"Набег этрусков" - читать интересную книгу автора (Шаховская Людмила Дмитриевна)ГЛАВА IX Дверь ЯнусаУсердный сторонник Тарквиния, Фламин Януса Тулл Клуилий, был мрачный старый фанатик. Этот человек любил слушать чужие рассказы, а еще охотнее говорил сам про то «доброе старое время» до Нумы, когда в Риме и во всем Лациуме богам беспрестанно приносили в жертву людей по всякому поводу, – закалывали на алтарях, жгли, топили. – Оттого у нас в Риме Инва перестал являться видимым образом, – говорил Тулл Клуилий. – В деревнях хоть и не ему, а другим богам, все еще изредка отдают людей, человека три в год, – леший бродит там в надежде стянуть себе чужую добычу. Не раз видал я его, лохматого, серого, как он возится в деревенской пещере, лезет из-под земли за жертвой, а у нас в Риме давно его никто не видал, и рев-то его не всегда слышен, да и жертву-то не сейчас берет; иной раз осел дня три пролежит в Палатинской пещере и неведомо, кто разнесет его по кускам – Инва ли, или волки с птицами. В деревнях иное дело; слышал я, что недавно случилось в том округе, где находятся поместья Руфа и Турна: – попался Инве человек, – живо уплел его, сожрал. Зубы-то у Инвы железные, а язык-то медный, красный. Дайте ему в Палатинскую пещеру связанного пленника или преступника – мигом сожрет. Клуилий клялся обоими лицами Януса, что человеку дня не пролежать в Палатинской пещере, но царь Сервий слышать не захотел о принесении человеческой жертвы перед началом войны с этрусками, при обряде открывания двери храма Януса. Тарквиний, напротив, отнесся с полным сочувствием к мнению фанатика и обещал ему с клятвой непременно принести человеческую жертву Инве, лишь только формально получит от царя власть с саном регента, правителя Рима. Этот гордый сын царя Приска был уверен, что сенаторы, вопреки жрецам, не позволят ему возобновлять отмененных Нумой жестоких обычаев старины, но так как боги любят кровь только невинных, то и Тарквиний вознамерился совершить акт жертвоприношения под видом казни без вины, по одному подозрению, осудив, кого удастся, из нелюбимых им особ. После того, как фециалы, больше месяца тому назад посланные к этрускам[5], вернулись, оскорбленные их приемом, получив ответы дерзкие, бросив копье через их границу, должен был совершиться обряд начала войны на вершине холма Яникула, где находился храм Януса, бога всякого начала. В этом, довольно обширном, каменном здании было несколько входов с навешенными двустворчатыми дверями; из них каждый вход имел свой смысл и значение. Один из этих входов затворяли на закате солнца в последний день кончившегося года и отворяли на восходе в первый день нового[6]. Другие двери служили для молящихся простых людей, затворяемые и отворяемые для них ради начала каких – либо дел, на которые они явились просить помощи. Главные двери были царские. Этого входа жрецы не касались; их затворял и запирал царь при заключении мира, отворял после объявления войны. Утром на заре к Яникульскому храму ожидалась процессия; во главе ее должен был шествовать царь с верховными жрецами, как это происходило во время жертвоприношения при отправлении посольства трех фециалов к этрускам, только теперь все эти особы имели на себе военную одежду. Турн и Скавр, которых Тарквиний решил непременно погубить после отъезда царя, несмотря на все хитрые интриги его и помогавших ему двух фламинов, ехали с Сервием на войну, таким образом ускользая от расставленной им сети. Тарквиний не мог об этом думать без злобы, но жрецы увещевали его не унывать, не терять надежды на возможность благоприятного случая. Вулкаций и Брут тоже отправлялись на войну. Эти молодые римляне были лишь сотниками без надежды на скорое повышение, нелюбимые царем за дурную молву, сплетавшую их имена с похождениями его овдовевшей дочери. Вулкаций уезжал очень охотно, чтобы избавиться от приставаний надоевшей ему невольницы Диркеи, наводившей на него страх своими угрозами, и от деда Руфа, помыкавшего им, как рабом. Вулкацию невыносимо опротивело интриговать в усадьбе Турна, болтаться по деревням под именем невольника Верания, переодевшись в ветошку, с перекрашенными волосами. Возненавидел Вулкаций и Тарквиния, с которым прежде был близок до дружбы, возненавидел и овдовевшую Туллию, в которую прежде был влюблен. Возненавидел он этих людей за все способы унижения его патрицианского достоинства, какие терпел уже давно, особенно тяжко стало казаться это ему теперь, после смерти отца, когда он сделался, хоть и не главою, так как старшим в их роде был дед Руф, но все-таки более заметным человеком, чем прежде, Вулкаций согласился бы даже уехать из Рима навсегда, если бы это было можно. В его молодой душе поднималось сознание своей порочности, желание сбросить, как давящий кошмар, всю мерзость того, что он прежде считал наслаждениями, но он не знал, как это сделать, как выйти из засосавшего его омута интриг, где найти опору, дружеский совет. Хорошие люди Рима чуждались Вулкация, как вредного интригана, ставшего известным всему городу с самых дурных сторон, ему ни в чем не верили, его боялись. Вулкаций с тоскою глядел на своего двоюродного брата, тоже в ожидании процессии бродившего по священной роще, и размышлял невольно о том, что этот Виргиний уцелел от нравственной порчи, остался чистым, тогда как он сам запутался до безвыходного положения в житейских тенетах интриг своего деда и любовной страсти двух злых женщин, откуда ему один исход – смерть. Вулкацию вспоминались недавние сцены Руфа с его младшим внуком. Старый Фламин приказал Виргинию остаться дома именно потому, что юноше хотелось стать воином. Дед всегда поступал наперекор его желаниям. – Ты говоришь «хочу сражаться», – возразил он Виргинию. – А я говорю «ты будешь приносить жертвы». Ты говоришь «хочу быть воином», а я отвечаю «ты будешь жрецом». Вспоминая все это, Вулкаций невольно усмехался, но его усмешка выходила горькою. Долговязый и бледный, он никогда не отличался крепостью здоровья, а нравственная порча последних лет в конец расшатала его хрупкий организм. Едва достигши своего 25-го года, этот юноша уже чувствовал себя разбитым, сознавал в груди зародыши чахотки. – Гражданин-патриций, – приставал к нему в роще какой-то грек, протягивая руку за монетой, – позволь отгадать твой сон, скажи мне его. – Не помню, – отозвался тоскующий юноша, – снилась какая-то неразбериха. – Не помнишь... жаль!.. А не снился ли тебе лев? – Может быть. – Это к благополучию, гражданин, и стоит асса за истолкование. Вулкаций дал греку асс, мелкую монету, чтобы отвязаться, и не стал толковать с ним, тогда как прежде, бывало, сам подзывал таких толкователей и глумился над ними. Разносчики и торговки навязывали ему цветы, фрукты для принесения в жертву или угощения приятелей; Вулкаций ничего не покупал, отворачивался. Все реже и реже бывало ему весело; все чаще и чаще глодала его болезненная тоскливость, от которой он не находил себе ни места, ни развлечения. Всего два-три года времени потребовалось, чтобы этот цветущий весельчак угас, превратившись в нытика. Когда требовалось ходом порученного ему дела, Вулкаций наружно казался разбитным говоруном-краснобаем, хохотал и прыгал, как в давние годы своих искренних увлечений идеями деда, но внутренне его неотступно точила совесть, угнетала мысль о массе оружия, зарытого им по приказу деда, в свинарне Турна с помощью подкупленного раба, которого он недавно сгубил, внушив принести в жертву. Фламин ничего не разъяснял ему о сути подводимой интриги, но Вулкаций догадывался, на что это надо старому злодею, и люто страдал без отрады, не зная, чем угомонить своего неусыпающего червя – совесть. Он попробовал излить свои муки царскому родственнику Бруту, но не получил утешения и от него. Брута считали эксцентриком, чудаком, считали и одним из фаворитов овдовевшей Туллии. Вулкаций нашел в нем еще более несчастного человека, нежели он сам. Брут страдал психическою болезнью, которую можно назвать раздвоением воли, внутренним, душевным междоусобием его существа: он ненавидел Туллию всеми силами сердца, изо дня в день сильнее желал убить ее, но точно также изо дня в день сильнее любил ее, исполнял все ее прихоти, наслаждался своим моральным рабством, терзаясь, едва уходил от этой мучительницы в тиски еще более лютых мучителей – угрызений совести. Брут случайно подглядел, как Туллия отравила своего мужа[7], но не имел силы воли донести на нее ни царю, ни сенату, ни плебсу на комициях, а лишь сказал об этом другу своему Спурию уже много времени спустя, когда стало поздно доносить на злодейку. Услышав признание Вулкация, что тот радостно согласился бы уехать на свободу из Рима навсегда, Брут сознался ему, что он умрет, если потеряет надежду рабствовать в Риме. Туллия звала к себе Вулкация ежедневно; Брута после единственного любовного свидания, данного ему в роковую ночь гибели Арунса, она не ласкала и ни единый приветливый взгляд ядовитой обольстительницы больше не обратился на несчастного «Говорящего Пса», как Брута прозвали в Риме. Пред храмом Януса должен был совершиться мрачный обряд, которому соответствовала и обстановка дикой местности Яникула с его священною рощей, столь не похожею на многолюдный Форум пред Капитолием, где отпускали фециалов, и самая погода, не имевшая ничего общего с зарей тогдашнего веселого, теплого, осеннего утра. Небо было теперь мрачно, беспрестанно меняя свой колорит; его покрывала черная туча, сквозь прорези которой то сверкала молния с отдаленным глухим раскатом грома, то светилась ужасная, кровавая заря с диском солнца без лучей, еще больше, чем тучей, затемненным дымом от множества разложенных в роще и по склонам холма жертвенных и пиршественных костров для прощального угощения римских воинов. Молчаливые римляне были не слезливы; они рыдали и вопили, как им хотелось, дома, в ограниченном кругу родных и друзей, но плакать публично при расставании с милыми сердцу у них считалось за позор. Остававшиеся родители сыновьям и жены уезжающим мужьям говорили, указывая на щит, который вручали: – Возвращайся домой с ним или на нем! То есть, возвращайся не беглецом, не бросив щита пред врагом в знак сдачи, просьбы о пощаде, а победителем, или убитым, принесенным домой со щитом под головою, на носилках из копий. В священной роще Януса было темно, как вечером; под тенью ее вековых деревьев багровое зарево костров заменяло тусклый диск поднявшегося светила, утонувшего в густом тумане и черной туче. Там всюду возились люди, толклись, ходили, бегали с места на место, то группируясь дружескими кружками, то разбредаясь врозь по всем направлениям; многие бродили одиноко. Это было грустное, молчаливое сборище; там не было ни плясунов, ни иных потешников; знахари и волшебники сновали в среде собравшегося народа, придавая дикой картине оттенок еще более таинственный, зловещий, своими кривляньями, завываньями, вычурными телодвижениями, совершением странных обрядов. Один потрошил живого поросенка, гадая по его кишкам; другой вырезывал сердце из петуха или набивал кошку лягушечьими костями; иные истязали детей или даже сами себя, поили желающих отваром разных трав, производящих галлюцинации; они качались на древесных ветках, повиснув руками, кувыркались, с диким воем подкатываясь под ноги идущим, становились на свою голову. Среди них попадались сивиллы, старавшиеся подражать знаменитой Кумской волшебнице, но вовсе непохожие на нее. Это были горные дикарки, преимущественно с юга, где они ютились по пещерам, вблизи от колоний Кумы, населенной греками, большею частью, безобразные старухи-гадалки, растрепанные, в лохмотьях; они ничего не брали за прорицания, фанатички, почти сумасшедшие, искренно считавшие себя выше остальных смертных, довольствовались этим сознанием своего превосходства, уверенностью в близости к богам, наслаждались властью над умами суеверных людей, даже царей, не замечая того, что часто сами становятся орудиями интриги разных хитрых личностей, преимущественно из жрецов. Из тогдашних гадалок одна кумская волшебница брала деньги за прорицания, но тоже не себе, а на храм Аполлона Дельфийского, повинуясь жрецам этого греческого прорицалища, бывшего на одном из островов Средиземного моря. Среди этих полоумных кликуш по роще Яникула бродила несчастная Диркея, когда-то любимая, обольщенная коварным Вулкацием, и безжалостно отвергнутая ради Туллии, которую он тоже быстро разлюбил; ревнивая невольница не верила этому и искала случая извести овдовевшую царевну, но та не допускала к себе гадалок, не любя ничего сверхъестественного, боясь его. Пробравшись к презиравшему ее юноше, Диркея и теперь снова пристала к нему с упреками и угрозами за неверность, обман. – Марк! – шепнула она. – Не пренебрегай мною! Я могущественнее, чем ты полагаешь. Вулкаций не ответил, отвернувшись. – Марк, берегись! – Чего? Мне стоит пожаловаться деду на твои приставанья, и он велит утопить тебя в болоте. – Марк, я не лгала, когда клялась тебе, что настоящая кумская Сивилла передала мне часть своей силы, нарекла меня своей избранницей, своей тенью. Мне стоит пожаловаться... – Этой волшебнице? Разве ты сносишься с нею по воздуху? Кумы так далеко, что... – Не ей, а здесь... – Алву что ль? – Алв ничтожество, но есть человек другой, близкий и тебе... твой дед не посмеет утопить меня... стоит мне пожаловаться тому, кто могущественнее, и он сам утопит твоего деда в болоте. – Тарквиний? – И Тарквиний ничтожен пред ним. – Клуилий? Диркея вместо ответа запела мрачным мотивом импровизацию о своем горе: Многие, отвернувшись от святилища Януса, слушали это бессвязное напевание, принимая за предсказания, относящиеся к набегу этрусков. Между ними был и Тарквиний; ему некогда было бродить в народе; надо было вернуться в храм для ожидания царя, но он успел вывести свои заключения из услышанного прорицания, дал золота Диркее, говоря: – Будь благосклонна ко мне, советница от Зевса! – К тебе... к тебе... – отозвалась Диркея отрывисто. – Но не к ней, не к изменнице, не к разлучнице!.. – К какой? – спросил Тарквиний, но Диркея моментально убежала. |
|
|