. – Это им он звонил по телефону». – «А, очень приятно, проходите, проходите». Меня очень удивила такая любезность, но Мария ужасно волновалась… «Проходите, проходите, будьте так любезны, идите за мною, я провожу вас к нему… проходите, проходите…» Мы дошли до помещения, где у них сыры и бочонки с вином, и там она нас заперла… Какие мы несчастливые, какие неосмотрительные. Мы всегда были неосмотрительны, Мануэль.

– А он? Что было, когда он увидел вас?

– Все было. Сперва он удивился. Потом страшно обрадовался. Мы все говорили и говорили. До позднего вечера, когда старуха принесла ужин и оставила нас одних. На следующий день повторилось то же самое. Его немного удивило, что ничего не происходит. Мы сказали ему, что нам надо домой и чтобы он поговорил с этими сеньорами и нас бы отпустили всех троих, а мы никому ничего не скажем. Когда на следующий вечер старуха снова принесла нам ужин, он сказал ей, что хочет поговорить с Марией де лос Ремедиос… Он ушел с нею и не возвращался до рассвета. С тех пор все стало очень странно. Он стал ходить туда. Он, как прежде, слушал нас… улыбался. Но это был уже другой человек. Все следующие ночи – когда он считал, что мы заснули, – он на цыпочках выходил из комнаты. Все, кроме одной, когда Мария де лос Ремедиос уезжала в Томельосо. Наверное, когда он звонил нам по телефону, то не подумал, что время шло для нас точно так же, как и для него.

– Они все приготовили, – вступила вдруг в разговор Мария. – Я догадывалась, но чтобы так… если бы я знала! – На лице ее появилось выражение смирения. Она продолжала: – Верила, как ребенок.

– Мы обе такие.

– Теперь они, наверное, поженятся.

– Всю жизнь мы, как дети, верили, мечтали…

– Конечно, каждому хочется верить. О, господи!

– Прошлого не вернешь… – заговорил Плинио убежденно, что вполне подходило к этой обстановке откровенности в почти полной темноте. – Все, что произошло, – просто печальный случай, который следует забыть. Вернетесь к себе домой и станете жить по-прежнему, в мире, и к черту выбросьте из головы эту историю тридцатилетней давности. Хватит нам мучиться прошлым. У нас нет в запасе еще тридцати лет, и нельзя жить так, изо дня в день давая себя грызть одному и тому же тарантулу.

– Что вы сказали, Мануэль, насчет тарантула? – спросила Мария, которая в это время отвлеклась.

– Я говорю, что для вас, в сущности, ничего особенно не изменилось. Вы считали его умершим, так поймите же, что он и на самом деле мертв. Испания полна ходячих мертвецов вроде него.

– Мертвецов, которые вроде бы живут, как мы, – повторила Мария.

– Нет, к вам это не относится. Для вас жизнь, со всеми ее самыми страшными трагедиями, что-то вроде истории, рассказанной по радио.

– Я всю жизнь прожила с этой памятью, Мануэль.

– И можете продолжать жить дальше. Ваш прежний жених не имеет ничего общего с человеком, который только что ушел отсюда. Тот был человеком, а этот – обносок истории, осадок от трагедии, который никогда уже не сможет вернуться к своему естеству.

– Не понимаю вас, Мануэль, – сказала вдруг Алисия.

– Я все о том же, сеньорита. Ничего страшного не произошло.

Зажгли свет. Мария еще долго оставалась так – ничком на столе. Алисия несколько раз принималась за пасьянс. Плинио без устали ходил по комнате, куря сигарету за сигаретой.

Часов около одиннадцати Плинио принес из подвальчика половину окорока, сыр, несколько кистей винограда и вино. Алисия разложила все на тарелках, которые оказались под рукой. Ели без хлеба, молча. Мария не выходила из оцепенения.

– Вы думаете, сегодня же ночью за нами придут и выпустят? – несколько раз спрашивала Алисия.

– Уверен. Не знаю, почему задерживаются, но уверен, что придут.

Когда поели, Алисия заставила Марию лечь в постель. Потом они с Плинио сидели, вспоминали селение. Перевалило за полночь, и она снова взялась за пасьянс. Плинио вспомнил, что в кармане у него письмо, которое ему дали, когда он уходил из гостиницы. Он вскрыл письмо, надел очки и стал читать про себя:

«Дорогой папа! Что же это Вы? Столько дней в Мадриде – и ни одного письма! Правильно мама говорит, не охотник Вы письма писать, разве только крайняя нужда. На днях мы чуть было не собрались к Вам. А когда подо шло время ехать, раздумали. На кого оставить хозяйство?

Я встретила дочку Антонио Фараона, и она рассказала, что отец звони, и сказал, что у Вас там все в порядке. Мама говорит, чтоб Вы с ним не очень то, а то он сорит деньгами и вообще греховодник.

Вчера обрызгивали ртутью и подвязывали лозы. Вычистили все как следует, а то уже на некоторых кустах вредитель завелся, а потом покрыли все пластиковой пленкой, как Вы сказали. Посмотрим, что получите к Пасхе.

Мама говорит, чтобы Вы обязательно купили костюм, а то Вас теперь будут вызывать то и дело, и не годится ходить все время в одном и том же.

Вечера теперь холодные, и мы не выходим из дома, сидим смотрим телевизор. Иногда приходит дочка Ортенсии и смешит нас ужасно – рассказывает, как ее дядька с теткой ссорятся. Чудом друг дружке фонарей ставят.

А еще вот что: Адольфо, сын Игнасии, купил машину, так себе – маленькую, наверное, на выручку от урожая. И глаза бы Ваши на это не глядели. Весь божий день он с женой и двумя детьми катается в своей жестянке по селу. А когда накатаются, то, хоть ночью, все семейство вылезает на середину улицы и принимается мыть и тереть ее до блеска, как будто это не машина, а бог знает что.

Мама чувствует себя неважно. Хоть она и не говорит, я знаю: как всегда, к перемене погоды у нее ноют суставы. Я-то вижу. Но это дело обычное, ничего страшного.

На днях кум Браулио принес мне попугайчика. Я посадила его в клетку канарейки Кануто, которая умерла. Поет он мало и плохо, но очень веселый, особенно по утрам. Я никогда не видела попугая близко, он такой смешной, клюв у него кривой и приплюснутый.

Вот и все. Больше писать нечего. Предупредите, когда Вы приедете, мы приготовим на обед или на ужин то, что Вам нравится, да приезжайте поскорее, мы уже соскучились по Вас до смерти. Привет дону Лотарио, от мамы большой привет, целую Вас, Ваша дочь А.».

Письмо растрогало Плинио, он вспомнил своих женщин, вспомнил свой двор и просторную кухню, где проходила их жизнь, и покойное сельское житье-бытье, когда жизнь течет себе помаленьку, и ничего не случается, и дни бегут за днями, как хоровод огней, бесшумных и невесомых. Изо дня в день все та же башня на площади, тот же закат и та же песенка приветствий на каждом углу. Все так спокойно, так неизменно ясно. Плоть только подводит – меняется. На фоне неменяющегося пейзажа тела людские обветриваются и сохнут, пока не примут смерть. Все тут сплетено из круговорота и повторения похожих теней, слов, лиц, фасадов домов и рассказов. Площадь, казино, муниципалитет – ось этой карусели ровных огней, одинаковых приветствий, улыбок, колокольного звона, собачьего лая и автомобильных выхлопов. Около двенадцати дон Исидоро выходит на балкон. Маноло Перона идет в казино. Сменяется караул, люди идут в магазины. Каждый день ходят в магазин. Дон Сатурнино, проезжая по площади, обязательно высовывается в окошко машины посмотреть который сейчас час. Священники прогуливаются по площади, полы их сутан развеваются. Если кто-нибудь из них умрет или уедет отсюда, на его место явится другой, но всегда под вечер, на закате, по площади будут прогуливаться священники в развевающихся сутанах. Каждый год наполняются вином бочки и каждый год опоражниваются. Наступает ночь, площадь пустеет, все расходятся по домам, на боковую. Сейчас «его женщины» спят. Грегория вздыхает во сне. А дочка Альфонса? Интересно, когда пропадает тот узкий лучик света, что пробивается в окно ее комнаты?

Он спрятал письмо. Еще раз посмотрел в окно. Окно выходило на задний двор, и потому ничего не было видно, да их и не увидят если только не обойдут дом вокруг. За домом несколько старых сосен, нестриженая трава и неухоженная живая изгородь.

Он оглядел книжные полки Пучадеса. Книги, книги. Книги, накопившиеся тут за тридцать лет, книги, купленные на деньги Марии де лос Ремедиос. Большинство – иностранных авторов, имена которых Плинио ни о чем не говорили. Кипы журналов – испанских и иностранных. Тахта. Сколько часов провел Пучадес на этой тахте, читая, думая, сходя с ума, за эти бесконечные, до невозможности бесконечные тридцать лет, в обществе этой потрясающей женщины – Марии де лос Ремедиос, такой бело-розовой, плотской вдовицы, одинокой со своими грудями, точно гроздья лозы, и садом своего лона. Сколько ночей, сколько вечеров, сколько утренних часов за эти тридцать лет провел он, думая о том, что было раньше и что могло быть, не замечая того, что на самом деле происходило вокруг: слушал по радио веселую, ничего не говорящую музыку, так, словно ничего не случилось, словно все было в полном порядке, а сам он сидел и пил пиво на террасе где-нибудь на Гран-Виа… Тридцать лет, тридцать лет, на протяжении которых рождались и умирали люди, а он все тридцать лет – в этой комнате над журналами в ожидании молочно-белого ненасытного тела Марии де лос Ремедиос дель Барон, полногрудой и полнокровной в ее поре женского заката, ни с того ни с сего красневшей так, что бисеринки пота выступали на светлых волосах над верхней губой, и с этими ее глазами, точно два мрачных тупика, длиною в тридцать долгих лет…

Была полночь, Мария спала в постели. Алисия, уткнувшись головою в стол, спала или делала вид, что спит. Плинио расхаживал по комнате; потом подошел к постели Марии. Она лежала, до пояса укрытая одеялом. Рыжие волосы с седыми прядями разметались по подушке. Она лежала лицом кверху. Маленькие глаза закрыты. Рот полуоткрыт, так что видны частые зубы. Морщинистая, красноватая кожа. Время от времени веко нервно подергивалось. Дыхание мерное. Иногда с хрипотцой. Все, что было в ней привлекательного в молодости, унесли парки. Осталась высохшая гримаса былого. Все сморщилось; уменьшилось в размерах, потеряло жизненные соки, стало смахивать на карикатуру, как затрепанная кукла. Плинио почувствовал прилив нежности. Ему захотелось поцеловать ее в лоб. Он представил самого себя, двадцатилетнего, рядом с тем, каким он был сейчас. «Время, которое прошло для нее, свежесть и жизненные соки, которые ушли, точно так же ушли и у него. Они вместе и по одной дороге приближались к смерти. А Мария де лос Ремедиос принадлежала к другому времени, ей еще жить да жить, пока она вот так же высохнет и придвинется к смерти. Лет четырнадцать пройдет, пока она начнет высыхать, как Мария. Может быть, Пучадесу больше нравился образ жизни рыжих сестер, быть может, ему и хотелось бы жить их жизнью, но разница в годах – конечно, она все и решила. И потом, как знать, какие силы, диковинные привычки выковала, как духовно и биологически привязала его к себе навсегда эта женщина, которая так щедро наделена страстью и так четко знает, как идти к намеченной цели. С рыжими сестрами, с Марией его связывало лишь зыбкое воспоминание, словно кадры давнего прекрасного фильма тридцатых годов. Сестры были существа пассивные, раз и навсегда приникшие к поверхности вещей, к своим крохотным воспоминаниям и привязанностям, и сами они так и не двинулись вглубь с поверхности, не познали вулканов смерти и судорог страсти. Обычные люди, незначительные, с крохотными запросами. Без ада внутри. А Пучадес всю жизнь не мог отделаться от страданий, пережитых в тридцатые годы, заключение его сломило. Он уже не смог бы господствовать, не смог бы проводить нескончаемые вечера на улице Аугусто Фигероа в обществе двух морщинистых женщин без ада внутри. Ему необходимо было остаться в тюрьме, которая началась в 1939 году. Для свободной жизни он больше не годен».

Около часа ночи Плинио, опершись щекою на руку, задремал. Он как раз видел во сне еду и какую-то рыжую зайчиху, когда ему послышался шум. Он встрепенулся, протер глаза и открыл окошко. Где-то далеко, словно в соседнем квартале, слышались голоса, стучали в дверь. Он зажег лампы в спальне над железными кроватями, включил свет в погребке, открыл окна. Только таким образом мог он дать знать, что в доме кто-то есть. Время от времени доносились голоса, шаги, шум. Иногда вдруг все смолкало, а потом слышалось снова. «Должно быть, ветер относит», – подумал Плинио. Алисия протерла глаза и спросила без всякого выражения:

– Уже?

– Как будто.

Плинио продолжал вслушиваться. Теперь казалось, будто где-то далеко стучали во что-то металлическое.

Алисия поправляла волосы перед зеркальцем, которое стояло на книжной полке рядом с фотографией родителей Пучадеса. Потом подошла к сестре. На лбу у Марии выступил пот. Сестра погладила ее нежно и жалостливо. Мария открыла глаза и отсутствующим взглядом посмотрела на Алисию. Веки у нее покраснели, губы пересохли. Некоторое время она лежала так, не понимая, в чем дело, и ни слова не говоря. Плинио наблюдал за ними со своего места.

– Вставай, Мария, поднимайся, дорогая, кажется, они уже тут. Мария машинально поднялась, села на край постели и энергично провела рукой по лицу.

Плинио, стараясь совладать с жалостью, силился вспомнить их молоденькими на сельской площади, с родителями у фонтана, такими, какими они выглядели на фотографии в их доме на улице Аугусто Фигероа… «Родители должны умирать молодыми, чтобы не видеть, как дети, самая большая их любовь, страдают, терпят те же разочарования, испытывают такую же тоску и те же горести. Детей надо оставлять, пока они во цвете лет. Пока они еще верят, что жизнь такая, какой они ее себе представляют. И пока сами мы думаем, что для них она может быть иной. Когда человеку не удается в жизни то, о чем он мечтал, он втайне надеется, что это удастся его детям, но чудеса случаются редко. Жизнь наша в обществе, в том обществе, где мы живем и мучаемся, что кусок железа на наковальне, всех нас бьет и колотит, сгибает в бараний рог, и к концу мы приходим потрепанные, смирившиеся и печальные».

Ясно было, что никто не догадался обойти дом вокруг. Освободители находились справа, у парадного входа, если судить по тому, откуда доносился стук Воспользовавшись минутным затишьем, Плинио вложил в рот два пальца и свистнул так, как случалось ему свистеть, когда он, находясь в дверях казино «Сан-Фернандо», хотел позвать муниципальную стражу. Получилось очень здорово, пронзительно. Он свистнул еще несколько раз. Наконец в саду послышались шаги. Плинио свистнул еще раз.

– Мануэль… Мануэль… Мануэль!

Он не мог ошибиться. Это был дон Лотарио.

Плинио припал лицом к решетке.

И действительно, показался луч света, а за ним семенил дон Лотарио. Рядом, вприпрыжку, Луис Торрес.

Плинио просунул руку сквозь решетку.

– Мануэль, Мануэль. Вот так черт! У тебя все в порядке?

– Устал ждать.

– Ты правда в порядке, Мануэль? – не унимался Луис.

– В порядке, в порядке, давайте же входите наконец.

– Мы приехали сюда в половине двенадцатого. Стучали, стучали – никто не открыл. Пришлось ехать обратно в Управление за людьми и за инструментом.

– Сестры Пелаес тут, Мануэль?

– Тут. Значит, так: пройдете почти весь дом, там будет застекленная галерея, а в конце – несколько ступенек, они и ведут в этот полуподвал.

– К вам уже пошли.

– А донья Мария де лос Ремедиос где? – поинтересовался Луис.

– Она уехала. Я потом все расскажу. Ну, давайте скорее, сил нет, хочу выйти из этой тюрьмы.

Сестры Пелаес, насколько это было возможно, уже привели себя в порядок. Теперь они сидели, прямые и серьезные, сжимая в руках сумочки. Алисия вдруг открыла свою и осторожно вынула пистолет.

– Возьмите, Мануэль. Отец говорил, что это хороший пистолет. На нем какая-то инкрустация. Если это не противозаконно, я дарю его вам в память о недобрых днях, которые мы заставили вас пережить.

Плинио осторожно осмотрел оружие и спрятал его во внутренний карман пиджака.

– Хорошая вещица. Не знаю вот только, что на это скажут в Управлении. Как бы то ни было – большое спасибо.

Шум, удары и звуки шагов раздавались уже совсем близко. Наконец добрались до дверей погребка. Плинио выглянул в окно. Пробовали отмычки. Сестры Пелаес тоже подошли к нему и с детским любопытством наблюдали. Через несколько секунд замок щелкнул.

Первым вошел худющий полицейский с отмычками. За ним – толстый Хименес. За ними ввалились дон Лотарио, Луис Торрес, Хасинто и Веласко – тот, у которого глаза с поволокой… Последним, сжимая в зубах кусок сыра, – Фараон.

– Ловил, ловил – и доловился, – сказал он, не переставая жевать. – Вот и надейся на закон… Если бы не мы – сидеть бы тебе здесь до победы левых.

Все с любопытством разглядывали Плинио и сестер Пелаес, – все, кроме Фараона, который продолжал есть и острить.

– Ладно, толстяк, пошли, угостишь лас всех горячим шоколадом в «Сан-Хинесе». Пока я тут сидел, горячего во рту ни крошки не было, – сказал Плинио.

– Замётано. Мы ведь тоже – сперва ждали, а потом вызволяли и тоже без ужина остались.

– Ну, тронулись, – скомандовал Хименес с сонным выражением лица.

Сестры Пелаес шли под руку, прижавшись друг к другу, и наверняка чувствовали себя неловко от того, что они одни в окружении сразу стольких мужчин, да еще в ночную пору.

Дом доньи Марии де лос Ремедиос тонул в потемках. Огоньки соседних домов светились далеко. Было свежо. Худой полицейский завязал цепочку, запер решетчатые садовые ворота виллы «Надежда».

Немного потеснившись, все расселись в полицейских машинах и тронулись в сторону Мадрида.

– Еще одно дело распутал, Мануэль, – сказал Фараон, дожевывая кусок сыра, который он на ходу успел ухватить в погребке.

– Да. Ты уже говорил.

– Кто может – побеждает, а кто не может – пусть скребет затылок.

Въехали на площадь. Плинио окинул ее взглядом – быть может, последний раз в жизни. Опять ему припомнилась лавочница с пучком на затылке, праздник Святого Петра и сам он, солдат, сидящий на церковной ограде, которой давно уже нет и в помине… Он отвернулся, покорно закурил папиросу и стал смотреть вперед, чтобы отделаться от тоски по сгинувшей молодости… «Завтра надо будет заказать костюм в мастерской Симанкаса».

– Я бы не хотела ни в чем обвинять этих людей, – сказала Мария. – Можно так устроить, Мануэль?

– Посмотрим, что можно сделать. Не беспокойтесь.

Он откинулся на спинку сиденья и в первый раз с того момента, как вышел из «Мадридского казино», почувствовал, что доволен жизнью.