"Странствие Бальдасара" - читать интересную книгу автора (Маалуф Амин)Тетрадь IV. Генуэзское искушениеВ Генуе, суббота, 23 октября 1666 года. Я долго колебался, прежде чем опять взяться за перо. Но в конце концов раздобыл сегодня утром крепко сшитую тетрадь, на первой странице которой я сейчас и пишу — не без сладострастного удовольствия. Хотя и не уверен, что продолжу это занятие. Уже три раза я начинал дневник с девственно чистых листов, обещая себе доверять им мои замыслы, желания и тревоги, мои впечатления от городов и людей, слегка сдобренные юмором и крупинками мудрости, как задолго до меня поступало столько путешественников и хроникеров прошлого. У меня нет их таланта, и эти страницы не стоят тех книг, что стояли когда-то на моих книжных полках, с которых я смахивал пыль; но все же я старался сообщать обо всем, что со мной случалось, даже когда осторожность или гордость подталкивали меня к молчанию, даже когда мною овладевала усталость. Кроме тех дней, когда я оказывался жертвой болезни или в заключении, я писал почти каждый день. Я заполнил сотни страниц в трех разных тетрадях, и у меня не осталось ни одной. Я писал для огня. Первая тетрадь, в которой я рассказывал о начале своих странствий, пропала, когда мне пришлось в спешке покинуть Константинополь; вторая осталась на Хиосе, после моего изгнания с острова; третья скорее всего погибла в лондонском пожаре. Но вот я, однако, разглаживаю листы четвертой — смертный, забывший о смерти, жалкий Сизиф. В своем магазинчике, в Джибле, когда мне порой доводилось кидать в огонь старую, истлевшую и рассыпающуюся книгу, я всякий раз с умилением думал о том, кто ее написал. Иной раз это было единственное творение всей его жизни, все, что он надеялся оставить после себя, след его существования. Но вот его слава превратится сейчас в серый дым, как его тело когда-то стало прахом. Я описываю смерть незнакомца, а ведь речь идет обо мне! Смерть. Моя смерть. Что может значить смерть, что значат книги и слава, если завтра весь мир погибнет, как Лондон? Сегодня утром мой разум пребывает в таком смятении! И все же мне надо писать. Несмотря ни на что, мое перо должно по-прежнему скользить по бумаге. Уцелеет эта тетрадь или сгорит, я буду писать, я все равно буду писать. Расскажу сначала, как я выбрался из лондонского ада. Когда начался пожар, мне пришлось скрываться, избегая ярости обезумевшей толпы, готовой растерзать «папистов». Без какого-либо доказательства моей вины, кроме того, что я иноземец, выходец с того же полуострова, что и «антихрист», местные жители могли бы схватить меня, затоптать, замучить и, разорвав на лохмотья, швырнуть в огненное пекло, с чувством благого деяния, исполненного ради спасения души. Но я упоминал уже об этом безумии в потерянной тетради, и у меня нет сил к этому возвращаться. О чем бы мне хотелось сказать сейчас еще несколько слов, это о моем страхе. Точнее, о моих страхах. Потому что у меня было два страха и еще третий. Страх перед бушующим огнем, страх перед бушующей толпой и боязнь того, что может означать эта драма, случившаяся в тот самый день, который московиты объявили днем Апокалипсиса. Не хотелось бы мне опять толковать о «знаках». Но как было не испугаться подобного совпадения? На всем протяжении этого проклятого дня, 11 сентября, — бывшего первым днем месяца по календарю англичан, — я, не переставая, думал об этом злосчастном пророчестве и долго обсуждал его с капелланом; я не дойду до того, чтобы утверждать, что с минуты на минуту мы ожидали услышать оглушительный треск разрывающейся ткани мира и все прочее, о чем говорится в Писании, но мы уже были настороже. И в конце того же дня, около полуночи, поднялся зловещий крик. Из своего окна я видел, как поднимается ввысь пламя, и я слышал вопли погибающих. И все же в моих бедах было одно утешение: самоотверженная преданность окружавших меня людей, ставших моей семьей, тогда как три недели назад они даже не подозревали о моем существовании, так же как я ничего не знал о них. Бесс, капеллан и его юные ученики. Не надо думать, что моя благодарность к Бесс была благодарностью одинокого мужчины, нашедшего утешение в объятиях сговорчивой трактирщицы! Эта женщина утолила во мне не жажду плотских утех изголодавшегося путешественника, а мою извечную тоску. Я родился чуждым иноземцем, я прожил иноземцем и умру еще более чужим. Я слишком горд, чтобы рассказывать о враждебности, об унижениях и людской злобе, о моих страданиях, но я давно научился различать взгляды и жесты. Как и женские объятия: в одних ты — словно изгнанник в чужом краю, в других же — будто вернулся на родную землю. На третий день пожара, после того как Бесс прятала и защищала, кормила и утешала меня, она зашла ко мне, что-бы сказать, что нужно попытаться выйти из города. Огонь неумолимо приближался, и люди в испуге бежали от нашего дома. Мы могли бы попробовать пробраться между двумя этими стихиями — людской толпой и огнем — и добежать до моста, а там сесть на борт первой же шлюпки, чтобы выбраться из этого пекла. Бесс сказала, что капеллан одобряет это решение, но сам он предпочитает пока никуда не уходить. Если огонь не доберется сюда, его присутствие, может быть, защитит дом от грабежа. Оба ученика останутся с ним, чтобы быть настороже и вытащить его на руках, если придется бежать. В минуту расставания я думал не столько о спасении своей жизни, сколько о книге: мой ум был занят «Сотым Именем». Впрочем, все эти дни и ночи эта мысль меня не покидала. По мере того как я осознавал, что мое пребывание в Лондоне подходит к концу, я не мог не задаваться вопросом, удастся ли мне найти какие-то доводы, чтобы убедить капеллана отдать мне ее. Я даже подумывал, не унести ли ее против его воли. Да, просто украсть! На что в обычное время и в других обстоятельствах я никогда не считал бы себя способным. Не знаю, впрочем, дошел бы я до конца в своем гнусном замысле. К великому счастью, мне не случилось прибегнуть к нему. Мне даже не пришлось воспользоваться моими заранее припасенными доводами. Когда я постучал в дверь комнаты, чтобы попрощаться, старик попросил меня подождать минутку, потом велел мне войти. Я нашел его сидящим на обычном месте, он держал книгу на вытянутых ладонях — как драгоценный дар, — отчего оба мы надолго застыли без движения и будто онемели. Потом он торжественно произнес на латыни: — Возьмите ее, она — ваша, вы ее заслужили. Я обещал отдать вам ее за ваши услуги переводчика, и теперь я знаю о ней достаточно много. Без вас я ничего бы не узнал. А в общем, уже слишком поздно. Я взволнованно поблагодарил, обнял и расцеловал его. Потом мы дали друг другу обещание, сами не слишком в него веря, еще увидеться, если не в этом, то в ином мире. «Мне-то не придется долго этого дожидаться», — сказал он. «Да и всем нам», — подхватил я, указывая красноречивым жестом на то, что происходило вокруг. Мы бы снова пустились в обсуждение судеб мира, если бы Бесс не стала умолять меня поторопиться. Она желала, чтобы мы немедленно отправлялись в путь! Выходя из дома, она в последний раз обернулась, взглянув на меня, и еще раз внимательно осмотрела мой английский наряд, потом взяла с меня слово не раскрывать рта, не смотреть в глаза прохожим и сохранять грустный и измученный вид. От нашего «Ale house» до Темзы — не больше четверти часа пешего хода по прямой, но о том, чтобы идти «по прямой», не могло быть и речи, потому что на этом пути нас бы встретил огонь. Бесс предпочла — в буквальном смысле — обогнуть весь этот горящий квартал. Она начала с того, что свернула налево, в переулочек, который, казалось, вел в обратном направлении. Я безропотно пошел за ней. Потом возник другой переулок, потом — третий, а потом были, возможно, еще пятнадцать или двадцать следующих, я не считал и не пытался выяснить, где мы находимся. Я просто смотрел себе под ноги, чтобы не проваливаться в ямы, не натыкаться на обломки и не шагать по нечистотам. Я шел за взлохмаченными огненно-рыжими прядями Бесс, как идут на войне за знаменем или плюмажем, развевающимся на шлеме командира. Я доверил ей мою жизнь, как ребенок, доверчиво давший ручку матери. И я не пожалел об этом. За все время нашего пути случился только один тревожный момент. Выйдя на небольшую площадь возле устья реки, местечко под названием «Собачий ров», мы наткнулись на скопление людей, человек в шестьдесят, которые топтали и били кого-то. Чтобы не показалось, что мы спасаемся бегством, Бесс подошла к ним, заговорила со стоявшей там молодой женщиной и узнала, что только что в этом квартале занялся новый пожар и что этот иноземец — француз — был схвачен, когда он бродил среди домов. Хотел бы я в этом месте написать, что вмешался, убеждая взбесившуюся толпу не совершать злодеяния. А нет — так хотя бы написать, что попытался вмешаться, но Бесс меня остановила. Истина, увы, в том, что я предпочел продолжить свой путь, радуясь, что меня не заметили, иначе я легко мог бы разделить участь этого несчастного. Я даже избегал поднимать глаза на этих людей, боясь, как бы мне не встретиться с ними взглядом. И едва моя подруга неспешно направилась в сторону почти пустынной улочки, я тут же последовал за ней. Из одного деревянного дома валил дым. Странно, но языки огня виднелись на верхнем этаже. Бесс все-таки пошла вперед, не оглядываясь и не слишком торопясь, и я двинулся за ней той же размеренной походкой. Во всяком случае, если бы мне пришлось выбирать, я бы скорее предпочел умереть, окруженный пламенем, а не этой толпой. Остаток пути мы проделали почти без затруднений. Мы задыхались от едкого запаха, небо заволокло дымом, и мы тащились, спотыкаясь, как паралитики, но Бесс сумела выбрать верную дорогу. Мы добрались до Темзы, выйдя за Лондонской Башней, потом повернули обратно к пристани, расположенной у ее подножия, перед лестницей, называемой «Железными Воротами». Там собралось человек сорок, и среди них — плачущие женщины, все они ждали лодки. Вокруг них были свалены в кучу сундуки, большие тюки, мешки, даже мебель, при взгляде на которую на ум приходил вопрос, как же им удалось все это сюда донести. Мы с Бесс, должно быть, смотрелись совершенными бедняками, потому что в руках у меня был только один полотняный узелок, который она дала мне при выходе из дома. Да, мы казались бедняками и, однако, были наименее обездоленными из всех. Все остальные, очевидно, уже потеряли свои дома или смирились с их скорой потерей, так же как и большинство жителей города. Я же увозил в своем скудном багаже книгу, ради которой проехал полмира, и покидал этот ад уцелевшим. При виде осунувшихся и печальных лиц стоявших вокруг нас людей, мы приготовились к долгому ожиданию лодки. Однако она появилась через несколько минут. Шлюпка, причалившая возле нас, была наполовину полна спасающимися бегством горожанами, другая ее половина была занята свернутыми сетями. Там оставалось еще немного места, но доступ к лодке охраняли два парня — высокие бородатые дьяволы с огромными ручищами и ножищами, головы которых были повязаны мокрыми платками. Один из них грубо бросил: — По гинее с человека, все равно — мужчина, женщина или ребенок, плата — вперед. Иначе никто не сядет! Я подал Бесс знак, и она неохотно произнесла: — Ладно, мы вам заплатим. Парень протянул мне руку, и я запрыгнул в шлюпку, которая стояла боком, чтобы за один раз туда мог забраться только один человек. Поднявшись на борт, я обернулся и протянул руку Бесс, чтобы помочь ей запрыгнуть в лодку. Она лишь коснулась моей руки и отступила, отрицательно покачав головой. — Прыгай! — настойчиво позвал я. Она вновь покачала головой и, прощаясь, замахала мне рукой. На ее лице появилась грустная улыбка, которая отражала ее сожаление, а может быть, и сомнение. Кто-то потянул меня назад, дернув за рубаху, чтобы на лодку могли подняться и другие. Потом один из двух моряков потребовал с меня плату, я вынул из кошеля две гинеи, но отдал ему только одну. И сейчас еще, когда я пишу эти строки, у меня щемит сердце. Я плохо и слишком скоро простился с ней. Мне следовало бы поговорить с Бесс до того, как появилась эта лодка, и справиться о ее планах. Я же все время вел себя так, будто само собой разумелось, что она последует за мной до самого конца. А ведь так легко было догадаться, что она не поедет, что ей нет никакого смысла бросать свою таверну и своих друзей, чтобы ехать со мной; во всяком случае, я никогда не спрашивал и даже теперь не подумал спросить ее об этом. Откуда же это чувство вины, которое оживает во мне всякий раз, как я вспоминаю о ней или о Лондоне? Возможно, это потому, что я расстался с ней так, словно она была для меня посторонней, чужой женщиной, тогда как она в эти несколько дней дала мне то, что даже самые близкие не смогли дать мне за всю мою жизнь; я в неоплатном долгу перед ней, потому что я сбежал из лондонского ада, а она вернулась туда, и я не слишком пытался ей помешать; потому что я оставил ее там, на пристани, и мне даже не удалось поблагодарить ее ни словом, ни жестом, я не смог нежно обнять ее на прощание, потому что в последнюю минуту мне показалось, что она колеблется, и, может быть, одно мое твердое слово заставило бы ее прыгнуть в лодку; да много чего еще… Я убежден, что она не держит на меня зла, но сам я еще долго буду зол на себя. Я слышу голос Грегорио, который только что возвратился из порта. Я должен идти к нему и что-нибудь поесть. Я снова возьмусь за дневник после полудня, во время сиесты, когда он пойдет отдыхать. За столом хозяин завел со мной беседу о делах, касающихся его и моего будущего. Он все еще старается убедить меня остаться в Генуе. Порой я молю его больше не настаивать, порой даю ему надежду. Дело в том, что я пока сам не знаю, на что решиться. Я считаю, что уже слишком поздно, что время торопит, а он просит меня не уезжать, положить конец моим блужданиям и осесть подле него, заняв место его сына. Искушение велико, но мной владеют и другие искушения, у меня есть другие обязательства и срочные дела. Я злюсь на себя за то, что бессовестно бросил Бесс; как же я стану себя чувствовать, если оставлю на произвол судьбы Марту? Она носила моего ребенка, и она не была бы теперь пленницей, если бы я ее лучше защищал. Как бы мало ни осталось у меня времени, я хотел бы употребить его на то, чтобы отдать все долги и исправить ошибки, а Грегорио хотел бы, чтобы я забыл прошлое, забыл свой дом и сестру, забыл свою прежнюю любовь и начал в Генуе новую жизнь. Как раз сейчас истекают последние недели рокового года. Подходящее ли это время для того, чтобы начинать новую жизнь? Эти вопросы измучили меня, мне следовало бы изгнать их из своих мыслей и возобновить нить моего повествования. Я остановился на той минуте, когда я садился в шлюпку, покидая Лондон. Пассажиры вполголоса сулили виселицу неотесанным верзилам, которые везли нас, широко ухмыляясь и напевая от радости, настолько хороша была их теперешняя работа. Должно быть, за эти дни они сколотили больше денег, чем за целый год, и, наверное, молили Небо раздуть пожар еще пуще, чтобы продолжить эту прибыльную жатву. Впрочем, они не удовлетворились той громадной суммой, которую им удалось у нас вытянуть, и поспешили пристать к берегу, чуть только мы отплыли от города, вышвырнув нас из своей шлюпки так, словно выгоняли стадо свиней. Мы плыли минут двадцать, вряд ли больше. Тем, кто все же решился протестовать, они заявили, что вызволили нас из пожара и спасли нам жизнь и мы должны благодарить их на коленях, а не спорить о цене. Я не протестовал — из страха, как бы меня не выдал мой акцент. Наши «благодетели» отправились в Лондон за новым урожаем звонких гиней, большинство же моих несчастных спутников, поколебавшись мгновение, решили идти по дороге к ближайшей деревушке, а я остался ждать другую лодку. Единственным человеком, разделившим со мной это ожидание, стал высокий дородный блондин, который, как и я, не произносил ни слова и даже избегал смотреть на меня. В суматохе я не обращал внимания ни на него, ни на кого-либо другого, но теперь, когда мы остались одни, было бы трудно по-прежнему притворяться. Не знаю, как долго мы молчали, поглядывая друг на друга через плечо, при этом каждый со своей стороны делал вид, будто следит, не покажется ли какой корабль на горизонте, или начинал рыться в своем узелке, якобы ища забытую вещь. Внезапно эта ситуация показалась мне чрезвычайно смешной. Я подошел к нему, широко улыбаясь, и сказал, стараясь говорить по-английски как можно лучше: — Мало нам пожара, так надо же было нарваться еще на этих стервятников! Услышав мои слова, он явно обрадовался — больше, чем следует, — и кинулся ко мне с распростертыми объятиями: — И вы тоже, вы — из-за границы? Он произнес это странным тоном, как будто это «из-за границы» — «from aboard» — было нашим общим происхождением, точно эта «заграница» была страной, и, значит, мы с ним — соотечественники. Его английский оказался гораздо менее примитивным, чем мой, но как только я сознался ему, откуда я родом, он попытался вежливо перейти на итальянский или, скорее, на то, что он полагал итальянским и что, на мой взгляд, не походило ни на один известный язык. Когда я в третий раз попросил его повторить одну и ту же фразу, он произнес ее на латыни, что устроило нас обоих. Я немедленно узнал о нем массу сведений: оказалось, что он баварец, что он на пять лет старше меня, что с девятнадцати лет он проживал за границей, в разных городах — в Сарагосе, три года в Москве, в Константинополе, в Гетеборге, в Париже, три с половиной года в Амстердаме, а последние девять месяцев — в Лондоне. — Вчера мой дом сгорел, мне ничего не удалось спасти. У меня остался только этот узелок. Он сказал это так легко и так весело, что я в тот момент подумал, а может, он пострадал от этого бедствия вовсе не так сильно, как хотел это показать. С той поры мне довелось не раз с ним побеседовать, и я убедился, что он не лгал в проявлении своих чувств. В отличие от меня, этот человек был настоящим странником. Все, что привязывало его к какому-то месту — стены, вещи, семья, — в конце концов делалось для него невыносимым; и напротив, все, что подталкивало его к отъезду, будь то банкротство, изгнание, война или пожар, становилось для него благом. Эта исступленная страсть овладела им, когда он был ребенком, в пору германских войн. Он поведал мне о совершавшихся тогда жестокостях: об истреблении людей, искавших прибежища в церквах, об опустошенных голодом деревнях, о сгоревших, стертых с лица земли городах, о виселицах, о кострах и плахах, с которых катились отрубленные головы. Его отец был печатником в Регенсбурге. Епископ поручил ему издать молитвенник с проклятиями Лютеру. И вот его печатню сожгли, и дом тоже. Семья тогда уцелела, но отец упорствовал, он задумал опять построить все, как было, дом и мастерскую, на том же самом месте. Они поглотили остаток его состояния — и только для того, чтобы вновь подвергнуться разрушению, как только стройка была закончена, но на этот раз погибли его жена и маленькая дочь. Тогда его сын, мой нынешний спутник, поклялся никогда не строить своего дома, никогда не обременять себя семьей и никогда не привязываться ни к какому клочку земли. Я еще не сказал, что его звали Георг, и он назвал свое прозвище, Каминариус, — его настоящая фамилия мне не известна. Он, похоже, владел неисчерпаемым состоянием, которое он хоть и не транжирил, но тратил не скупясь. Рассказывая о самом себе, он был сдержанным, и, несмотря на все мои ухищрения опытного торговца, всегда чуявшего происхождение денег, я так и не смог выведать, получил ли он его в наследство, или это была ежегодная рента или какое-нибудь прибыльное дельце. Если верно последнее, оно, должно быть, не слишком благовидное, потому что потом мы говорили с ним целыми днями, а он так ни разу и не рассказал о нем… Но сначала нужно вернуться к рассказу о моем бегстве. Надо сказать, что после более чем часового ожидания, во время которого нам не один раз случалось махать руками проплывавшим мимо лодкам, наконец-то к берегу пристала небольшая шлюпка. На ее борту были только два человека, которые спросили, куда мы направляемся, и сразу же заявили, что, если понадобится, отвезут нас хоть на край света, лишь бы не в Голландию, и, конечно, если мы будем достаточно щедры. Георг ответил, что мы бы хотели добраться до Дувра, а они предложили отвезти нас еще дальше — до Кале. За этот маршрут с нас потребовали четыре гинеи, по две с каждого, что в другое время показалось бы мне из ряда вон выходящим; но, если сравнить это с суммой, которую их предшественники только что выудили за расстояние в двадцать раз меньшее, у нас не было причин торговаться. Это плавание прошло без каких-либо дурных происшествий. Мы дважды останавливались, чтобы запастись водой и провизией, прежде чем выйти из устья Темзы и направиться к французским берегам, которых и достигли 17 сентября, в пятницу. В Кале нас окружила туча сорванцов, сразу же продемонстрировавших нам свое удивление и презрение, как только они поняли, что у нас нет никакого багажа, который они могли бы поднести. В порту и на улицах к нам подходили десятки человек, спрашивая, правда ли, что Лондон спален дотла. Казалось, все они были ошеломлены таким неслыханным событием, но все же не до такой степени, чтобы из-за этого огорчаться. Как раз тем вечером в Кале, разыскивая свой дневник, чтобы набросать несколько слов, я и обнаружил, что у меня его нет. Возможно, я уронил его по оплошности во время своего бегства из города? А может быть, чья-то вороватая рука проворно вытащила его в суматохе, пока мы плыли на лодке двух разбойников? Если только я не забыл его в своей комнате или на чердаке, куда мне пришлось бежать… Впрочем, мне кажется, я уложил его, прежде чем пошел за «Сотым Именем». Эта книга сейчас у меня. Должен ли я радоваться тому, что пропала моя жалкая проза, а не эта книга, ради которой я странствовал по свету? Возможно, возможно… Меня, во всяком случае, утешает то, что я не потерял флоринов Грегорио, доверенных мне в Лиссабоне, и сумел вернуть их ему, не утяжелив мой долг перед ним их пропажей. Что ж, мое перо опять обрело былую прыть, вновь оно храбро летит по страницам нового дневника, словно бы и не терял я трех предыдущих, словно бы не горел Лондон, словно бы не приближался сейчас неотвратимо конец рокового года. Да и как может быть иначе? Я владею пером, а оно владеет мною; оно ведет меня, а я — его. Оказывается, уже глубокая ночь! Я набросился на перо с бумагой, как голодный на еду, и, кажется, давно уж пора подняться из-за стола. 24 октября. Нынешним воскресным утром я отправился в церковь Санта-Кроче 66 вместе с Грегорио и его домочадцами, точно был тем, кем он хотел бы меня видеть: его зятем. По дороге он, взяв меня под руку, опять начал говорить, что, устроившись в Генуе, я стал бы родоначальником нового поколения Эмбриаччи, которое могло бы затмить славу Спинола, Маласпина и Фиески. Я не могу относиться к мечте Грегорио с пренебрежением, но не в силах мечтать вместе с ним. На мессе присутствовал кузен моего гостеприимного хозяина, брат Эжидио, с которым я обедал тогда в апреле и просил его передать письма моим родным. Ответа на них я до сих пор не получил; правда, надо положить три-четыре месяца на то, чтобы письмо дошло до Джибле, и еще столько же, чтобы оно успело вернуться обратно. Зато он мне сказал, что как раз вчера получил свежие новости из Константинополя — совершенно удивительные, и он хотел бы со мной побеседовать. Грегорио тотчас пригласил его «разделить с нами нашу скудную трапезу», что он и сделал — весьма поспешно и с большим аппетитом. Хранившееся у него письмо описывает события, произошедшие полтора месяца назад, и я все еще сомневаюсь, стоит ли этому верить. Оно написано одним из его друзей, священником его ордена, ездившим в Константинополь с каким-то поручением; в нем сообщалось, будто власти узнали от польского раввина, что Саббатай готовился поднять бунт, тогда его, говорят, отвезли во дворец султана в Адрианополь и потребовали немедленно совершить чудо, иначе он будет подвергнут пытке и обезглавлен, — если только не отречется от веры своих отцов и не перейдет в турецкую. Согласно этому посланию, отрывки из которого прочел мне брат Эжидио, чудо состояло в том, что он должен был стоять на открытом месте, чтобы лучники из охраны султана могли использовать его как мишень для своих стрел; и если бы ему удалось помешать им пронзить его, это означало бы, что он — посланец Небес. Не ожидая подобного испытания, Саббатай вроде бы попросил время на размышление, в чем ему было отказано. Тогда он сказал, что долго думал над тем, чтобы перейти в магометанство, и ничто не могло бы придать его обращению большего величия, чем присутствие самого султана. Как только он произнес эти слова, ему велели снять с себя желтую еврейскую шапку, чтобы раб мог повязать ему на голову белый тюрбан. Ему также сменили его еврейское имя на Мехмет-эфенди, пожаловали титул «почтенного стража врат» султана и наградили жалованьем. По словам брата Эжидио, он перешел в другую веру лишь для видимости, «как те испанцы, которые по воскресеньям — христиане, а по субботам — тайные иудеи», что подтвердил и Грегорио. Я до сих пор сомневаюсь, правдива ли эта история, но, если это так и если она случилась в то же время, что и лондонский пожар, можно ли отрицать, что это еще один знак? И пока другие слухи не развеют мои сомнения или, наоборот, подтвердят их, мне остается только продолжить рассказ о своем путешествии, а то как бы новые события не заставили меня позабыть о прежних. Мы пробыли в приютившей нас гостинице в Кале только два дня и три ночи, но за это время мы немного пришли в себя. У нас с Георгом было у каждого по кровати, мы жили в большой комнате, выходящей окнами на набережную. Утром поднялся ветер и зарядил беспрерывный косой мелкий дождь. Зато после полудня выглянуло солнце и показались горожане, прогуливающиеся по набережной целыми семьями или вместе со своими друзьями. Мы с моим спутником тоже с удовольствием отправились на прогулку, но прежде пришлось втридорога купить новые башмаки и чистую одежду у одного портового мошенника. Я назвал его мошенником, потому что этот человек продавал башмаки, не будучи сапожником, и одежду, не будучи портным; не сомневаюсь, что он раздобыл товар у грузчиков и матросов, которые грабят пассажиров, потроша их сундуки. Случается порой, что, лишившись одежды, пассажиры приходят сюда купить себе новое платье и узнают собственные пожитки. Однажды мне рассказали историю одного неаполитанца, который, признав свои вещи, потребовал их назад, и скупщики краденого, испугавшись разоблачения, тут же перерезали ему горло. Но это произошло не в Кале… Словом, несмотря на то что нам пришлось изрядно раскошелиться, мы были рады так быстро найти подходящее платье. Разгуливая вдоль набережной, мы болтали о том о сем, и Георг обратил мое внимание на женщин, которые расхаживали под ручку с мужчинами, смеялись с ними, а иногда клали голову им на плечо; а кроме того, все эти люди, мужчины и женщины, встречаясь друг с другом, начинали целовать друг друга в щеки — два, три, четыре раза подряд, причем иногда почти соприкасаясь губами; меня это не смущало, но должен отметить, что все же это — зрелище необычное. Никогда раньше — ни в Смирне, ни в Константинополе, ни в Лондоне, ни в Генуе — нельзя было увидеть мужчин и женщин, которые бы так свободно беседовали друг с другом на людях, так свободно держались и обнимали друг друга. А мой спутник подтвердил мне, что в своих многочисленных странствиях — от Испании до Голландии, от его родной Баварии до Польши и Московии — он никогда и нигде не наблюдал подобного поведения. Он, как и я, вовсе не осуждал их, но не мог не смотреть и не удивляться этому. На рассвете, 20 сентября, в понедельник, мы заняли места в почтовом экипаже, соединяющем Кале с Парижем. Возможно, лучше бы мы наняли карету с кучером, как того хотел Георг; мы бы заплатили намного дороже, зато останавливались бы в лучших гостиницах, двигались бы быстрее, могли бы просыпаться, когда хотели, и вести всю дорогу откровенный разговор, как принято между порядочными людьми. Вместо этого с нами обращались как с жалкими голодранцами, кормили отбросами — везде, кроме Амьена, — укладывали по двое на одну кровать на влажные, бурые от грязи простыни и будили до зари; четыре долгих дня пришлось нам трястись в этой коляске, которая больше походила на телегу, запряженную быками, чем на дорожный дилижанс. В карете одна напротив другой стояли две скамьи, которые были бы удобны, если сидеть на них по двое, а не так, как ехали мы. Стоит только попасться одному или двум полным пассажирам, и всю дорогу придется сидеть друг у друга на коленях. Нас же оказалось пятеро, и если двое из нас могли устроиться более или менее удобно, трое других мучились в тесноте. К тому же только один из нас был хрупкого сложения, тогда как у остальных здоровье било через край. Я сам и раньше-то всегда был здоровяком, а тут еще раздобрел на хмельном пиве Бесс. Георг еще дороднее меня, хотя высокий рост несколько скрадывает его полноту. Что же до двух наших последних спутников, то мы тяготились ими не только из-за их тучности. Это были два священника, которые без умолку вели бесконечные споры — как только смолкал один из них, тут же вступал другой. Гул их голосов заполнял собой все пространство, воздух настолько сгустился от их криков, что нам нечем было дышать. Мы с Георгом, обычно всегда находившие удовольствие в беседе, теперь только обменивались раздраженными взглядами и изредка слабым шепотом. Хуже всего то, что эти слуги Господни не довольствовались тем, что досаждали нам своими речами, они все время брали нас в свидетели, и отнюдь не для того, чтобы пригласить высказать свое мнение, а так, словно бы оно уже было им известно, и, следовательно, нам вовсе не было нужды выражать его. Некоторые люди не умеют разговаривать иначе. Я часто встречал таких в своем магазинчике, да и в других местах: они болтают без умолку, требуя, чтобы вы во всем с ними соглашались; если вы только попытаетесь высказать робкое замечание, они все равно останутся в убеждении, что оно лишь подтверждает их слова, и еще больше воодушевятся; чтобы заставить их выслушать противоположное мнение, надо сделаться резким и даже грубым. Излюбленной темой наших священников были гугеноты. Вначале я не понимал, почему они спорят с таким воодушевлением, ведь оба они придерживались одного мнения, а они считали, что приверженцам Реформы нет места во Французском королевстве и надо изгнать их всех, чтобы эта страна обрела мир и благосклонность Господа. Что с ними слишком хорошо обращаются, в чем скоро будут раскаиваться, потому что эти люди радуются несчастьям Франции, но что король все же не замедлит разобраться в их вероломстве… Все это произносилось одинаковым тоном, с теми же проклятиями, с теми же сравнениями между Лютером, Кальвином, Колиньи, Цвингли и разными зловредными гадами, змеями, скорпионами и червями, которых следует раздавить поскорее. Каждый раз, как только один из них высказывал свое суждение, другой торопился с одобрением и прибавлял что-то свое. Понять причины подобных речей помог мне Георг. Во время одного из наших немых обменов взглядами он потихоньку сделал мне знак посмотреть на нашего пятого спутника. Этот человек задыхался. Его впалые щеки покраснели, лоб блестел от пота, глаза неотрывно блуждали по полу или же по ногам. Было совершенно ясно, что его задевали эти слова. Он был из «той самой породы», если использовать выражение наших попутчиков. Что огорчило и разочаровало меня, так это то, что временами мой баварский друг улыбался жестоким словам, изливавшимся на несчастного гугенота. И в первую же ночь мы с ним серьезно поспорили из-за этого. — Ничто, — сказал Георг, — ничто не заставит меня заступиться за тех, кто дважды сжег мой дом и послужил причиной смерти моей матери. — Но этот человек здесь ни при чем. Взгляни на него! Он не опалил и крылышка мухи! — Возможно, и поэтому я не упрекну его в этом. Но я также никогда не стану его защищать! И не говори мне о свободе и веротерпимости, я достаточно долго прожил в Англии, чтобы понять, что у меня, «паписта», как они говорят, не было ни свободы, ни уважения к моей вере. Всякий раз, как меня оскорбляли, мне приходилось натянуто улыбаться и молча продолжать свой путь, чувствуя себя трусом. А ты, пока ты жил там, разве не испытывал ты все время желание скрыть, что ты — «папист»? А разве никогда не случалось так, что при тебе ругали твою веру? Он не произнес ни единого неверного слова. И клялся всеми богами, что желает свободы вероисповедания еще больше, чем я. Но добавил, что, по его разумению, свобода должна быть равно дарована как одним, так и другим; так как в порядке вещей, чтобы на терпимость отвечали терпимостью, а на ненависть — ненавистью. Шел второй день пути, но травля нашего попутчика не прекратилась. И этим церковникам даже удалось втянуть в нее и меня — против моей воли! — когда один из них спросил мимоходом, не думаю ли я, что наш экипаж скорее рассчитан на четырех, а не на шестерых путников. Я поспешил согласиться, радуясь, что разговор свернул на что-то отличное от свары «папистов» с гугенотами. Но тот ухватился за мой ответ и принялся неуклюже перепевать на разные лады, что всем нам было бы удобнее, если бы мы ехали вчетвером, а не впятером. — Кое-кто в этой стране — лишний, но эти люди этого не понимают. Он изобразил нерешительность, а потом издевательски уточнил: — Я сказал «в этой стране», да простит меня Господь, я имел в виду «в этом дилижансе». Надеюсь, это не оскорбит моего соседа… На третий день наш кучер остановился в городке под названием Бретей и открыл дверцу. Гугенот поднялся и стал с извинениями пробираться к выходу. — Уже нас покидаете? Вы разве не едете до Парижа? — язвительно осведомились оба священника. — Увы, нет, — пробурчал тот, выходя из кареты и не удостаивая нас ни единым взглядом. Он ненадолго замешкался сзади, чтобы забрать свои вещи, потом крикнул кучеру, что тот может трогать. Уже спускались сумерки, и кучер яростно нахлестывал лошадей, ему хотелось добраться до Бове до наступления ночи. Я вдаюсь во все эти подробности, которым вовсе не место в моем дневнике, лишь потому, что мне нужно описать эпилог нашей тягостной поездки. Прибыв наконец в Бове, мы услыхали громкий крик. Оба наших священника только что обнаружили, что багаж — весь он принадлежал им — упал во время пути. Удерживавшая его веревка была перерезана, а в перестуке колес мы не обратили внимания на шум падения. Беспрерывно причитая, они попробовали уговорить кучера вернуться обратно и проехать по той же дороге, чтобы отыскать свои вещи, но он и слышать ничего не хотел. На четвертый день в нашей коляске наконец воцарился мир. Оба болтуна ни единым словом не упрекнули гугенота, тогда как у них, кажется, впервые появились основания на него сердиться. Они даже не пытались обвинить его в пропаже, вероятно, потому, что не хотели сознаться, что последнее слово осталось за этим еретиком. Весь день они провели, листая требник и читая молитвы. Разве не так им следовало бы поступать с самого начала? 25 октября. Сегодня я обещал себе рассказать о моем посещении Парижа, потом — о поездке в Лион, через Авиньон и Ниццу, о том, как доехал до Генуи и как снова оказался гостем у Манджиавакка, хотя в прошлый раз мы расстались с ним не совсем дружески. Но произошло событие, которое занимает сейчас все мои мысли, и не знаю, хватит ли у меня еще терпения возвращаться в прошлое. Теперь, во всяком случае, я не стану говорить о прошлом — даже о ближайшем. Я напишу только о грядущей поездке. Я опять увиделся с Доменико. Он пришел навестить своего заказчика, а так как Грегорио не было дома, за столом вместе с ним сидел я. Сначала мы перебирали наши общие воспоминания — ту январскую ночь, когда меня, дрожащего от холода и страха, принесли на борт его судна в завязанном мешке, а в итоге — привезли в Геную. Снова Генуя. После унижений, пережитых мной на Хиосе, я ждал смерти, но вместо этого очутился в Генуе. И после лондонского пожара — в Генуе. Всякий раз я вновь оказываюсь здесь, как в той флорентийской игре, в которой проигравшие всегда возвращаются на первую клетку… Во время нашего разговора с Доменико я почувствовал, что капитан-контрабандист испытывает ко мне безграничное уважение, которое показалось мне чрезмерным. Причина была в том, что я рискнул жизнью ради любви к женщине, тогда как он сам и его люди тоже играли со смертью в каждом плавании, но делали это только ради добычи. Он спросил, есть ли у меня какие-нибудь сведения о моей подруге, по-прежнему ли она пленница и не потерял ли я еще надежду однажды вновь ее увидеть. Я поклялся, что думаю о ней день и ночь, и где бы я ни был — в Генуе, в Лондоне, в Париже или на море, — я никогда не отказывался от мысли вырвать ее из рук ее гонителя. — Как ты надеешься этого достичь? Ответ вырвался у меня прежде, чем я успел подумать: — Я снова поеду с тобой, ты высадишь меня на то же место, где когда-то подобрал, и я постараюсь поговорить с ней… — Я снимаюсь с якоря через три дня. Если твои намерения не изменились, знай, что ты всегда желанный гость на моей посудине и я сделаю все, чтобы тебе помочь. Так как я начал лепетать слова благодарности, он стал преуменьшать свои заслуги. — В любом случае, если турки в один прекрасный день решат наложить на меня лапу, меня вздернут на кол. Из-за мастикса, который я краду у них целых двадцать лет, презирая все законы. Помогу я тебе или нет, это ничего не изменит, я не дождусь ни их милосердия, ни дополнительной кары. Им не удастся посадить меня на кол дважды. Я словно опьянел от такой смелости и великодушия. Я поднялся, горячо пожал ему руку, обнял и расцеловал его как брата. Мы как раз обнимались, когда вошел Грегорио. — А, Доменико, ты здороваешься или уже прощаешься? — Это — встреча старых друзей! — сказал калабриец. И оба приятеля сразу же заговорили о своих делах — о флоринах, тюках, грузе, корабле, об угрозе шторма, о стоянках… А я в это время до того погрузился в собственные мечты, что уже ничего не слышал… 26 октября. Сегодня я напился так, как за всю свою жизнь никогда не набирался, и только потому, что Грегорио, получив недавно от своего управителя шесть бочек прекрасного вина — со своих собственных виноградников с холмов Чинкветерры, — пожелал немедленно отведать его, а ему некого было пригласить на этот пир, кроме меня. Когда оба мы уже достаточно захмелели, синьор Манджиавакка вытянул из меня обещание, которое он сам и высказал, но я поклялся его исполнить, положа руку на Евангелие: я поеду с Доменико на Хиос, но если мне не удастся вырвать Марту из рук ее мужа, я откажусь от этой затеи; потом я отправлюсь в Джибле, чтобы привести в порядок все дела, улажу все, что можно уладить, продам все, что можно продать, и оставлю свою торговлю племянникам; наконец, весной я вернусь сюда, чтобы обосноваться в Генуе и устроить пышную свадьбу с Джакоминетгой в церкви Сайта-Кроче, и я буду работать вместе с ним, ведь он станет — на этот раз по-настоящему — моим тестем. Кажется, что все мое будущее расписано на месяцы вперед — весь остаток моей жизни. Мы с Грегорио уже подмахнули этот договор, но помимо наших подписей, понадобится еще и благословение Небес. 27 октября. Смеясь, Грегорио откровенно признался, что подпоил меня, чтобы взять с меня это обещание. Мало того, утром ему удалось заставить меня подтвердить мои слова, после того как я уже протрезвел. Протрезветь-то я протрезвел, но у меня до сих пор еще все как в тумане, и сейчас еще у меня кружится голова и бурчит в желудке. Какого же дурака я свалял, ведь я собираюсь отплывать уже завтра! Как можно садиться на корабль в таком виде? Меня уже качает, как при морской болезни! Я еле держусь на ногах, ступая по твердой земле! А что, если Грегорио просто хотел помешать моему отъезду? От него всего можно ожидать, во всяком случае, меня бы это нисколько не удивило. Но тут у него ничего не выйдет. Я уеду. И повидаюсь с Мартой. И увижу своего ребенка. Я люблю Геную, это правда. Но я могу любить ее издали, из-за моря, так же, как и раньше, как я всегда ее любил, а до меня — мои предки. На море, воскресенье, 31 октября 1666 года. Могучий северный ветер вынес наш корабль к Сардинии, тогда как мы направлялись в Калабрию. Этот корабль несет по волнам так же, как утлую лодку моей жизни… При входе в бухту нашу посудину с силой швырнуло на берег, и мы опасались худшего. Но ныряльщики, прыгнувшие в воду, освещенную косыми утренними лучами, вернулись и уверили нас, что «Харибда» цела. Мы снова трогаемся в путь. На море, 9 ноября. Море все время волнуется, а я все время болен. Большинство старых моряков — тоже больны, если это может служить утешением. Каждый вечер меня мутит, а в перерывах я молюсь, чтобы погода хоть ненадолго смилостивилась над нами, и вот я узнаю, что Доменико молит о прямо противоположном. Его молитвы, очевидно, звучат громче моих. Он объяснил мне причины своего поведения, и я попробую о них тут рассказать. — Пока море словно с цепи сорвалось, — сказал он мне, — мы в безопасности. Потому что, даже если нас заметит береговая стража, они никогда не осмелятся броситься за нами в погоню. Поэтому-то я и люблю плавать зимой. Зимой у меня только один противник — море, а это — не тот враг, которого стоит бояться. Даже если море однажды отнимет у меня жизнь, это не такое уж большое несчастье, потому что оно избавит меня от казни на колу, которая ожидает меня, если я когда-нибудь попадусь. Смерть в море — это судьба мужчины, так же как и смерть в бою. А смерть на колу заставит тебя поносить ту, что когда-то произвела тебя на свет. Его слова настолько примирили меня с волнами, что я пошел на палубу и, опершись о борт, любовался морем, подставив свое лицо влажным брызгам и ощущая на языке вкус соленых капель. Потому что это — вкус жизни, вкус пива из лондонской таверны и вкус женских губ. Я дышу полной грудью, и ноги мои уже не дрожат. На море, 17 ноября. Последние дни я несколько раз уже раскрывал свой дневник, а потом закрывал опять. Из-за головокружения и слабости, мучающих меня еще с Генуи, а также из-за какого-то подобия лихорадки, которые мешают мне собраться с мыслями. Еще я пытался снова открыть «Сотое Имя», полагая, что, может, на этот раз мне удастся проникнуть в тайну этой книги и она не станет меня отталкивать. Но мои глаза тотчас же заволокло тьмой, и я захлопнул ее, пообещав себе никогда больше не пытаться прочесть ее, если только она сама передо мной не раскроется! После этого я лишь прогуливаюсь по палубе, болтаю с Доменико и его людьми, которые делятся со мной своими страхами и обучают, как ребенка, показывая мачты, реи и снасти. Я ем вместе с ними, смеюсь их шуткам, даже если понимаю их только наполовину, а когда они пьют, я тоже притворяюсь пьяным — но я не пью. С тех пор как Грегорио напоил меня вином из своих бочек, я постоянно чувствую слабость, к горлу все время подступает тошнота, и мне кажется, что первый же глоток вина снова свалит меня с ног. Тем более что его вино было чистым эликсиром, тогда как здешнее похоже на уксус, разбавленный соленой водой. На море, 27 ноября. Мы приближаемся к берегам Хиоса — ползком, как охотник, подстерегающий добычу. Паруса приспущены, мачта вывернута из основания и осторожно уложена на палубу, а матросы говорят так тихо, будто боятся, что их могут услыхать там, на острове. Увы, погода стоит прекрасная. Со стороны Турции выплыло медно-красное солнце, и ветер стих. И только холодный воздух, такой же, как прошлой ночью, остался напоминанием о том, что мы уже на пороге зимы. Доменико решил не двигаться дальше, пока не наступит ночь. Он объяснил мне, что собирается предпринять. Под прикрытием темноты двое его людей отправятся на остров в шлюпке, оба они греки, но родились в Сицилии, их зовут Янис и Деметриос. Пробравшись в Катаррактис, они свяжутся со своим местным поставщиком, который к тому времени должен будет уже собрать товар. Если пройдет все гладко — мастике уже подготовили и упаковали, а таможенников «убедили» закрыть на все глаза, и если там не пахнет ловушкой, — наши лазутчики сообщат об этом Доменико условным сигналом: в поддень на одном из холмов будет вывешен белый флаг. Тогда корабль сможет пристать к берегу, но только после наступления ночи и ненадолго; мы погрузим товар, расплатимся и удалимся с первыми лучами солнца. А если, к несчастью, белый флаг не покажется, мы останемся дрейфовать в открытом море, надеясь на возвращение наших греков. И если начнет разгораться день, а их все еще не будет видно, мы снимемся с якоря, молясь за их погибшие души. Обычно так все и происходит. Но на этот раз из-за меня план немного изменится. Доменико предусмотрел эту перемену… Нет, мне не следовало бы говорить об этом, не стоит даже думать об этом, пока не исполнятся мои надежды, лишь бы только мои друзья не пострадали, пытаясь мне помочь. Пока же я скрещиваю пальцы и плюю в море через плечо, как делает Доменико. И бормочу сквозь зубы, божась, как и он: «Клянусь предками!» 28 ноября. Мне вспоминается иное воскресенье, когда я молился с таким же пылом. Ночью мы спустили на море лодку с Янисом и Деметриосом, и весь экипаж провожал их глазами, пока они не растаяли в чернильной темноте. Но мы долго слышали плеск их весел, а ведь Доменико так заботился о тишине. Поздней ночью, когда я уже лежал в постели, засверкали молнии: двенадцать вспышек подряд; кажется, гроза была гораздо севернее нас и, должно быть, далеко, потому что гром до нас так и не добрался. Все, кто остался на борту, провели этот день в томительном ожидании. Утром мы ждали, когда поднимется белый флаг; потом, заметив его, ждали наступления ночи, чтобы можно было приблизиться к берегу. Я делил со всеми эту тревогу за наших товарищей, она была и моей, я не мог думать ни о чем другом, каждое мгновение было заполнено ею, но я не осмелюсь доверить свои мысли этим страницам. Лишь бы только… 29 ноября. Прошлой ночью наше судно ненадолго вошло в небольшую бухточку, возле Катаррактиса. Доменико уверял, что это совсем близко от того места, куда — почти десять месяцев назад — ему доставили меня в завязанном мешке. Той ночью я слышал вокруг какие-то звуки, но ничего не видел; тогда как сегодня я различал темные силуэты людей, которые появлялись и исчезали, жестикулировали и суетились на берегу и на палубе. И все те январские звуки, которые тогда были мне непонятны, сегодня обрели смысл. Вот сброшен на землю трап; вот привезли товар, а теперь его проверяют и взвешивают; вот поставщик — некий Салих, турок, а может, отступник грек — поднимается на борт, чтобы глотнуть вина и получить свою долю. Наверное, здесь мне надо напомнить, что Хиос — почти единственное место на свете, где есть мастике, но власти заставляют крестьян отдавать им весь урожай, дальнейший путь которого лежит в султанский гарем. Государство установило выгодную для себя цену и платит только тогда, когда ему заблагорассудится, так что крестьянам порой приходится годами ждать положенных денег, — из-за чего в период безденежья они вынуждены влезать в долги. Доменико покупает у них мастике вдвое, втрое, а то и в пять раз дороже официальной цены, и выдает им полную сумму в ту же минуту, как только получает свой товар. Если верить его словам, он гораздо больше содействует процветанию острова, чем правительство оттоманов! Надо ли добавлять, что этот дьявол-калабриец стал для властей врагом, которого необходимо найти, поймать и обезглавить? В то время как для крестьян этого острова, так же, как и для тех, кто обогатился на контрабанде, Доменико — благословение Господне и манна небесная; такую ночь, как сегодняшняя, они ожидают с большим нетерпением, чем Рождественскую ночь; но к этой радости равно примешан и страх: ведь стоит только контрабандисту или его сообщникам попасться с поличным, пропадет весь урожай и целые семьи окажутся обреченными на голод и нищету. Вся эта суматоха длилась не так уж долго: два-три часа, вряд ли больше. А когда я увидел, как Салих обнимает Доменико на прощание, а потом спускается по трапу, я понял, что мы сейчас отчалим, и не смог удержаться от расспросов, осведомившись у одного из моряков, правда ли, что мы уже уходим. Он лаконично ответил, что Деметриос еще не вернулся и мы будем его ждать. Почти сразу же я заметил на побережье свет от фонаря и приближавшихся к нам троих мужчин, шедших друг за другом. Первым шагал Деметриос; второго — того, который нес фонарь, и поэтому лицо его было лучше всего освещено, — я не знал; последним был муж Марты. Доменико посоветовал мне не показываться на глаза и постараться не обнаруживать свое присутствие до тех пор, пока он меня не позовет. Я охотно обещал ему это, тем более что он устроил меня за переборкой, так что я не упустил ни единого слова из их разговора, который велся на смеси греческого и итальянского. В качестве предисловия к тому, что я собираюсь сообщить, следовало бы упомянуть, что с первых же слов Сайафа стало очевидно, что он превосходно знаком с Доменико и относится к нему со страхом и уважением. Так же как деревенский кюре мог бы относиться к заезжему епископу. Возможно, мне не стоило бы прибегать к такому нечестивому сравнению; я просто хотел пояснить, что в этом таинственном мире царила жесточайшая дисциплина, которая была бы достойна самых почтенных учреждений. Когда какой-нибудь деревенский разбойник встречается с самым храбрым контрабандистом, он поостережется вести себя слишком вольно. А контрабандист поостережется обращаться с ним как с равным. Нужный тон был задан с первых же слов, когда муж Марты, тщетно дожидавшийся, что хозяин судна объяснит, зачем его сюда привели, в конце концов заговорил сам; и голос его показался мне нерешительным: — Твой человек, Деметриос, сказал, что у тебя есть груз тканей, кофе и перца и что ты готов уступить его за хорошую цену… Доменико молчит. Вздох. Потом — так, как швыряют нищему стертую монету — падают слова: — Если он так сказал, значит, так оно и есть! Разговор тотчас обрывается, и наклоняться за оборванной нитью приходится Сайафу. — Деметриос сказал, что сейчас я мог бы заплатить треть, а остальное отдать на Пасху. Доменико, выждав немного: — Если он так сказал, значит, так оно и есть! Сайаф заторопился: — Он сказал, что есть десять мешков кофе и два бочонка перца, я возьму все. Но что касается тканей, мне нужно сначала их посмотреть. Доменико: — Слишком темно. Приходи завтра, посмотришь при дневном свете! Сайаф: — Я не смогу вернуться завтра. Да и вам тоже ждать было бы опасно. Доменико: — Кто тебе говорит об ожидании или возвращении? Пойдешь с нами в открытое море, утром сможешь проверить товар. Пощупаешь, посчитаешь, попробуешь… Мне не было видно Сайафа, я только еще более отчетливо уловил нотки страха в его дрожавшем голосе. — Я не просил проверять товар. Я верю тебе. Я только думал посмотреть ткани, чтобы понять, сколько я смогу за них выручить. Но не стоит труда, я не хочу вас задерживать, вы, наверное, спешите отойти подальше от берега. Доменико: — Мы уже отошли от берега. Сайаф: — А как же вы собираетесь выгружать товар? Доменико: — Лучше подумай над тем, как мы выгрузим тебя! — Да, а как? — Я сам себя об этом спрашиваю! — Я могу вернуться на маленькой лодке. — Я в этом не очень уверен. — Меня могут задержать здесь против моей воли? — О нет! Об этом не может быть и речи. Но не может быть и речи о том, чтобы ты взял одну из моих лодок против моей воли. Тебе придется спросить меня, захочу ли я одолжить тебе одну из них. — Хочешь ли ты одолжить мне одну из твоих лодок? — Мне надо подумать, прежде чем я дам тебе ответ. Тогда я услышал шум короткой стычки и догадался, что Сайаф попытался сбежать вместе со своим сбиром, а стоявшие вокруг матросы быстро их укротили. В это мгновение муж Марты почти вызвал у меня жалость. Но это была мимолетная слабость. — Зачем ты меня увозишь? Чего тебе от меня надо? — сказал он, собрав остатки своего жалкого умишка. Доменико не ответил. — Я твой гость, ты пригласил меня, а теперь увозишь, чтобы сделать пленником на своем корабле. Позор тебе! Потом послышались проклятия на арабском. Калабриец по-прежнему ничего не отвечал. Потом он не спеша заговорил: — Мы не сделали ничего плохого. Мы не сделали ничего большего, кроме того, что делает славный рыбак со своей удочкой. Он забрасывает крючок, и когда вытаскивает рыбину, его дело — решать, оставить ли ее себе или выбросить в море. Мы просто забросили нашу удочку, на которую клюнула жирная рыба. — Это я — жирная рыба? — Да, ты — жирная рыба. И я пока не знаю, оставить ли тебя на борту или выбросить в море. Слушай, я позволю тебе выбирать: что ты сам предпочитаешь? Сайаф ничего не ответил — что он мог сказать, имея такой выбор? Столпившиеся вокруг моряки захохотали, но Доменико велел им замолчать. — Я жду твоего ответа! Я оставляю тебя здесь или выбрасываю в море. — Оставляешь здесь, на корабле, — пробормотал Сайаф. Это был тон смирения, тон капитуляции. И Доменико, безошибочно распознав его, тотчас бросил: — Превосходно! Тогда мы сможем спокойно побеседовать. Я повстречал одного генуэзца, рассказавшего мне о тебе странную историю. Будто бы ты насильно запер у себя в доме одну женщину и, кажется, ты ее бьешь и плохо обращаешься с ее ребенком. — Эмбриако! Этот лжец! Этот скорпион! Он крутился возле Марты с той поры, как ей исполнилось одиннадцать лет! Он уже приходил ко мне с турецким офицером, и они могли убедиться, что я ее не притесняю. Впрочем, она моя жена, а все, что происходит под крышей моего дома, касается только меня! В то же мгновение Доменико окликнул меня: — Синьор Бальдасар! Я вышел из своего укрытия и заметил, что Сайаф со своим сбиром сидят на палубе, прислонившись спиной к снастям. Они не были связаны, но их окружала добрая дюжина матросов, готовых смять их, как только они попытаются подняться. Муж Марты кинул на меня взгляд, в котором, как мне показалось, было больше ненависти, чем раскаяния. — Марта — моя кузина, и когда я увиделся с ней в начале этого года, она сказала мне, что беременна. Если с ней и с ее ребенком все в порядке, тебе не причинят зла. — Она — не твоя кузина, и с ней все в порядке. — А с ее ребенком? — Каким ребенком? У нее никогда не было ребенка! Ты уверен, что говоришь о моей жене? — Он лжет, — сказал я. Я хотел добавить что-то еще, но тут у меня закружилась голова и я ощутил какое-то помутнение рассудка, из-за чего мне пришлось опереться о ближайшую переборку. Вместо меня продолжил Доменико: — ак мы узнаем, что ты не лгал? Сайаф повернулся к своему сбиру, и он подтвердил его слова. Тогда калабриец постановил: — Если вы оба сказали правду, завтра же будете дома и я вас больше не побеспокою. Но мы в этом не уверены. Так вот что я предлагаю. Ты, как тебя там? — Ставро! — ответил прихвостень и посмотрел в мою сторону. Теперь я его узнал. Я видел его однажды мельком, когда приходил в дом мужа Марты с янычарами. Как раз ему-то тогда Сайаф и подал знак привести свою жену, пока я орал и выходил из себя. На этот раз я буду вести себя иначе. — Слушай меня хорошенько, Ставро, — сказал Доменико, неожиданно гораздо менее спесивым тоном. — Сейчас ты отправишься за кузиной синьора Бальдасара. Как только она подтвердит слова своего мужа, они оба смогут вернуться обратно. Что до тебя, Ставро, если ты сделаешь все, как я сказал, можешь даже больше не подниматься на борт; ты вернешься сюда, на побережье, вместе с ней завтра вечером, а мы придем за вами на лодке; тогда ты сможешь возвратиться к себе и ничего больше не опасаться. Но если, к несчастью, тебя попутает дьявол и тебе стукнет в голову обмануть меня, знай, что шесть сотен семей на этом острове живут теми деньгами, которые плачу им я, и что мне обязаны самые влиятельные люди, облеченные властью. Так вот, если ты окажешься слишком болтлив или исчезнешь, не приведя сюда женщину, ты заплатишь за свое предательство. Удар настигнет тебя с той стороны, откуда ты меньше всего будешь его ждать. — Я не обману тебя! Когда лодку со Ставро и тремя матросами, которые должны были сопровождать его до берега, спустили на воду, я спросил Доменико, верит ли он, что этот человек исполнит его просьбу. Кажется, он ему поверил. — Если он бесследно исчезнет, я ничего не смогу поделать. Но, думается мне, я его напугал. И, сдается мне, я не требую от него слишком большой жертвы. Значит, он скорее всего меня послушает. Поживем — увидим! Сейчас мы снова вышли в открытое море, и мне кажется, что на острове нет никакого движения. И все же где-то там, за одной из этих белых стен, скрытая тенью высоких деревьев, Марта уже готовится выйти на берег. Знает ли она, что я здесь? Сказали ли ей, зачем ее ведут? Она одевается, прихорашивается, румянится, может, даже укладывает в узелок свои вещи. Что она чувствует: беспокойство, страх? Или она полна надежд? О ком она думает в эту минуту: о своем муже или обо мне? А ребенок, будет ли он с ней? Или она его потеряла? Может, его у нее забрали? Наконец-то я это узнаю. И смогу залечить ее раны. Скоро я все исправлю. Надвигается ночь, а я продолжаю писать, не зажигая света. Наш корабль осторожно движется к острову, который пока еще далеко от нас. Доменико отрядил на самую верхушку мачты одного александрийского матроса по имени Рамадан: у него самые зоркие глаза во всей команде, и ему поручили оглядывать берег и отмечать любые подозрительные движения. Это по моей вине всем им приходится идти на неоправданный риск, но ни один из них не упрекнул меня ни взглядом, ни словом, ни разу не услышал я недовольного ропота. Бог мой, смогу ли я когда-нибудь оплатить им этот долг? Мы еще ближе подходим к берегу, но огни острова все еще кажутся такими же слабыми, как свет звезд, сияющих в глубине небес. Разумеется, и речи быть не может о том, чтобы зажечь хотя бы одну свечу или фонарь. Я почти не вижу листа, но продолжаю писать. Я пишу, и сегодня ночью это занятие имеет совсем другую цель, не ту, что обычно. В другие дни я писал, чтобы что-то сообщить или проверить себя или для того, чтобы разобраться со своими мыслями — так же, как прочищают горло, или я писал просто потому, что поклялся себе все записывать. Тогда как сегодня ночью я цепляюсь за свой дневник как за спасательный круг. Мне нечем заполнить эти листы, но мне нужно, чтобы они лежали передо мной. Моя рука следует за пером, и что за важность, если я обмакиваю его в черноту ночи. Возле Катаррактиса, 30 ноября 1666 года. Не думал я, что наша встреча после долгой разлуки будет такой. Я стою на корабле и щурю глаза, силясь разглядеть ее, а она, она — только слабый, неверный свет сигнального огня, мерцающий на полночном берегу. Когда огонь стал качаться: справа налево и слева направо, будто маятник в ходиках, Доменико велел троим из своих людей спустить шлюпку на воду. Не зажигая света и принимая все меры предосторожности. Должно быть, глаза их сейчас обшаривают побережье, чтобы убедиться что там нет западни. Окутанное туманом море волнуется, но не слишком яростно. Дует северный и уже совсем декабрьский ветер. Мои соленые от брызг губы шепчут молитву. Марта. Как она близко и как еще далеко! Лодка плывет целую вечность, чтобы достичь берега, и целую вечность идет обратно. Что они там делали? О чем говорили? А ведь надо было просто взять на борт одного человека и вернуться назад! Почему я не поехал с ними? Нет, Доменико бы на это не согласился. И он был бы прав. У меня нет ни сноровки, ни хладнокровия его людей. Лодка возвращается к нам. Кто-то зажег фонарь. Доменико шепчет: — Несчастный! Я же говорил: никакого света! И в тот же миг, словно они могли услышать его издалека, они погасили огонь. Доменико шумно вздохнул, похлопал меня по плечу: «Клянусь предками!» Потом приказал своим людям готовиться к выходу в открытое море, как только мы подберем людей и нашу шлюпку. Марту подняли на борт очень осторожно — на толстой веревке, которая представляла собой что-то вроде гибкой лестницы с единственной ступенькой, потому что к ее нижнему концу была прикреплена доска, куда она встала ногами. Когда ее подтянули уже достаточно высоко, я помог ей преодолеть последнее препятствие и переступить через борт. Она подала мне руку как постороннему, но, едва встав на ноги, принялась искать кого-то глазами, и, несмотря на эту темень, я понял, что она ищет меня. Я произнес только одно слово — ее имя, и она взяла меня за руку и сжала ее, но уже совсем иначе. Очевидно, ей уже было известно, что я здесь; я пока не знаю, то ли ей сказал об этом сбир ее мужа, то ли матросы, посланные за ней на берег. Я пойму это, как только мы сможем поговорить. Да нет, к чему, нам столько всего нужно сказать друг другу… Раньше я представлял себе, что, когда мы встретимся, я возьму ее на руки и буду обнимать — крепко и бесконечно долго. Но теперь, стоя в окружении всех этих славных храбрых моряков, рядом с ее мужем, оставленным на борту дожидаться суда корсаров, было бы неуместно выказывать такую близость и слишком большое нетерпение, и это осторожное и незаметное в темноте прикосновение ее руки стало единственным проявлением наших чувств. Потом ей стало дурно, и она зашаталась. Чтобы унять недомогание, я посоветовал ей подставить лицо холодным брызгам, но тогда она начала дрожать, и матросы сказали, что ей лучше лечь на матрас, постеленный в трюме, и тепло укрыться. Доменико, кажется, хотел устроить суд немедленно, выяснить у нее, что же на самом деле случилось с ребенком, которого она носила, произнести свой приговор и отправиться восвояси, в наш родной порт. Но она выглядела так, будто была готова испустить дух, и он смирился, оставив ее отдыхать до утра. Едва голова ее коснулась подушки, как она тотчас заснула; это произошло так быстро, что я подумал, уж не обморок ли это. Я слегка потряс ее за плечо, пока она не открыла глаза и не пробормотала что-то, тогда я сконфуженно удалился. Я провел эту ночь, прислонившись к мешкам и безуспешно пытаясь заснуть. Кажется, я задремал только на несколько минут перед самым рассветом… Всю эту бесконечную ночь мне не удавалось ни заснуть, ни полностью проснуться, и меня осаждали самые мрачные мысли. Едва ли я решусь рассказать здесь о них, настолько они меня пугают. И однако, их породила самая большая радость моей жизни… Это потому, что мне пришло в голову задать себе вопрос, что же я сделаю с Сайафом, узнав, что он дурно обошелся с Мартой или с ребенком. Неужели я смогу отпустить его домой безнаказанным? Разве не следовало бы заставить его заплатить за все его преступления? Впрочем, я говорил себе и то, что даже если муж Марты не совершил ничего дурного, добиваясь смерти ее ребенка, разве я смогу уехать с ней, разве мы сможем жить с ней в Джибле, оставив этого человека на этой земле, человека, который каждый день станет копить свою ненависть и однажды вернется и станет нас преследовать? Буду ли я спокойно спать, если он останется в живых? Буду ли я спокойно спать, если я его не… Не убью? Я, убью? Я, Бальдасар, убью? Убью человека, каков бы он ни был? И прежде всего — как убью? Как убивают? Подходят к кому-то с ножом в руке и втыкают его прямо в сердце… Подождать, пока он заснет, а то как бы он меня не заметил… О господи, нет! Но тогда — заплатить кому-нибудь, чтобы он… О чем я сейчас думаю? Что я сейчас пишу? Господи! Да минует меня чаша сия! В это мгновение мне кажется, что я никогда больше не засну — ни в эту ночь, ни во все другие, в те, что мне еще остались! Воскресенье, 5 декабря 1666 года. Последние страницы, я не хочу их перечитывать из страха, что попытаюсь разорвать их. Они вышли из-под моего пера, это так, но мне нечем гордиться. Я не могу гордиться тем, что задумал запятнать свои руки и свою душу, и не могу гордиться тем, что отказался от этого. Во вторник на рассвете я все еще не отказался от ночных мыслей, чтобы обмануть свое нетерпение, пока Марта еще спала. Потом, в следующие пять дней, я ничего больше не написал. Я даже собирался — в который уже раз! — бросить вести дневник; но вот я снова сижу с пером в руке, и, может быть, только из верности неосторожному обещанию, данному самому себе в начале этого странствия. За прошедшую неделю меня трижды одолевало помрачение рассудка — одно за другим. Первый раз это случилось во время нашей встречи, потом я испытал его от крайнего смущения, а теперь — из-за ярости, которая бушует в моей душе; она живет во мне, трясет и ломает меня так, словно я стою на палубе и мне не за что ухватиться, и если мне временами случается приподняться, то лишь для того, чтобы потом упасть еще больнее. Ни Доменико, ни Марта уже ничем не могут мне помочь. И никто другой, будь он сейчас рядом со мной или где-то вдали, и никакое воспоминание. Все только скользит по поверхности рассудка и только усиливает мои сомнения. Как, впрочем, и все, что меня окружает, как и все, что я вижу сейчас перед глазами, как и все, о чем мне удается вспомнить. И хотя от этого года, от этого проклятого года осталось только четыре недели, но эти четыре недели кажутся мне теперь непреодолимыми, словно океан, над которым никогда не загорается ни солнце, ни звезды, ни луна, а только волны встают до самого горизонта. Нет, я не в состоянии сейчас ничего написать! 10 декабря. Наш корабль уже отошел от Хиоса, и мои мысли тоже начинают постепенно от него отдаляться. Моя рана не может закрыться так скоро, но через десять дней мне наконец удается немного отвлечься от случившегося. Быть может, мне следует попытаться снова писать… До сегодняшнего дня у меня не выходило рассказать о том, что произошло. Но все же пора сделать это, пусть даже вспоминая самые болезненные минуты, мне придется ограничиться пустыми бесстрастными словами: «он сказал», «он спросил», «она сказала», «ясно, что» или «было уговорено». Когда Марта поднялась на борт «Харибды», Доменико хотел было, не откладывая, расспросить ее обо всем, узнать у нее, что случилось с ребенком, которого она носила, вынести приговор и тотчас отправиться обратно в Италию. Но, так как она не держалась на ногах, он смирился — я уже говорил об этом — и дал ей поспать. Все на корабле получили несколько часов для отдыха, кроме дозорных, оставленных на случай, если бы нас попытался перехватить оттоманский корабль. Но, должно быть, той ночью только мы одни плыли по разбушевавшемуся морю. С утра мы собрались в каюте капитана. Туда пришли и Деметриос с Янисом — всего нас было пятеро. Доменико торжественно задал Марте вопрос, хочет ли она, чтобы ее расспрашивали в присутствии мужа или без него. Я перевел его вопрос на бытующий в Джибле арабский диалект, и она поспешно ответила: — Пожалуйста, без моего мужа! Движение, которым она прижала руки к своей груди, и выражение ее лица не требовали перевода. Доменико принял это к сведению и начал допрос: — Синьор Бальдасар сказал нам, что вы приехали на Хиос в январе прошлого года и что вы были беременны. Но ваш муж утверждает, что у вас никогда не было ребенка. Глаза Марты стали печальными. Она быстро обернулась ко мне, потом спрятала лицо в ладонях и заплакала. Я шагнул к ней, но Доменико — всерьез принявший свою роль судьи — подал мне знак оставаться на месте. Другим он также велел ничего не делать, ничего не говорить и просто ждать. Потом, полагая, что у свидетеля было достаточно времени, чтобы взять себя в руки, он сказал: — Мы вас слушаем. Я перевел, прибавив: — Говори, не бойся, никто здесь не сделает тебе ничего плохого. Казалось, мои слова, вместо того чтобы успокоить ее, потрясли ее еще больше. Ее плач перешел в рыдания. Тогда Доменико велел мне ничего больше не добавлять от себя, точно следуя тому, что говорил он. Я дал ему слово. Несколько мгновений спустя ее рыдания утихли, и калабриец повторил свой вопрос с ноткой нетерпения в голосе. Тогда Марта подняла голову и произнесла: — У меня никогда не было ребенка! — Что ты хочешь этим сказать? — вскричал я. Доменико призвал меня к порядку. Я вновь принес свои извинения, а потом перевел то, что она сказала. Тогда она повторила твердым голосом: — У меня никогда не было ребенка. Я никогда не была беременна. — Но ты сама мне об этом говорила. — Я говорила тебе об этом, потому что сама этому верила. Но я ошибалась. Я долго-долго смотрел на нее, но ни разу не смог встретиться с ней глазами. Я стремился увидеть в них то, что казалось мне истиной, по крайней мере мне хотелось понять, лгала ли она все время, что была со мной, или только о ребенке, и лишь для того, чтобы заставить меня как можно быстрее отвезти ее к негодяю мужу, или же она лжет мне сейчас. Она не поднимала глаз, а только два или три раза мельком взглянула на меня, наверное, чтобы проверить, смотрю ли я еще на нее, верю ли я ей. Тогда Доменико спросил ее отеческим тоном: — Ответьте нам, Марта, вы хотели бы вернуться на берег с мужем или уехать с нами? Переводя, я сказал: «уехать со мной». Но она ясно ответила, указывая рукой, что хотела бы вернуться в Катаррактис. С этим человеком, которого она ненавидит? Я уже ничего не понимал. Вдруг пришло озарение: — Подожди, Доменико, я, кажется, понимаю, в чем туг дело. Ее сын, должно быть, остался на острове, и она боится, что его заберут у нее, если она дурно отзовется о своем муже. Скажи ей, что, если это то, чего она опасается, мы заставим ее мужа привезти сюда ребенка, так же как заставили его привезти ее. Она сама пойдет за ребенком, а мужа удержат здесь до ее возвращения. Он ничего не сможет ей сделать! — Успокойся, — сказал мне калабриец. — Сдается мне, что это какие-то басни. Но если у тебя есть хоть малейшие сомнения, я желаю, чтобы ты повторил ей все это. И можешь пообещать ей с моей стороны, что мы не причиним зла ни ей, ни ее ребенку. Тогда я бросился заклинать Марту сказать мне правду. Она слушала меня, опустив глаза. А едва я закончил, взглянула на Доменико и произнесла: — У меня никогда не было ребенка. Я никогда не была беременна. Я не могу иметь детей. Она сказала это по-арабски, потом, повернувшись к Деметриосу, повторила те же слова, коверкая греческий. Доменико вопросительно дернул подбородком. Матрос, который до этого все время молчал, посмотрел на меня, посмотрел на Марту, потом снова на меня и, наконец, на своего капитана. — Когда я зашел в их дом, мне не показалось, что там есть ребенок. — Это было глубокой ночью, он уже спал! — Я постучал в дверь и всех разбудил. Поднялся страшный шум, но я не слышал детского плача. Я снова хотел ответить ему, но на этот раз Доменико велел мне замолчать: — Достаточно! По-моему, эта женщина не лжет! Нужно отпустить их, ее и ее мужа. — Да нет же, подожди! — Нет, я не стану ждать, Бальдасар. Все уже решено. Мы возвращаемся. Мы и так уже задержались ради тебя, и я надеюсь, что когда-нибудь ты подумаешь над тем, как отблагодарить всех этих людей, которые подверглись из-за тебя большой опасности. Слова Доменико ранили меня больше, чем он мог бы вообразить. В глазах этого человека я был героем, теперь же я выглядел отвергнутым любовником, нытиком и пустозвоном. В какие-то часы, даже в какие-то минуты, произнеся всего лишь несколько слов, уважаемый и благороднейший синьор Бальдасар Эмбриако превратился в докучливого пассажира, который всем мешает, и которого терпят из жалости, и которому можно даже приказать замолчать. Я забился в самый темный угол, чтобы выплакать в тишине свое горе, которое мне доставила не только Марта, но еще и слова Доменико. После суда Марта оказалась правой стороной, и полагаю, что Доменико принес извинения ее мужу, думаю, он предложил им сесть в лодку, на которой они вернулись на берег. Мне не захотелось присутствовать при прощании. Сейчас моя рана уже затягивается, хотя и болит до сих пор. А Марту я по-прежнему не понимаю. Я задаю себе вопросы — такие странные, что не могу решиться .доверить их этим страницам. Мне нужно еще подумать надо всем этим… 11 декабря. А если все мне солгали? Если весь наш поход — всего лишь обман, мистификация, затеянная только для того, чтобы принудить меня отказаться от Марты? Может, все это просто бред — плод унижения, одиночества и долгой бессонницы? Но может быть, в этом — истина? Грегорио, пожелав, чтобы я раз и навсегда отказался от Марты, мог бы велеть Доменико отвезти меня к ней и сделать так, чтобы я никогда больше не захотел увидеться с этой женщиной. Разве мне не говорили когда-то в Смирне, что Сайаф связан с контрабандой, и именно с доставкой мастикса? Вполне вероятно, что Доменико знал его, тогда как он делал вид, будто видит его в первый раз. Может быть, именно поэтому он и попросил меня оставаться в своем убежище. Находясь там, я не мог наблюдать их подмигиваний и увидеть то, что они заодно! И, наверное, Марта знала Деметриоса и Яниса, потому что видела их вместе с мужем. Вот почему ей пришлось сказать то, что она сказала. Но потом мы остались с ней наедине, в трюме, когда она легла отдохнуть, и как случилось, что она не воспользовалась этим, чтобы не поговорить со мной? Все это действительно настоящий бред! К чему всем этим людям ломать комедию? Только для того, чтобы навредить мне и заставить отказаться от этой женщины? Разве не проще бы им было жить своей жизнью, вместо того чтобы рисковать оказаться на виселице или на колу из-за того, что я так запутался в своей любви? Когда-то мой отец вывихнул себе плечо, и понадобилось крепко стукнуть его по руке, чтобы вправить его на место, — вот и я свихнулся, и мне не помешала бы хорошая встряска, чтобы вправить мне мозги. 13 декабря. Двенадцать дней я блуждал по кораблю как невидимка, все получили приказ избегать меня. Если тому или другому матросу случается заговорить со мной, он цедит сквозь зубы одно-два словечка, стараясь, чтобы его никто не видел. Я ем один, в своем убежище, как зачумленный. С сегодняшнего дня со мной говорят. Доменико пришел ко мне и обнял меня так, будто хотел показать, что он-то как раз принимает меня на своем корабле. Это послужило сигналом, и теперь со мной снова можно общаться. Я мог бы заартачиться и отвергнуть протянутую руку, дав волю текущей во мне надменной крови Эмбриаччи. Но я этого не сделал. К чему лгать? Возвращение его расположения принесло мне облегчение. Тогда как этот карантин тяготил меня. Я не из тех, кому нравится вражда. Я предпочитаю, когда меня любят. 14 декабря. По словам Доменико, мне следовало бы возблагодарить Всевышнего за то, что все сложилось так — не по моему желанию, а по воле Его. Слова контрабандиста из Калабрии направили мои мысли в другое русло, и теперь я начал размышлять, взвешивать, сравнивать. И в конце концов, думаю, что он не так уж не прав. — Представь, что эта женщина сказала тебе то, что ты хотел от нее услышать. Что муж дурно с ней обращался, что из-за этого она потеряла ребенка и что она хотела бы уйти от него. Полагаю, ты бы оставил ее тут, чтобы забрать ее с собой, в свою страну. — Конечно! — А муж, что бы ты сделал с ним? — Пусть катится к черту! — Разумеется. А что дальше? Ты позволил бы ему вернуться, рискуя однажды услышать, как он стучит в твою дверь, чтобы заставить тебя вернуть ему жену? А что бы ты сказал его близким? Что он умер? — Ты считаешь, что я сам никогда не думал об этом? — О нет, уверен, что ты думал об этом тысячу раз. Но мне бы хотелось услышать твое решение из твоих собственных уст. Он помолчал немного, и я тоже. — Я не хочу терзать тебя, Бальдасар. Я — твой друг, я сделал для тебя то, чего не совершил бы твой родной отец. Теперь я пришел сказать тебе то, что ты сам не решаешься себе сказать. Этого человека, эту свинью, ее мужа, его надо было убить. Нет, не морщись так, не надо делать вид, будто ты в ужасе, я знаю, что ты думал об этом, и я тоже. Потому что, если бы эта женщина решила бросить его, ни ты, ни я не захотели бы, чтобы он остался в живых и мог бы нам отомстить. Иначе я знал бы, что на Хиосе живет человек, только и мечтающий, как бы мне отплатить, и при каждом моем возвращении на этот остров мне пришлось бы его опасаться. И ты тоже, разумеется, ты предпочел бы знать, что он мертв. — Несомненно! — Но способен ли ты на убийство? — Я думал об этом, — признался я наконец, но не стал больше ничего прибавлять. — Думать об этом — недостаточно, а тем более — только желать этого. Бывает, что каждый день мы желаем кому-то смерти. Неловкому слуге, изворотливому клиенту, назойливому соседу, даже собственному отцу. Но тут одним желанием не обойдешься. Разве ты мог бы взять, например, нож, подойти к своему сопернику и всадить ему нож в сердце? Ты способен связать его по рукам и ногам и вышвырнуть за борт? Ты думал об этом, и я тоже подумал об этом за тебя. Я спросил себя, какой выход был бы для тебя идеальным. И я его нашел. Мало было бы просто убить этого человека и выкинуть его в море. Ведь нужно, чтобы не только ты знал, что он мертв, надо еще, чтобы об этом знали все жители твоего городка. Нам пришлось бы плыть к Джибле, оставив этого человека в живых и взяв его с собой. Добравшись туда и остановившись в нескольких кабельтовых от берега, мы бы крепко связали его веревкой и подвесили за ноги, спустив болтаться за бортом вниз головой. Там он остался бы задыхаться, положим с час, потом мы снова подняли бы его на борт, но уже покойника. Тогда мы сняли бы с него веревки, положили его на носилки, и вы оба — ты и твоя женщина — притворялись бы опечаленными, сойдя на землю вместе с моими людьми, которые помогли бы вам перенести труп с корабля. Вы стали бы рассказывать, что он упал за борт и утонул, а я подтвердил бы ваши слова. Потом вы похоронили бы его, и год спустя ты женился бы на его вдове. Вот так бы сделал я. Я уже убил десятки людей, и ни один из них никогда не приходил ко мне, чтобы смущать мой сон. Но ты, скажи мне, способен ли ты так поступить? Я сознался, что возблагодарил бы Небеса, если бы это смелое предприятие закончилось бы так, как он представлял. Но сам я был бы не в состоянии замарать свои руки в крови, запятнав их таким преступлением. — Тогда будь счастлив, что эта женщина не произнесла тех слов, которые ты надеялся от нее услышать! 15 декабря. Я снова думал над словами Доменико. Будь он на моем месте, не сомневаюсь, он поступил бы точно так, как только что мне описал. Я же родился купцом, и моя душа — это душа купца, а не корсара или солдата. И не душа разбойника — может, поэтому Марта и предпочла мне другого? Он, так же как и Доменико, не стал бы колебаться и убил бы любого, чтобы добиться желаемого. И его не мучили бы никакие угрызения совести. Но способны ли такие, как они, сойти с проторенной дороги и изменить свою жизнь ради любви к женщине? Я до сих пор не забыл ее и думаю, что вряд ли смогу забыть ее когда-нибудь… Но нет, однажды я ее забуду, мне поможет в этом ее предательство. Я говорю так, но не могу помешать себе опять мучиться сомнениями. Действительно ли она предала меня, или она сказала это, чтобы защитить своего ребенка? Вот я и снова говорю об этом ребенке, хотя все уверяют меня, что его нет и никогда не было. А что, если они мне все лгали? Она — чтобы защитить своего ребенка, а другие — чтобы… Ах нет! Довольно! Я не стану возвращаться к этому бреду! Даже если я никогда не узнаю правду, я должен перестать постоянно оглядываться на прошлую жизнь, я должен смотреть вперед, только вперед. В любом случае этот год заканчивается… 17 декабря. Прошлой ночью я вновь изучал небо, и мне показалось, что звезд в самом деле становится все меньше и меньше. Они гаснут одна за другой, а на земле разгорается пламя пожаров. Этот мир начинался раем, а закончится адом. Почему я так поздно сюда явился? 19 декабря. Мы только что прошли Мессинский 67 пролив, счастливо избежав этой бурлящей пучины, которую прозвали Харибдой. Доменико дал это же имя своему кораблю, отводя от себя тень собственных страхов, но он все же заботится о том, чтобы приближаться к ней как можно реже 68. Сейчас мы поднимаемся вдоль итальянского полуострова, направляясь к Генуе. Где, как клянется мне калабриец, меня ждет новая жизнь. Но к чему начинать новую жизнь, если мир уже готов угаснуть? Я всегда думал, что последние дни этого «года Зверя» я проведу в Джибле, рядом с близкими мне людьми: мы соберемся все вместе в одном доме, мы сможем обнять друг друга и утешиться звуками родного голоса, и пусть случится то, что должно случиться. Я был так уверен, что вернусь туда, что почти не писал об этом, задавая себе только один вопрос: когда и какой дорогой? Может, мне надо было вернуться туда еще в апреле, вместо того чтобы гнаться за «Сотым Именем» в Лондон? Должен ли я заезжать на обратном пути на Хиос? Или в Смирну? Даже Грегорио, взявший с меня обещание возвратиться к нему, прекрасно понял, что я не смогу сдержать слово, прежде чем не приведу в порядок мои дела в Джибле. И все же вот я уже на пути в Геную. Я буду там к Рождеству, и там я встречу конец этого года — 1666. 20 декабря 1666 года. Истина в том, что я все время сам от себя скрываю истину, даже в дневнике, который должен был бы стать моим исповедником. Истина в том, что, возвращаясь в Геную, я уже знал, что никогда не вернусь в Джибле. Порой я шептал себе это, но никогда не решался написать, словно для этой чудовищной мысли не было места на бумаге. Ведь в этом городе живет моя горячо любимая сестра, там — моя торговля, могилы предков, родной дом, в котором появился на свет уже отец моего деда. Но там я — такой же чужак, каким чувствует себя любой иудей. Тогда как незнакомая мне прежде Генуя при первой же встрече узнала своего блудного сына, обняла и прижала меня к своей груди. Я хожу по ее улицам с высоко поднятой головой, свободно и звонко называю свое итальянское имя, я улыбаюсь женщинам, и мне не надо бояться янычар. Может, среди Эмбриаччи и жил когда-то один, которого обвиняли в беспробудном пьянстве, но у них есть и башня, носящая их родовое имя 69. Наверное, у каждой семьи должно быть то место на земле, где стоит башня, носящая ее родовое имя. Утром я написал то, что, как мне казалось, я должен был написать. Но я мог бы написать и прямо противоположное. Я бахвалюсь сейчас тем, что в Генуе, и только в Генуе, я у себя дома, тогда как, оставшись там, я до конца дней своих буду гостем Грегорио и его должником. Я собираюсь покинуть свой собственный дом, чтобы жить под чужой крышей и оставить свое дело, чтобы заниматься чужой торговлей. Смогу ли я гордиться такой жизнью? Зависеть от Грегорио и его щедрости, в то время как я думаю о нем то, что думаю? Ведь меня раздражает его поспешная услужливость, мне смешно его благочестие, и мне уже приходилось тайком ускользать из его дома, потому что я не мог больше выносить ни его намеков, ни кислой физиономии его жены! Я собираюсь просить руки его дочери, как получают дар от приносящего клятву верности вассала, словно я рассчитываю воспользоваться правом первой ночи и только потому, что ношу имя Эмбриако, а он обладает лишь своим скромным именем. Всю свою жизнь он станет работать на меня, он будет вести свое дело, оснащать корабли, приумножать состояние, закладывать фундамент своей семьи — и все это только для меня. Он станет взращивать, поливать, подстригать и убирать свой сад, лишь для того, чтобы я пришел туда и вкусил его плоды. И я еще осмеливаюсь гордиться своим именем и спесиво разгуливать по Генуе! Бросая все то, что построил я сам, и то, что было создано для меня моими предками! Быть может, в Генуе мне суждено стать основателем нового рода. Но тогда я окажусь могильщиком другого рода, еще более славного, возникшего в начале Крестовых походов, и вот теперь он исчезает и угасает вместе со мной. Этот год закончится для меня в Генуе, но, если за ним последуют и другие годы, я до сих пор не знаю, где я их проведу. 22 декабря. Мы укрылись от волн в маленькой бухточке на севере от Неаполя — в пустынном местечке, и все мы постоянно настороже, мы опасаемся мародеров, обирающих потерпевших кораблекрушение. С нашего судна можно было разглядеть большой пожар на берегу, на окраине Неаполя. Но я уже лег спать и ничего не видел. У меня снова морская болезнь. И как только я вспоминаю о том, что этот год заканчивается, у меня опять начинается помутнение рассудка, которое я ото всех скрываю. Через десять дней наш мир решительно преодолеет этот мыс — или разобьется о скалы. 23 декабря 1666 года. Ни Марты, ни Джакоминетты! Пробудившись сегодня утром, я понял, что у меня на уме сейчас только рыжие волосы Бесс, ее аромат — запах фиалок и пива, ее материнский взгляд — святой и грешный. Не то чтобы мне не хватает Лондона, но я не могу не вспоминать без грусти о его ужасной судьбе погибшей Гоморры. И хотя я возненавидел его улицы и его жителей, я нашел в этом городе — возле этой женщины — странных друзей. Что с ними сталось? Что сталось с их ветхим «Ale house», с его деревянными лестницами и чердаком? Что сталось с Лондонской Башней? А с собором Святого Павла? А все эти книжные магазинчики с наваленными в них грудами фолиантов? Пепел, пепел. И в такой же прах превратился мой дневник, который я вел тогда каждый день. Да, пеплом стали все книги, кроме той — Мазандарани; той, которая сеет вокруг себя горе и разорение, но сама остается неуязвимой. Где бы она ни оказалась, повсюду — пожары или кораблекрушения. Пожар в Константинополе, пожар в Лондоне, корабле-крушение, в котором погиб Мармонтель; и сейчас, похоже, наш корабль тоже вот-вот пойдет ко дну… Горе тому, кто дерзнет приблизиться к скрытому Имени, его глаза накрывает тьма. И отныне мне все время хочется повторять в своих молитвах: Господи, не будь так далек от меня! Но не подходи ко мне слишком близко! Позволь мне еще любоваться звездами, блистающими на кромке Твоего одеяния! Но не являй мне лика Твоего! Позволь мне еще услышать плеск рек, которым Ты повелел течь, шум ветра, которому Ты повелел качать деревья, и смех детей, которым Ты повелел родиться! Но Господи! Господи! Не дай мне услышать глас Твой! 24 декабря. Доменико обещал, что к Рождеству мы будем в Генуе. Но мы там не будем. Если бы море успокоилось, мы могли бы добраться туда завтра вечером. Но дующий с юго-востока Iibeccio 70 удваивает его неистовство и принуждает нас снова укрыться на побережье. Libeccio… Я уже давно забыл это слово из моего детства, которое вспоминали когда-то и мой отец, и мой дед — со смесью ужаса и ностальгии. Они всегда противопоставляли его scirocco 71, говоря, если мне не изменяет память, что Генуя надежно защищена от одного из них, но не от другого, и все это — из-за беспечности правящих тогда семей, которые растрачивали целые состояния, воздвигая свои дворцы, но, как только дело касалось общего блага, их одолевала скупость. Калабрией тоже сказал мне, что еще двадцать лет назад ни один корабль не желал идти зимой в Геную, потому что Iibeccio собирал там обильную жатву. Каждый год на этом пути насчитывали двадцать, а то и сорок затонувших кораблей, а однажды даже более сотни: и торговых судов, и лодок, и фрегатов. Особенно в ноябре и декабре. Но с тех пор с западной стороны была насыпана новая дамба, которая защищает порт. — Как только мы окажемся там, можно будет уже ничего не опасаться. Эта бухта превратилась теперь в спокойное озеро. Но чтобы добраться туда в это время года, ох, забери меня к пращурам! 25 декабря 1666 года. Утром мы попытались выйти в открытое море, а потом снова прижались к берегу. Libeccio дул все сильнее и сильнее, и Доменико знал, что мы не сможем далеко уплыть. Но он хотел, чтобы мы укрылись в одной бухточке — за полуостровом Портовенере, со стороны Леричи. Я устал от моря и все время чувствую себя больным. Я гораздо охотнее отправился бы в Геную по земле, тем более что Генуя — всего лишь в дне пути отсюда. Но после всего, что сделали для меня капитан и вся команда, я постыдился бы их бросить. Я должен сейчас разделить их судьбу — так же, как они недавно разделяли со мной мою, — даже если мне придется выплюнуть все мои кишки наружу! 26 декабря. Одному старому моряку, который брюзжал, упрекая его в том, что он не сдержал своего обещания, Доменико ответил: «Лучше немного опоздать в Геную, чем слишком рано попасть в ад!» Мы все рассмеялись, кроме того старого матроса — он уже слишком близко подошел к собственной кончине, и его не могло рассмешить напоминание об аде. Понедельник, 27 декабря 1666 года. Наконец мы — в Генуе! В порту меня ждал Грегорио. Он отправил на маяк своего человека, которому наказал сразу же дать знать, чуть только покажется наш корабль. Заметив издали, как он машет мне обеими руками, я вспомнил свой первый приезд в этот город моих предков — это было девять месяцев назад. Я плыл на том же корабле, возвращаясь с того же острова, и вез меня тот же капитан. Но тогда была весна и порт кишел судами, на них сгружали и нагружали товары, взад и вперед сновали досмотрщики, носильщики, пассажиры, приказчики и просто зеваки. Сегодня мы были одни. Ни один другой корабль не входил в порт и не покидал порта, никто не стоял на пристани, чтобы попрощаться, махнуть рукой или просто безмятежно поглазеть на здешнюю толчею, никто, даже Мельхион Бальди — напрасно искал я его глазами. Никого, ничего, кроме стоявших у причала пустых судов и набережных — тоже почти пустынных. Пустынны были каменные плиты пристани, пустынно — море, и посреди этой пустыни под порывами холодного ветра стоял человек: прямой, сияющий от радости, пламенеющий ярко рдеющей шевелюрой, широко улыбающийся; и, конечно, он был несокрушим как скала. Синьор Манджиавакка явился забрать свой груз: восемьсот литров мастикса и… блудного зятя. Я все продолжаю над ним подтрунивать, но у меня уже нет желания сопротивляться. Теперь я не проклинаю, я благословляю его. Джакоминетта покраснела, увидев, что я вхожу в дом вместе с ее отцом. Разумеется, ей уже сообщили, что если я вернусь в Геную, то попрошу ее руки, а она ответит мне согласием. Моя будущая теща по-прежнему болеет, тяжело перенося нынешние холода, и вот уже два дня не встает с постели, по крайней мере мне так сказали. Что ж, в конце концов, может, так оно и есть… Три вещи не нравятся мне в Джакоминетте: ее имя, ее мать и какое-то сходство с походкой Эльвиры, моей первой жены, ставшей печалью моей жизни. Но я не могу поставить в вину славной дочери Грегорио ни одного из этих трех изъянов. 28 декабря. Сегодня любезный хозяин зашел ко мне в спальню ранним утром, чего прежде он никогда не делал. Он уверял, что предпочел бы, чтобы никто не знал о нашем разговоре, но, сдается мне, ему просто больше всего хотелось придать своему поступку торжественный вид. Он тут же провозгласил, что я ему кое-что должен, так как связал себя словом, причем сказал это так, как он никогда не заявил бы о моем денежном долге. Конечно, я ждал этого, но не так быстро. И не в таких выражениях. — Между нами был договор, — сказал он, начиная свою игру. — Я этого не забыл. — Я тоже не забывал об этом, но мне бы не хотелось, чтобы ты чувствовал, что тебя принуждают — из-за твоих обязательств передо мной или даже дружбы — делать что-то против твоей воли. Поэтому я освобождаю тебя от твоей клятвы до конца сегодняшнего дня. Я сказал, что ты устал с дороги и собираешься до вечера оставаться в своей комнате. Тебе принесут сюда еду и все, о чем ты попросишь. Используй этот день для отдыха и размышлений. Когда я вернусь, ты дашь мне ответ, и я приму его, каким бы он ни был! Он утер слезу и вышел, не дожидаясь моего ответа. Едва он закрыл дверь, я сел за стол, чтобы написать эту страницу в надежде, что дневник поможет мне в моих раздумьях. Размышлять — какая самонадеянность! Брошенный в воду барахтается, плывет, держится на поверхности или тонет. Он не размышляет. Рядом со мной на столе — «Сотое Имя»… Следует ли мне считать преимуществом то, что эта книга теперь у меня, как раз тогда, когда завершается этот роковой год? Правда ли, что это — последние дни нашего мира? И что до Страшного суда осталось только три-четыре дня? Что Вселенная вскоре вспыхнет и, догорев, погаснет? А стены этого дома будут смяты и скомканы, будто листок бумаги в руке гиганта? И земля, на которой выросла Генуя, внезапно расступится под нашими ногами среди криков и воплей — в последнем грандиозном землетрясении? А когда наступит это мгновение, смогу ли я снова схватить эту книгу, открыть ее, найти нужную страницу и вдруг увидеть, как проступает передо мной сверкающими письменами Высшее Имя, которое я пока так и не сумел прочитать? Говоря по правде, я ни в чем не уверен. Я воображаю сейчас все эти вещи, которые меня пугают, но ни во что это я не верю. Я провел целый год в погоне за книгой, которая мне больше не нужна. Я мечтал о женщине, которая предпочла мне разбойника. Я исчеркал сотни страниц, и у меня не осталось ни одной… И однако, я не чувствую себя несчастным. Я — в Генуе, в тепле и холе, дружбой со мной дорожат, и возможно даже, меня здесь немного любят. Я смотрю на весь свет и на свою собственную жизнь, словно со стороны. У меня нет никаких желаний, кроме, может быть, одного: чтобы 28 декабря 1666 года время остановилось. Я ожидал Грегорио, но ко мне пришла его дочь. Открылась дверь, и вошла Джакоминетта, принеся мне поднос с кофе и сладостями. Это всего лишь предлог для того, чтобы мы могли поговорить. Но на этот раз не о деревьях сада и не о названиях цветов и растений. А о том, что нам предначертано судьбой. Она нетерпелива — но как я могу ее порицать? Если для меня вопрос о нашем браке занимает мои мысли едва ли на четверть, то у нее они заняты этим вопросом на четыре четверти, ведь ей только-только исполнилось четырнадцать! Однако я сделал вид, что не заметил этого. — Скажи мне, Джакоминетта, ты знаешь, что мы с твоим отцом много беседовали о тебе и твоем будущем? Она покраснела и ничего не ответила, не стараясь притвориться удивленной. — Мы говорили об обручении и свадьбе. Она опять ничего не ответила. — Ты знаешь, что я уже был женат и что я — вдовец? Этого она не знала. Тем не менее я рассказывал об этом ее отцу. — Мне было девятнадцать лет, и мне дали в жены дочь одного купца, жившего на Кипре… — Как ее звали? — Эльвира. — От чего она умерла? — От тоски. Она собиралась выйти замуж за своего знакомого юношу, грека, и не любила меня. Мне ничего об этом не сказали. Если бы я знал, возможно, я воспротивился бы этому браку. Но она была очень молода, я был молод, мы послушались наших отцов. Она никогда не была счастлива и не сделала меня счастливым. Я рассказываю тебе эту печальную историю, потому что мне не хотелось бы, чтобы с нами случилось то же самое. Я хотел бы, чтобы ты высказала мне свои надежды. Я не хочу, чтобы тебя принуждали совершать то, чего ты не хочешь. Тебе нужно только сказать мне об этом, и я сделаю вид, я притворюсь, будто это я не могу жениться на тебе. Джакоминетта опять покраснела и отвернула лицо, прошептав: — Если мы поженимся, я не стану несчастной… Потом она убежала, проскользнув в дверь, которая все это время оставалась открытой. Днем, все еще ожидая возвращения Грегорио, чтобы дать ему мой ответ, я стоял у окна и видел, как его дочь прогуливалась по саду, как она подошла к подаренной мной статуе Бахуса и прислонилась к плечам божества. Когда вернется ее отец, я попрошу у него руки его дочери, как и обещал. Если мир переживет день нашей свадьбы, я буду только рад этому. А если мир погибнет, если погибнет Генуя, если мы все умрем, я исполню свой долг и уйду со спокойной душой, и Грегорио — тоже… Но я не хочу увидеть конец света. И я в это не верю — да и верил ли я в это когда-нибудь? Быть может… Не знаю… 29 декабря. Пока меня здесь не было, пришло ожидаемое мною письмо от Плезанс. Оно датировано воскресеньем 12 сентября, но Грегорио получил его лишь на прошлой неделе и отдал мне его только сегодня утром, утверждая, что забыл о нем. Я не верю в его забывчивость. Я прекрасно понимаю, почему он до сих пор держал его при себе — он хотел быть уверенным, что ни одна новость из Джибле не сможет изменить мое решение. Поступая так, он доказал свою чрезмерную осторожность, так как ничто в этом письме не могло повлиять на мой союз с ним и с его дочерью. Но ведь он не мог знать этого наверняка. Сестра сообщает мне, что оба сына вернулись живыми и здоровыми, но у нее нет никаких новостей от Хатема, семья которого весьма встревожена. «Я стараюсь их успокоить, не зная, что им сказать», — пишет она мне, умоляя рассказать ей все, что мне о нем известно. Я сержусь на себя из-за того, что не задал этого вопроса Марте при нашей встрече. Я собирался это сделать, но то, что тогда случилось, настолько потрясло меня, что я забыл и думать об этом. Теперь меня терзают угрызения совести, но чем они могут мне помочь? Что сталось с беднягой Хатемом? Я так опечален этим еще и потому, что я этого никак не ожидал. В племянников я совершенно не верил. Одного ведут его прихоти, другого — собственная блажь, ни на одного из них я не мог положиться, я опасался, как бы они не передумали возвращаться в Джибле или не потерялись по дороге. Тогда как о своем приказчике я привык думать как о человеке, способном выпутаться из любого положения, даже если он и совершил неверный шаг, я был настолько уверен в этом, что больше всего желал, чтобы ему удалось вернуться в Смирну и забрать с собой Хабиба и Бумеха, прежде чем они смогли бы отправиться домой. Впрочем, сестра сообщила мне, что пришел сверток из Константинополя, переданный одним паломником, направлявшимся в Святую Землю. Должно быть, это вещи, которые я оставил у Баринелли. Она описывает мне кое-что из вещей, в основном одежду, но о моем первом дневнике — ни слова. Возможно, его там и нет. Но, может быть, Плезанс не упомянула о нем, потому что не знает, насколько он для меня важен. О Марте сестра тоже ничего не пишет. Правда, в своем письме я просто сказал, что она проделала часть пути вместе с нами. Наверное, сыновья просветили ее насчет нашей идиллии, но она предпочла ничего мне об этом не говорить, что меня совсем не удивляет. 30 декабря. Я ходил поблагодарить брата Эжидио, позаботившегося о том, чтобы до меня дошло письмо Плезанс. Он беседовал со мной так, словно бы уже решено, что я женюсь на Джакоминетте, он хвалил ее благочестие, набожность ее сестер и ее матери, но не Грегорио, которого он восхвалял лишь за его добросердечие и щедрость. Я не пытался защищаться или отрицать возможность этой свадьбы: жребий брошен, Рубикон перейден, и ни к чему теперь толковать об обстоятельствах. Конечно, я вовсе не собирался направить стопы свои туда, куда я их направил, но в самом ли деле мы всегда выбираем сами? Не лучше ли согласиться с волей Провидения, чем провести всю жизнь, испытывая горечь и досаду? Нет стыда в том, чтобы сложить оружие к ногам Провидения, этот бой — не на равных, и моя честь тут не задета. В любом случае последнюю битву выиграть невозможно. Во время нашего разговора, длившегося более двух часов, брат Эжидио рассказал мне, что, по словам путешественников, вернувшихся из Лондона, пожар был в конце концов укрощен. Он разрушил большую часть города, но число погибших вроде бы не слишком велико. — Если бы Он пожелал этого, Всевышний мог бы уничтожить этот народ еретиков. Но он лишь послал им предупреждение, с тем, чтобы они отреклись от своих заблуждений и вернулись в милосердное лоно нашей матери Церкви. По словам Эжидио, на этот раз только тайное благочестие короля Карла и королевы Катарины убедило Господа явить Его милость. Но вероломство этого народа в конце концов исчерпает терпение Господне… Пока он говорил, тысяча мыслей промелькнула у меня в голове. В то время, когда я сидел в своем убежище на чердаке, на последнем этаже «Ale house», люди шептались, что Бог наказывает Лондон из-за короля Карла, что все это из-за его тайной приверженности римскому «антихристу» и его любовных похождений… Оказался ли Господь слишком суров к англичанам? Или, напротив, Он был слишком милосердным? Мы приписываем Ему раздражение, гнев, нетерпение или благоволение, но что мы знаем о Его истинных чувствах? Если бы я был на Его месте, если бы я царил на вершине Вселенной, в бесконечно текущем времени, господином вчера и завтра, жизни и смерти, мне кажется, я не испытывал бы нетерпения, я ничему бы не удивлялся — что значит нетерпение для того, кто располагает вечностью, и что может удивить того, кто владеет всем? Я не могу представить себе Его гневающимся, оскорбленным, негодующим или поклявшимся покарать того, кто отвернулся от Папы или супружеского ложа. Если бы я был Богом, я сохранил бы Лондон ради Бесс. Увидев, что она рискует жизнью, чтобы спасти какого-то генуэзца, заезжего незнакомца, я приласкал бы ее растрепанные рыжие волосы легким ветерком, утер бы пот с ее лица, убрал бы обломки, преграждавшие ей путь, рассеял бы обезумевшую толпу и погасил бы огонь, окруживший ее дом. Я позволил бы ей подняться в ее спальню, лечь и заснуть, спокойно смежив веки… Возможно ли, чтобы я — я, Бальдасар, ничтожный грешник, — был снисходительнее Его? Возможно ли, чтобы мое сердце — сердце торговца — было великодушнее и милосерднее, чем Его? Перечитав то, что я только что написал, увлекаемый своим пером, я не могу не испытывать некое беспокойство. Но ему тут не место. Бог, заслуживающий того, чтобы я простирался ниц пред Его стопами, не может быть обидчивым или мелочным. Он должен быть выше этого, он должен быть великим. Он — велик, Он — велик, как любят повторять мусульмане. Ну вот, я снова упорствую — не зная, станет ли завтрашний день последним днем перед концом света или только последним днем этого года — я так же упрям и заносчив, как и все Эмбриаччи, и ни от чего не отступаюсь. 31 декабря 1666 года. Должно быть, сегодня утром множество людей по всему миру думают, что это их последний день последнего года. Здесь, на улицах Генуи, я не заметил никакого страха или какой-нибудь особенной горячки. Но Генуя всегда молилась лишь о своем процветании и о благополучном возвращении кораблей, она никогда не имела Веры больше, чем ей это было нужно, — да будет она благословенна! Грегорио решил устроить сегодня праздник, чтобы, как он сказал, возблагодарить Небеса за возвращение здоровья его супруге. Она вчера поднялась с постели и, кажется, в самом деле выздоровела. Однако мне представляется, что мой хозяин празднует кое-что другое. Возможно, наше обручение, хотя это почти такая же тайна, как мои тайные записки. Кажется, синьора Ориетина уже не больна, но при виде меня ее лицо передергивает, как от боли. Я до сих пор не понимаю, почему она так на меня смотрит: то ли она не хочет такого зятя, то ли хотела бы, чтобы я смиренно выпрашивал руки ее дочери, вместо того чтобы получить ее так, как сейчас — с высоко поднятой головой, будто принимая почести, подобающие моему имени. Для праздника Грегорио нанял одного скрипача и певца из Кремоны, который сыграл нам самые изысканные мелодии, — постараюсь перечислить по памяти имена композиторов: Монтеверди, Луиджи Росси, Якопо Пери и еще некоего Мадзокки или Марадзоли, племянник которого вроде бы женат на племяннице Грегорио. Я не желал портить счастливое настроение хозяина дома, признавшись ему, что эта музыка, даже самая веселая, всегда вызывает у меня грусть. Потому что единственный раз, когда я слышал скрипача, это было вскоре после нашей свадьбы, когда я со своей семьей приехал, чтобы навестить родителей Эльвиры. Я уже жил тогда в этом нежеланном браке, ставшем для нас обоих тяжким испытанием, и потом, каждый раз, как меня волновала какая-то мелодия, эта рана причиняла мне еще большее страдание. Однако сегодня, когда кремонец заиграл на своей скрипке, когда зала наполнилась музыкой, я тотчас почувствовал, что ускользаю, словно по волшебству, я сладкие мечты, в которых нет места ни Эльвире, ни Ориетине. Я вспоминал лишь о тех женщинах, которых любил, о тех, кто держал меня на руках, когда я был ребенком, — о моей матери и женщинах в черном из Джибле, и о тех, кого я сам носил на руках, когда вошел в возраст мужчины. Среди этих последних ни одна не вызывала во мне большей нежности, чем Бесс. Конечно, я немного думал и о Марте, но теперь воспоминание о ней причиняло мне столько же печали, сколько мысль об Эльвире, и эта новая рана закроется очень не скоро. Тогда как мимолетный набег в сад наслаждений Бесс навсегда останется для меня предвкушением рая. Как я счастлив, что Лондон не погиб! Счастье всегда будет связано для меня со вкусом пряного пива, с запахом фиалок и даже со скрипом деревянных ступенек лестницы, которая вела меня в мое «королевство на чердаке» над «Ale house». Подобает ли мне думать так о Бесс в доме моего будущего тестя и, более того, моего благодетеля? Но мысли свободны от всего: и от семейных обязательств, и от любых условностей, свободны от клятв, свободны от благодарности. Вечером, когда кремонец, отужинав вместе с нами, ушел и унес с собой свою скрипку, разразилась нежданная гроза. Полыхали зарницы, глухо ворчал гром, лил проливной дождь — тогда как до этого небо было облачным, но не предвещавшим такой непогоды. Потом сверкнула молния. Следом ударил гром, показалось, будто раскололась на куски целая скала. Самая маленькая из дочерей Грегорио, дремавшая у него на руках, проснулась и заплакала. Отец успокоил ее, сказав, что гроза уже где-то далеко над Замком или над портом. Но едва он закончил свои объяснения, как сверкнула вторая молния — на этот раз ближе. Гром донесся до нас одновременно со вспышкой, и теперь уже мы все закричали. Прежде чем мы успели оправиться от нашего страха, случилось странное происшествие. Из очага, вокруг которого мы все сидели, внезапно и без всякой видимой причины выбился язычок пламени и побежал по полу. Мы ужаснулись и онемели, охваченные страшным трепетом, а Ориетина, сидевшая возле меня и ни разу еще не удостоившая меня ни словом, ни взглядом, вдруг схватила меня за руку и стиснула ее так сильно, что ногти ее вонзились в мою ладонь. Она прошептала — но так громко, что каждый мог ее услышать: — Это Судный день! Мне не солгали! Это Судный день! Да помилует нас Господь! Потом она бросилась на колени, вынула из кармана четки и, зашептав молитву, стала просить нас сделать то же самое. Три ее дочери и бывшие тут служанки принялись бормотать молитвы. Я же никак не мог отвести взгляд от язычка огня, который добежал до лежавшей на полу бараньей кожи, жадно вцепился в ее края, и ее тут же охватило пламя. Признаюсь, я дрожал всем телом и даже подумал в замешательстве, не пора ли мне мчаться к себе в комнату за «Сотым Именем». Я бросился к лестнице и достиг ее в несколько прыжков, но тут я услышал голос Грегорио, который кричал: — Бальдасар, куда ты? Помоги мне! Он поднялся, схватил графин и начал поливать водой загоревшуюся овчину. Огонь немного утих, но не погас, тогда он принялся, пританцовывая, гасить его ногами, что при других обстоятельствах могло бы насмешить нас до слез. Я вернулся и, подбежав к нему, стал точно так же приплясывать, давя язычки пламени и стараясь затушить их, когда они вновь оживали, — все это выглядело так, словно мы истребляли колонию скорпионов. Тем временем и другие начали приходить в себя после пережитого страха: сначала одна юная служанка, затем — садовник, потом — Джакоминетта; они понеслись за ведрами и кувшинами, наполняли их водой и выливали ее на все, что еще горело, краснело, тлело или дымилось. Вся эта суматоха длилась не больше нескольких минут, но это случилось незадолго до полуночи, и, сдается мне, именно этим фарсом и закончился «год Зверя». Вскоре только одна синьора Ориетина оставалась на коленях, но вот и она наконец поднялась и заявила, что пора отправляться спать. Поднявшись к себе в спальню, я взял подсвечник, поставил его на стол и зажег свечу, чтобы написать эти строки. Последнее суеверие — сейчас я дождусь рассвета, чтобы поставить новое число. Сегодня — первое января тысяча шестьсот шестьдесят седьмого года. Год, так называемый «год Зверя», завершился, но над Генуей снова восходит солнце. На груди этого города я родился: тысячу лет назад, и сорок лет назад, и заново — в этот день. Я чувствую себя таким веселым, мне хочется смотреть на солнце и говорить о нем, как Франциску Ассизскому. Нам всем следовало бы каждый день радоваться, когда светило пробуждается, но люди сегодня стыдятся говорить о солнце. Итак, оно не погасло, как не погасли и другие небесные тела. И если я не видел звезд прошлой ночью, это только потому, что небо было затянуто тучами. Завтра или послезавтра я их увижу, и мне не нужно будет считать их. Они — там, на небе, и небеса не потухли, и города не разрушены: ни Генуя, ни Лондон, ни Москва, ни Неаполь. Мы снова будем жить, как жили: день за днем, на той же земле, с нашими людскими слабостями и заботами. С чумой и безумствами, с войной и кораблекрушениями, с нашей любовью и нашими разочарованиями. Не будет божественной катастрофы, и никакой потоп не пошлют нам Небеса, чтобы поглотить наши страхи и наши предательства. Быть может, Небеса ничего нам не обещают. Не стоит ждать ни лучшего, ни худшего. Быть может, Небеса живут, согласуясь лишь с тем, что мы обещаем себе сами. «Сотое Имя» здесь, рядом со мной, и время от времени еще смущает мои мысли. Я желал обладать этой книгой, я нашел ее, взял с собой, но каждый раз, как я открывал ее, она сопротивлялась, не желая доверить мне свою тайну. Возможно, я недостоин ее постичь. Возможно, я слишком боялся узнать то, что она скрывает. Но также возможно, что ей просто нечего скрывать. Больше я никогда ее не открою. Завтра же я отнесу и «незаметно оставлю ее среди груды книг в какой-нибудь библиотеке, чтобы однажды, через много-много лет, другие руки смогли прикоснуться к этой книге, другие глаза — погрузиться в ее чтение, и, быть может, эти глаза окажутся зорче моих. Следуя за этой книгой, я проехал весь мир — по морю и по суше; но теперь, подводя итоги моим странствиям, можно сказать, что я просто вернулся из Джибле в Геную, только кружным путем. На соседней церкви колокола прозвонили полдень. Сейчас я отложу перо, в последний раз закрою свой дневник, уберу чернильницу, потом широко распахну окно, и солнце окатит меня горячими лучами, и я услышу неумолчный шум генуэзских улиц. |
||
|