"Стол, покрытый сукном и с графином посередине" - читать интересную книгу автора (Маканин Владимир Семенович)

Владимир Маканин Стол, покрытый сукном и с графином посередине повесть

1

Он — простоват. Из всех сидящих за столом он замечается первым и сразу: возможно, потому, что все это время он тебя ждал. («Ага. Вот ты...» — выстреливают его глаза, как только ты входишь.) Он худой, он невысокого роста; пролетарий (самое большее, техник), постоянно чувствующий себя обманутым в жизни, обделенным. Грубо разбуженное социальное нутро (когда-то, ходом истории) в таких, как он, все еще ярится, пылает, и потому я мысленно называю его СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНЫМ. В быту он добр, носит фамилию Аникеев, обычен, немножко угрюм. Его толстая жена каждый год уезжает на далекий курорт и немедленно находит себе там мужичка точь-в-точь такого, как он, и даже непонятно, зачем это ей (разве что для сохранения привычек). Он догадывается, но мало-помалу принимает как данность жизни. Грозит, что убьет, впадает в гнев, но потом сам же себя уверяет, что ему почудилось и что он просто взревновал. Главное же — так мало благ! У всех в жизни что-то есть, схватили, хапнули, поимели. Даже торгаши, такие же темные, как он, а вот ведь процветают. Тем более ухватили свое интеллигенты. А почему? А ведь должно быть так, чтобы люди у нас имели поровну. Или нет? — и, спрашивая, он поскрипывает зубами.

Простоватый и пьяноватый, он улыбается (на лице неуверенно плавающее добродушие). Нет, он не пьян, он и грамма не взял в рот сегодня. Но вчера или позавчера он выпил крепко. Так что время от времени поверх его улыбки (или как бы изнутри улыбки) возникает мутный позавчерашний взор, агрессивное чувство, схожее с вдруг обретенной злобой, потому что пил он вчера и позавчера, но врага-то, в сущности, найти может только сегодня, сейчас... Нет, нет, он порядки знает и потому не ощерится на тебя, не взъярится криком: он сдержан. Он ничем пока не даст знать о своем открытии, обнаружении, он лишь гоняет медленно желваки и, вбивая в тебя встречающий взгляд, произносит в мыслях, пока никому не слышно:

— С-сука!..

Он в дешевеньком, но неплохом свитере, у горла воротничок чистой рубашки. Он ведь пришел не просто так — ведь дело, притом разбираться надо, выяснять, и чтоб честно... и он косит глазом туда, где рядом с ним, чуть левее, если смотреть с его точки зрения (и чуть правее — с твоей), сидит мужчина, который обычно задает вопросы.

ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, сидит почти в центре стола, и он тоже один из замечаемых сразу. Задавая вопросы, он как бы дергает тебя несильно из стороны в сторону, уйти не дает и наводит на твои следы других, он НАВОДЯЩИЙ (когда тебя спрашивают, ты ведь еще не знаешь, в какую сторону побежишь, — по кругу бегут преследуемые животные, но как и куда в растерянности бегут люди?) — он не добирается вопросами до глубины, это не его дело, это дело общее, но он ведет гон. Вдруг возникающие его вопросы (стремительные, мелкие) создают как ощущение преследования, так и ощущение того, что ты от преследователей прячешься. «А почему вы сами не могли позвонить нам хотя бы вечером и сообщить, что больны? что, кстати, вы делаете вечерами — телевизор? футбол? или друзья?..» И ответа тут нет, потому что и вопроса как такового нет, но ведь ты молчишь и не успеваешь. Не сбили, но ты сам неизвестно отчего поплыл, поплыл, поплыл, и твоя по-человечески понятная растерянность дает простор новым вопросам, и вот оно, пространство его охоты. «И вы никому решительно не можете позвонить вечером и поговорить по душам? Так всегда и живете?» — спрашивает он с улыбкой недоверия, и снова вкрадчивый вопрос без ответа (и снова наплывает, мол, что же за человек такой, если за всю жизнь не нашел дружка-товарища, чтобы поговорить вечером по душам?). Не успев вновь ответить, отмечаешь свой неприятный душевный сбой. И сидящие за столом твой сбой отмечают. И только он, задавший вопрос и наведший на первый след, ничего как бы не видит и продолжает — теперь он уже забегает, слегка скользя, совсем с другой стороны: «Ну а женщину как человека вы хотя бы цените? уважаете, вероятно?» — и снова: мол, каков тип? и как это он свою жизнь, такую долгую, жил?! — повисает в воздухе без ответа, чтобы когда-то и чем-то аукнуться (утраченная отзывчивость не может не аукнуться).

ТОТ, КТО С ВОПРОСАМИ, — интеллигент. Он темноволос, гладкие черные волосы и строгая, хорошая линия головы, подчеркнутая поворотом шеи. Его руки — на столе, длинные красивые пальцы переплетены без нервности или, пожалуй, с некоторой вялой нервностью, ничуть не высвечивая темперамент. Речь скора. Вопросы. Нет, он не настаивает на улыбке. Но улыбается. Вероятно, среднеоплачиваемый инженер в НИИ, вероятно, иногда сам проверяет итоговые расчеты, склонив голову, с все той же хорошей линией, подчеркнутой в повороте шеи. Молчалив. Зато здесь, за судным столом, он оживлен и напорист, стараясь не для себя, а для людей, для общества. «Что ты за человек?» — вопрос без ответа, и все же вопрос заданный и не снятый: та дверца, в которую первым толкнется всегда он.


Рядом с ним — СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ, мужчина как бы всегда моложе средних лет, неуловимо моложавый возраст. Он сидит в точном центре стола — напротив тебя. Графин на столе разделяет вас, и кажется, что СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ должен выглянуть из-за графина справа или слева, чтобы увидеть тебя, задавая вопрос. Он так и делает. (Но спрашивает редко.) Большую часть времени он пишет, ставит на листке значки, отметочки, авторучка в руках. Если чей-то вопрос оказался для тебя (и для него) внезапен, он, ожидая ответа, смотрит на тебя не сбоку, а поверх графина. Графин невысок.

Стаканы на столе расставлены вдоль и объединяют сидящих и всю картину в целое — иногда над стаканами нависают бутылки с минеральной водой, но графин не отменяется: графин все равно будет стоять и как бы цементировать людей и предметы вокруг. Наличие геометрического центра придает столу единство, а словам и вопросам сидящих силу спроса. Именно атрибутика, как ни проста, делает спрашивающих — спрашивающими, заставляя тебя их признать и испытывать волнение. И перед приходом сюда себя настраивать: храбриться, скажем, или глотать валерьянку (спиртное нельзя).

Все взаимосвязано — они могут своими расспросами вызнать, что полгода назад ты вновь уволился с работы (ну и что?), могут узнать, что твой сын вот уже в третий раз женился и разводился (ну и что?), могут припомнить, что ты сам добывал для своего нелепого сына фиктивные больничные листы, устраивал прописку на жилплощадь, прописку, а потом и перепрописку (ну и что?..). Оттого и опасность, что не суд, а, так сказать, спрос по всем пунктам и именно с целью зацепить за что-либо и тебя ухватить, а уж ухватив, они сумеют припереть к стене. (И смолкнешь. И покаянно свесишь голову. И почувствуешь вину уже за то, что живешь: за то, что ешь и пьешь и опорожняешься в туалете.) Есть личное: и у каждого найдутся обиды на жизнь и грешки вслед этим обидам. Есть еще и сложные шероховатости души и просто мелочовка отношений; есть скользкие места внутреннего роста и есть бытовые козявки (всякого рода); наконец, и бельишко, в детстве, когда ты писал и какал в штаны, — вот именно: у каждого имеются эти порванные рубашонки, закаканные штанцы, шелуха, сор, козявки и запятые быта, все они (как ни удивительно) взаимосвязаны, и все как бы разом приходят в движение под перекрестным прицелом сравнительно безобидных вопросов. И, словно придавленный этой взаимосвязью и торопливой сплетенностью жизни, ты тоже тороплив, когда отвечаешь. На один-другой-третий-пятый-десятый вопрос. И ведь всегда со страстью, с придыханием и с нарастающим желанием давать ответ на каждый из них все точнее и убедительнее. (И даже правдивее, чем колеблемая правдивость самих фактов, которые вдруг выныривают из твоей жизни, из твоего житейского замусоренного бытия только для того, чтобы попасть в твое же, оправдывающее их сознание... кажется невыносимым! Однако же ты с удивительной терпимостью выносишь, и отвечаешь, отвечаешь, отвечаешь.)


Конечно, бывает, что входишь к ним смел, держишь голову высоко, а огрызаешься и кстати, и весело. Но красивая твоя представительность, увы, ненадолго, и с каждой минутой их расспросов боевой дух уходит, вытекая, как теплый воздух из воздушного шарика, в котором дырка. (Не от их наскоков, а сама по себе дырка, сама отыскалась, и сам по себе улетучивается через нее твой теплый воздух. Ты проколот изнутри. И твое лицо способно лишь прикрыть, но не скрыть.) Так что им только и надо растянуть свой какой-никакой суд подольше, чтобы минута за минутой и чтобы слово за словом. Ты пустеешь, легчаешь, и вот уже съежившаяся тряпица воздушного шарика, пустенькая, стыдливая, ничего кроме. Более того: тебя подтачивает теперь дополнительный стыд за ту отвагу (за наглость), с которой ты сюда вошел, — взрослые ведь люди, собрались вместе, сидят, тратят время, а ты к ним пришел и, едва поздоровавшись, валяешь ваньку.

«Его спрашивают, а он сидит нога на ногу...» Или чуть иначе: «С ним говорят, а он карандашик в руках вертит. Карандашиком не наигрался дома!» — их голоса вдруг с разных сторон (ты им уже ясен). Они не смели такое сказать, когда я боевито вошел, зато теперь голоса их отовсюду, так что я не успеваю ни про себя, ни про карандашик в пальцах, и только перевожу глаза с одного лица на другое, и наконец крик: «Вста-ааать!» — или: «Вста-ааань, когда с тобой говорят!» — крикнет кто-нибудь из них, забывшись. И ведь встанешь. Не успев понять, встанешь, никуда не денешься. (Как код этот крик и голос.) Встав, возможно, ты тут же и опомнишься и ответишь резко, хлестко и даже, возможно, ты сам на них закричишь, срываясь в гневный крик, как в истерику, возможно, но... Но ведь ты уже встал. В том-то и дело, что ты уже встал. Ты уже стоишь, и твой нервный крик, прыгающие губы — это ты.


— Но бывает же, что вы сидите с приятелями и болтаете за полночь. Водочка, конечно. Шутите с ними, смеетесь?

(Спрашивающему хотелось, чтобы я жил полнокровной жизнью.)

— Сейчас редко, — ответил я.

— У вас хорошая квартира, и ведь, наверное, вам иногда хочется созвать друзей-приятелей. Расскажите. Нам это интересно. Здесь все хотят узнать вас получше...

Он улыбался. И все они улыбались. Хотели знать, как, каким образом я живу (если живу) такой вот своей полнокровной жизнью. Они считают это первым наваром своего спроса — ни за что (то есть задарма) узнать, как крутится, как суетится обычный человек: мысленно пожить с ним рядом.

— У вас такой голос, что похоже — вы поете. В кругу друзей — да?

Я не пою.

Они разочарованы:

— Ну-ну. Вы наверняка поете. И наверняка в большом кругу друзей и родни.

Я покачал головой — нет.

И потянулась пустая пауза. (И вот тут без причины я потерял лицо.) Я спросил, уже тускнея:

— Это что — плохо?

Они закивали — ну да, в общем-то плохо, что вы так живете. Это плохо. (А чувство вины уже стало захватывать меня.) И, помню, подумал: чего я дергаюсь, ведь они правы, а я виноват, это же заранее известно: я виноват, даже если бы в кругу родни я каждый вечер пел хором...


Если говорить строго, заранее известна только половина, то есть только то, что они правы. (Это не значит так сразу, что я виноват.) Всякий человек — человек живой, что и заставляет опасаться, что жизненные промахи, начиная с задранных в детстве штанишек и кончая каплями пота на моем лбу в ту минуту, когда спрашивают (а почему вы, собственно, испугались?), — что промахи эти каким-то образом выглянут, засветятся, хотя никак с их вопросами не связаны. (Но ведь все связано, мы знаем.) Виноват не в смысле признания вины, а в смысле ее самоощущения.

— ...Все люди заняты, — сказал мне (по телефону, вечером) недовольный голос. — Не вы один. В конце концов, это нужно вам, а не нам — вам нужна характеристика, справка о зарплате, а также справка, почему и как вы уволились. Я уж не говорю, что лет через пять все эти бумаги вам будут просто необходимы для пенсии. (Еще бы!.. Это они особенно знают.) Потому мы и ждем вас.

— Я понимаю...

— Посидим вместе. Поговорим. Надо разобраться.

— Хорошо, хорошо. Я приду.

Сказал — и понял, не надо мне было соглашаться! (Как-нибудь бы уладилось.) С моими нервами и перебойным сердцем нельзя мне сидеть перед тем столом, нельзя, чтобы меня спрашивали — я же себя знаю. (Давление уже сейчас под двести, а вся ночь впереди.)

«Хорошо, хорошо — приду!» — и еще ведь швырнул трубку, мол, знай наших, мол, плевать хотел. Какой молодец!.. А между тем, сколько себя помню, ничего иного от этих сидений перед столом не получал — только унижение. Только ощущение раздавленности (в этом, разумеется, сам и виноват).

Не хочу. Не пойду, — говорю я себе, хотя, конечно же, пойду, если не с первого их приглашения, так с третьего, с пятого. Мне от них никуда не деться. (Штука в том, что эти люди за столом уже как свои — часть моей жизни, они отлично меня знают, как и я их. Они омолаживаются, сменяя свой состав год от года, а я один и тот же, так что наши долгие отношения могут кончиться только моим физическим отсутствием, смертью — а чем еще?)

— Успокойся, — говорит жена.

— Угу.

— Будешь ужинать?.. Есть каша овсяная. Да, опять. Да, кашу лучше с утра, но молоко старое, надо было использовать.

Садимся ужинать. Зовем дочь. Мне не хочется признать (совестно), что мои нервы и мой испуг — в связи с завтрашним вызовом, и вот я что-то придумываю, плету насчет усложнившейся работы.

— Ну, и ладно. Ну, и успокойся... — повторяет жена.

Но разговор все равно переходит на завтрашний вызов, и я нехотя рассказываю, что завтра мне будет несладко — вздорные и копающиеся в моем нутре люди! Возможно, отделаюсь от них, но в душу наплюют. «Стерпи», — говорит жена. Мы ужинаем. (Соберется комиссия: просто поговорить и выяснить. Вот именно... выяснить, хороший ли ты человек. И заодно, хороший ли ты семьянин, хороший ли жилец в своем подъезде... что еще за комиссия?! — думаешь. Предполагаешь то и другое и пятое-десятое. А затем приходишь к ним и видишь, что ты эту комиссию (словцо идиотов) знаешь с незапамятных времен, с самого нежного и юного возраста. Да, да, сменяя друг друга, они всю твою жизнь только и выясняют, хороший ли ты человек. И все еще не выяснили!..)

— Перестань ворчать, — просит дочь. Молчу. И они молчат. Мы мерно погружаем наши ложки в тарелки с кашей.


Скрывая волнение, я, видимо, его усугубил. Такое бывает. Следовало выпить побольше валерьянки (предварять надо, предварять! — говорил возившийся со мной в свое время врач), — следовало выпить валерьянки и расслабиться, а я сказал домашним, что утомлен и скорей, скорей! — хочу лечь спать. День был нелегкий, так что домашние поддержали, и мы легли спать в одиннадцать (без чего-то одиннадцать). А в двенадцать случился приступ: глотание запоздалых лекарств, двукратное измерение давления и ссора: вызывать или не вызывать «скорую помощь»?.. «Это опасно. Ты не представляешь себе, насколько это опасно!» — кричала дочь и даже грозила пальцем. Я тоже кричал. Жену трясло, она бегала от телефона ко мне и обратно, от меня к телефону — она, кажется, хотела звонить сыну (он живет отдельно). А сердце продолжало болеть: давило, потом вдруг предательски ослабевало. В глазах поплыли лица жены и дочери, за ними плыли стены и далекое окно со шторами. «Не дать бы дуба», — подумал я; смерть предстала не пугающе, а в такой прозаической простоте, что я перестал спорить. Притих.

Я просто лежал. Прикрыл глаза. И негромко сказал своим:

— Ложитесь... Давайте спать.

И простота голоса их убедила. Они легли. И через какое-то время уснули. Сначала дочь. Потом жена.

Я лежал в прострации; теперь мне особенно не хотелось признаться себе (не говоря уж о родных), отчего вся эта боль в сердце, и общая озабоченность, и суета ночи.

Я даже подремал. Когда перевалило за час ночи, слыша вновь подступающее волнение и через два на третий экстрасистолу в сердце, я поднялся. Я посидел на своем диванчике, свесив босые ноги. (Предварить приступ?..)

Сунув ноги в тапки, я вышел в наш небольшой коридор и прошагал неслышно на кухню. Темно. Тихо. За окном (я глянул) тоже темь — спящие дома, крыши и пустые темные балконы. Надо бы сварить валерьянку... До сознания (вдруг) доходит, что жизнь как жизнь и что таких вызовов на завтрашний разговор было сто, двести, если не больше. Тянулся через годы долгий мелкий спрос; мелкий, но, в точности как и сегодня, вгонявший тебя в волнение, в непокой и в раздрызг. Вдруг понимаешь главное — повод (для спрашивающих) был неважен. И всегда был он им неважен. Им важно было совсем иное. Поняв это, ты садишься на стул (на кухне, среди ночи) и, смирясь уже и не ругая себя, не кляня, подпираешь голову рукой и ноешь от подкравшейся внутренней боли.

— Н-ннны-ы. Н-ннны-ыыы... — несколько раз.

А ночь идет.


Когда я брожу по ночному коридору, от комнаты до кухни и затем обратно (иногда на кухне я сяду на стул, посижу), мне кажется, что, совпадая с шагами, мое сердце делается защищённее. В ритме шагов — ритм покоя.


Я не хочу еще одних ее (жены) ночных хлопот, не хочу ее тревоги. Я тихо брожу, кутаясь в какой-то старый плащ (не ношу халатов, у меня нет халата) — кутаясь, потому что мне зябко. Страха как такового нет, но это как взаимное соглашение: страх точно так же не глядит мне в лицо, как я не гляжу в его. (Зато он накатывает изнутри, выходя на поверхность где-то у середины моего позвоночника. А я воспринимаю как зябкость.) Я хожу: я честно стараюсь занять ночное время. Я подготавливаю таблетку на случай подскока давления; нитроглицерин, конечно, тоже. Не спеша завариваю на кухне валерьяновый корень (капель в продаже нет, в аптеках в эти дни ничего нет). Я, в общем, сам по себе; мне без сочувствия проще. Если жена встанет, она увидит со сна бродящее, в шлепанцах на босу ногу и в плаще, некое существо — постаревшее, согнутое бессонницей и тревожными мыслями, сменяющими одна другую. Существо, похожее на больное животное, вдруг блеснет из темноты коридора на нее глазами (и только тут она узнает, признает меня). Конечно, она станет жалеть и успокаивать (я этого не хочу, это меня еще больше сгибает), но прежде, чем успокаивать и жалеть, будет этот краткий ночной миг удивления, это недоумение, когда она вдруг увидела идущее по коридору со стороны кухни сникшее тело, в старом плаще, перекосившемся на плечах (плащ давно без пуговиц), и поняла, что это существо — ее муж.


Помню совсем уж мелкий (и почти забывшийся) случай. Год назад, когда очереди были огромны, в одной из них случилась драка. Я стоял слишком близко от кричащих и затем сцепившихся друг с другом людей: уже пошли в ход кулаки, хватанье за грудки. Милиция подоспела, как всегда, вовремя, но, как всегда, не с той стороны — они замели сразу человек десять, меня в том числе (как водится, брали всех подряд). Потом отделение милиции, руки за спину — разберемся! разберемся! «Отпустим, отпустим, вот только документы ваши посмотрим, как это нет с собой документов?!» — но сами решать милиционеры почему-то не стали: попросту и с ленцой они отфутболили весь улов в сторону общественности: «Всех — в комнату с таким-то номером! (Кажется, номер 27.) Всех, мать вашу, в двадцать седьмую!..»

И когда под шум и разноголосые крики я вошел в комнату номер такую-то, то увидел дубовый стол и сидящих людей — и сразу же — знакомый мне тип немилицейского мужичка, довольно простого, как бы из работяг, как бы СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНОГО, с лицом, еще не перекошенным злобой (но готовым перекоситься); оглядывая меня, он приговаривал пока спокойно:

— А-а. Входи... — как старому знакомому.

За ним я увидел и других, там сидящих. Они уже успели собраться. (С делом управились за полчаса, и не помню, называли ли они себя — комиссия.)

Один из них, разумеется, был СЕКРЕТАРСТВУЮЩИЙ.

— Садитесь, — сказал он.

Возможно, память подводит, возможно, что милиционеры сами запротоколировали и только потом сказали, что им недосуг заниматься драками в очереди и всяким вздором. Мол, дело, скорее всего, ограничится штрафом, но... поговорить надо. (И тут же направили в другое здание — в комнату с дубовым столом и сидящими там гражданскими людьми.)

Так что уже на другой улице и в другом помещении я увидел этот здоровенный дубовый стол, где сразу же бросилось в глаза лицо знакомого мне СОЦИАЛЬНО ЯРОСТНОГО, и он — он тоже меня как бы узнал — сказал:

— А-а. Входи...

И я вошел. И увидел остальных. Это были те же самые люди.