"Стеклодувы" - читать интересную книгу автора (дю Морье Дафна)Часть четвертая ЭМИГРАНТГлава восемнадцатаяПервый удар, как рассказывал Робер, постиг их примерно через пять месяцев после того, как они приехали в Англию. В первые месяцы все шло хорошо. Его хозяева, владельцы Уайтфрайрской мануфактуры, известной брату по старым временам, когда он занимал должность первого гравировщика по хрусталю на стекольном заводе в Сен-Клу, и к которым он обратился с просьбой предоставить ему место, когда собирался уезжать из Франции в декабре восемьдесят девятого года, встретили его весьма любезно и благожелательно и тут же нашли для него и его жены жилье неподалеку от мануфактуры в Уайтфрайрсе. Сознание, что он свободен от долгов, от всякой ответственности и начинает во всех отношениях новую жизнь с молодой женой, в которую сильно влюблен, помогало Роберу не обращать внимания на мелкие уколы и неприятности, неизменно выпадающие на долю человека, желающего заново устроить свою жизнь в чужой стране. Язык, обычаи, пища, даже климат, которые, вероятно, обескуражили бы Пьера и Мишеля, более устойчивых в своих привычках, чем старший брат, – все это его только забавляло, он рассматривал их как повод мобилизовать свои способности, свое умение приноровиться к любым обстоятельствам. Он моментально стал пользоваться просторечными выражениями, не обращая ни малейшего внимания на грамматические правила, хлопал по плечу своих товарищей-рабочих, как это делают англичане, пил с ними грог или эль и вообще всем своим видом показывал, что чувствует себя как дома и совершенно не походит на завитых и надушенных французов, какими их изображали карикатуры в английских газетах. Мари-Франсуаза, вынужденная большую часть времени проводить в одиночестве дома и к тому же делать необходимые покупки, не зная ни слова по-английски, чувствовала себя значительно хуже. Однако молодость, здоровье и откровенное восхищение всем, что делал или говорил ее муж, вскоре привели к тому, что она стала повторять вслед за ним хвалы лондонцам за их добрый нрав и заявляла, что на берегах Темзы она увидела и узнала больше, чем за все свои двадцать один год в Париже, что было неудивительно, поскольку всю свою жизнь она провела в приюте в Сен-Клу. Что же касается его работы – Робер работал гравировщиком по хрусталю, – то он скоро понял, что его сотоварищи не могут научить его ничему новому. В то же время он не ощущал и превосходства над ними. Уровень стекольного производства на Уайтфрайрской мануфактуре был чрезвычайно высок. Она была основана еще в тысяча шестьсот восьмидесятом году, и флинтгласс,[50] изготовленный в ее мастерских, славился по всей Европе. Не было и речи о том, что какой-то француз может чему-нибудь научить английских мастеров. Пожалуй, наоборот, и Робер очень скоро это понял и постарался избавиться от слегка покровительственного тона, который легко мог установиться в эти первые дни дружбы и благожелательства. Все англичане, как товарищи Робера по работе, так и простые люди, жившие по соседству, проявляли живейший интерес к событиям, происходившим во Франции, – равно как и полное невежество, – и тут Робер чувствовал себя на высоте: как только он достаточно овладел языком, для того чтобы его понимали, он сделался главным авторитетом в этой области. «Разве можно за несколько месяцев устранить несправедливости, которые совершались в течение столетий», – говорил он, независимо от того, где это было – в дешевом ли ресторанчике на набережной Темзы или в гостиной его квартирной хозяйки. «Наша феодальная система так же устарела и не годится для современной жизни, как ваши замки с подъемными мостами, если бы вам вздумалось их возродить. Дайте нам время, и мы совершим великие дела. Если, конечно, король будет согласовывать свои действия с настроением народа. Если же нет… – Тут, как он мне говорил, он всегда делал многозначительную паузу. – Если же нет, тогда, возможно, нам придется его заменить, подыскав среди принцев более способного и популярного претендента». Брат, разумеется, имел в виду своего патрона герцога Орлеанского, чей отъезд в Англию в октябре минувшего года в значительной степени повлиял на решение Робера попытать счастья по другую сторону Ла-Манша. Вскоре, однако, он обнаружил, что Чапель-стрит это совсем не то, что Пале-Рояль. Аркады последнего были для моего брата родным домом, там он вершил все свои дела – мог свободно приходить и уходить, болтать и сплетничать с секретарями, писцами, личными адъютантами – словом, со всей мелкой сошкой из антуража герцога, которые постоянно там крутились. В Пале-Рояле одного словечка, сказанного на ушко нужному человеку, одного намека, сделанного в подходящий момент, было достаточно, чтобы добиться желаемого результата. Сознание, что он соприкасается с тем обществом, которое окружает самого популярного в Париже человека, придавало Роберу вес в собственных глазах. В Лондоне ничего подобного не было. Лакло, капитан Кларк, камердинер, еще два-три человека, включая, разумеется, любовницу герцога мадам де Бюффон, – вот и весь штат, который он привез с собой в Лондон. Вся прислуга в меблированном доме на Чапель-стрит была английская. Посетителя встречали на пороге внушительные лакеи, окидывая его безразличным взглядом. Ничего похожего на непринужденную атмосферу Пале-Рояля, где каждый мог свободно войти и выйти, и единственное, что было дозволено Роберу, когда он в первый раз явился на Чапель-стрит, это оставить свою карточку лакею – дальше дверей его не допустили. Он зашел снова – с тем же успехом. На третий раз он написал личное письмо Лакло и только через неделю получил лаконичный ответ, в котором говорилось, что если герцогу Орлеанскому или его свите во время краткого пребывания его светлости в Англии понадобятся какие-нибудь услуги личного характера, господин Бюссон будет уведомлен. Роберу ясно дали понять, что в нем не нуждаются, однако это его не обескуражило. Он сделался завсегдатаем пивных, расположенных в непосредственной близости от Чапель-стрит, в надежде повстречать там кого-нибудь из челяди герцога – камердинера или цирюльника, все равно кого, – кто мог бы дать ему какие-нибудь сведения касательно намерений герцога Орлеанского. Ему удалось разузнать, что его патрон осторожно зондирует почву, желая выяснить позицию членов Кабинета на тот случай, если герцогу будет предложена корона Бельгии. Брат был уверен, что это не просто слухи. Как всегда полный оптимизма, он вернулся домой к Мари-Франсуазе и стал говорить о том, что им, возможно, придется переехать из Лондона в Брюссель. «Если герцог Орлеанский станет Филиппом Первым, королем Бельгии, – говорил Робер своей молодой жене, – ему понадобится очень большая свита. Нет никакого сомнения, что и я получу какую-нибудь должность». «Но разве ты можешь так внезапно оставить свое место на Уайтфрайрской мануфактуре? – спросила она. – Разве ты не подписал контракт, по которому должен у них работать в течение какого-то срока?» От этого возражения муж просто отмахнулся. «Если я захочу, то завтра же могу оттуда уйти, – сказал он. – Я согласился у них работать только для того, чтобы некоторое время перебиться. Как только я понадоблюсь герцогу Орлеанскому, он сразу же за мной пришлет, и если потребуется ехать в Брюссель, мы туда поедем. При новом монархе всегда открываются великолепные возможности, и я уверен, что наше будущее будет обеспечено». Ожиданиям герцога Орлеанского, а вместе с тем и надеждам моего брата не суждено было осуществиться. Неприятности в Нидерландах оказались недолговечными, и в конце февраля австрийцы снова заняли Брюссель. Робер еще раз оставил свою карточку на Чапель-стрит, и опять ему сказали, что его патрон уехал на скачки. Потеря возможной короны, по-видимому, не помешала привычным занятиям герцога Орлеанского. Настоящий удар последовал восьмого июля тысяча семьсот девяностого года, когда герцог вдруг решил оставить Лондон и вернуться в Париж – столь же неожиданно, как в прошлом году, когда он уехал из Парижа в Лондон. Его девятимесячное пребывание в Англии не дало никаких политических результатов – между двумя странами все осталось как было; оно ничего не дало герцогу и в личном плане, если не считать того, что он без конца развлекался и продал несколько скаковых лошадей. Мой брат не имел ни малейшего понятия о намерении герцога вернуться в Париж, пока не прочел об этом в лондонской газете. Он сразу же бросился на Чапель-стрит и застал там обычную после отъезда картину: мебель покрывают чехлами, а челядь, еще не получившая расчета, убирает оставшуюся после упаковки солому и ругает сквозь зубы господина и госпожу, своих бывших хозяев. Нет, ответили ему, никаких разговоров о возвращении не было. Герцог Орлеанский уехал из Лондона навсегда. Этот внезапный отъезд оказал решающее влияние на моего брата. Он наконец понял, теперь уже окончательно, что ни герцог Орлеанский, ни его сподвижники не имеют никакого влияния вне пределов Франции; что же касается самой Франции, то перспективы герцога в смысле назначения его регентом или же получения какого-либо достаточно высокого поста в Национальном Собрании также весьма проблематичны. Характеру герцога недоставало огня и энергии. Он не мог стать настоящим вождем французского народа. Не так он «скроен», говорили про него англичане. Поклонение герцогу, граничащее с идолопоклонством, обратилось у Робера в презрение. Любезность и щедрость, столь превозносимые прежде, теперь не ставились ни в грош. Герцог Орлеанский – ничтожный человек, который окружил себя карьеристами и льстецами, в то время как людей, на которых действительно можно положиться, – в их число, естественно, входил и он сам – герцог оскорбляет и отталкивает. Робер, признавший себя банкротом, – ему грозило тюремное заключение, если бы он вдруг появился в Париже, – не мог вернуться во Францию. Он должен был стараться самостоятельно добиться определенного положения в Лондоне, продолжая работать гравировщиком у своих хозяев на Уайтфрайрской мануфактуре. А время шло, и его жена ожидала ребенка. Лондон уже не казался им столь многообещающим городом. Если его английские сотоварищи могли рассчитывать на повышение, то Робер, как иностранец, должен быть благодарен за то, что его хотя бы держат на работе. Первенец от второго брака, которого назвали Робером, родился в конце весны тысяча семьсот девяносто первого года, незадолго до того, как Людовик XVI вместе с Марией-Антуанеттой бежали в Варенн, к величайшему изумлению и возмущению всей Франции. В Англии, как рассказывал Робер, их побег тоже произвел большое впечатление, только по другой причине. Симпатии англичан были на стороне французского монарха и королевы, которые вынуждены искать спасения за границами своей страны. И когда беглецов схватили, во всем Лондоне не было ни единого человека, который не пел бы хвалы королевской семье за их смирение и достоинство и не поносил бы Собрание. – Было просто невозможно, – говорил Робер, – относиться к этому событию иначе, чем к нему относились в Лондоне. Сообщение о побеге печаталось во всех газетах. В пивных, на работе, на улицах говорили только об этом, и люди, зная, откуда я приехал, обвиняли всех французов в том, что они обращаются со своим королем, как с обыкновенным преступником. Я понятия не имел о том, что происходит в стране на самом деле. Как я мог не соглашаться с ними? Я пытался объяснить, что в Национальном Собрании все дела вершат горячие головы и безответственные политики, которые заботятся исключительно о своей выгоде, на что кокни[51] отвечали мне: «Очень плохо, что французы позволяют собой распоряжаться, идут на поводу у таких людей. У нас никогда бы этого не допустили. В Англии достаточно здравого смысла, а французы просто истерическая нация». Таково было отношение англичан к событиям во Франции. Почти сразу после бегства короля в Варенн в Англию хлынула толпа эмигрантов; все они рассказывали одно и то же: конфискация имущества, захваченные замки, преследование аристократии, духовенства и вообще всех, кто занимал сколько-нибудь видное положение при старом режиме. Англичане, всегда готовые слушать обо всем, что наносит ущерб достоинству их давнего врага по ту сторону Ла-Манша, еще преувеличивали каждую такую историю – все это вместе, объединяясь, превращалось в обвинительный акт революции, которая, как было видно, сотрясала всю Францию. – Ты должна понять, – говорил Робер, – что уже в девяносто первом году эмигранты говорили о всеобщем разорении и отчаянии. По их словам, жить стало невозможно не только в Париже, но и во всей стране. Нет ни еды, ни порядка, ни закона; страну наводнили фальшивые деньги, для того чтобы скрыть экономическую разруху; в каждой деревне крестьяне жгут дома. В то время как ты спокойно рожала свою дочь в Шен-Бидо – ту, которая потом умерла, – а Мишель и Франсуа покупали церковные земли, закладывая основы будущего богатства, я считал, что нашу стекловарню давно сожгли, а вы все находитесь в тюрьме. Вся моя страна и вы в том числе находитесь в руках бандитов – вот такими мы видели все события из Лондона. Первые эмигранты, которые прибыли в Лондон в течение лета и осени девяносто первого года, были в основном представителями старой аристократии, они не могли или не хотели приспособиться к новому режиму. Под свежим впечатлением от оскорбления, нанесенного ему кликой герцога Орлеанского, и самим Лакло в том числе, мой брат поспешил подружиться с врагами своего бывшего патрона – с теми, кто был близок ко двору, предан королю и королеве, а также братьям короля: графу Прованскому и графу д'Артуа. Как эмигрант с двухлетним стажем, Робер имел известные преимущества по сравнению с новоприбывшими. Он умел разговаривать по-английски, знал местные обычаи и особенности местной жизни, и поэтому ему частенько приходилось выступать в качестве посредника между своими растерянными компатриотами с одной стороны и насмешниками-кокни с другой. Выполнить чье-нибудь поручение, осмотреть меблировку в нанимаемом доме или в квартире, помочь что-то купить подешевле – тут Робер чувствовал себя в своей стихии. Маркизы, графини и герцогини, измученные долгим путешествием сначала по Бретани, а потом по морю через Ла-Манш, были бесконечно рады и счастливы найти соотечественника, который мог им помочь и успокоить после всех треволнений. Его сочувствие, шарм и прекрасные манеры помогали им перенести тяжелое испытание – переезд, переселение в чужую страну. Иногда, когда вновь прибывшие благополучно устраивались на новом месте, его услуги вознаграждались небольшой компенсацией; в дальнейшем же, как они надеялись, об этом, возможно, позаботятся в посольстве. Что же касается личных договоренностей по поводу причитающегося ему процента при сделках с разными лондонскими торговцами или агентами по найму дома или квартир, то эти дела вообще не должны были касаться новых эмигрантов. Вскоре стало очевидным, что сочетать работу гравировщика на Уайтфрайрской мануфактуре с его новым статусом доверенного лица при бывшей элите парижского общества – дело трудное, если не сказать невозможное. Робер, руководствуясь своим инстинктом игрока, решил расторгнуть контракт с Уайтфрайрской мануфактурой и окончательно связать свою судьбу с эмигрантами, или, как он выразился в разговоре со своими нанимателями, «моими несчастными соотечественниками». Это предприятие, как и все остальные начинания Робера, оказалось ошибкой, о которой впоследствии он горько сожалел. – Я поставил на эту карту, – говорил он, – рассчитывая, что мне повезет, и мне действительно везло, но только до того времени, пока у эмигрантов не кончились привезенные с собой ресурсы. Когда же они обнаружили, что им придется прожить в Лондоне не полгода-год, как они рассчитывали, – в течение этого времени с ними носились и всячески их ублажали, считая героями и героинями, – а неизвестно сколько; что у них нет никакой надежды на возвращение домой и они вынуждены принимать милостыню от англичан, счастье отвернулось от них, и от меня тоже. Откуда я мог знать в девяносто первом году, что в девяносто третьем на смену Национальному Собранию в Париже придет Конвент, что королю будет вынесен смертный приговор и что союзники, на которых мы в Англии возлагали все свои надежды, потерпят поражение от народной армии, над которой все так долго смеялись. Эмигранты, в том числе и мой брат, которые каждый день ждали триумфального вторжения армии союзников, надеялись, что герцог Брауншвейгский возьмет Париж и за этим последует свержение Конвента, возвращение Людовика и массовые расправы с революционными вождями, к ужасу своему обнаружили, что ни одна из их надежд не сбывается. Республика, теснимая со всех сторон, стояла твердо. Король отправился на гильотину. Любого эмигранта, который осмелился бы показаться во Франции, ожидала та же судьба, как изменника и предателя своей страны, и если эмигранты не пожелают присоединиться к другим роялистам в армии принца Конде, они должны смириться со своим статусом беженцев в стране, которая с весны девяносто третьего года находилась в состоянии войны с их собственной страной. – Медовый месяц кончился, – говорил Робер. – Не мой, конечно, мой кончился уже в первый год, – кончился медовый месяц между французскими эмигрантами и англичанами. Мы не только казнили своего короля – а нас обвиняли в этом, словно мы сами голосовали за его смерть в Конвенте, – мы принадлежали к стану врагов. И любой из нас мог оказаться шпионом. Милости, щедрость, любезность, гостеприимство – все это прекратилось в тот самый момент, как была объявлена война. Мы больше не принадлежали к светскому обществу, если не считать настоящей знати, имевшей доступ в высший лондонский свет. Все остальные были просто беженцы, у которых не осталось ни денег, ни надежды найти себе какое-нибудь занятие: они были обязаны отчитываться в своих действиях, когда от них этого требовали, и вообще на них смотрели как на досадную помеху. Владельцы Уайтфрайрской мануфактуры выразили сожаление по поводу того, что не могут больше его нанять, поскольку гравировщиков у них более чем достаточно, так что его место уже давно занято. И вообще времена изменились, французские мастера больше не пользуются популярностью в Англии. – Я исходил немало улиц в поисках работы, так же как и многие из нас, – признался Робер. – Мне помогало знание английского языка, и через несколько недель поисков я нашел место упаковщика на складе стеклянной и фарфоровой посуды в Лонг-Эйкр – когда у меня была своя лаборатория на улице Траверсьер, я поручал такого рода работу грузчикам. По вечерам я преподавал английский язык в Сомерстоне, в приходе Панкрас, в школе, основанной священником-эмигрантом аббатом Карроном. Нам пришлось не раз менять квартиру, и теперь мы жили в доме номер двадцать четыре по Клевленд-стрит вместе с другими эмигрантами. В этом приходе жило множество французских семей, и жить там было все равно что в Бон-Нувеле или Пуассоньере. У нас там были свои школы и даже своя собственная часовня на Конвей-стрит, недалеко от Фицрой-Сквер. Мари-Франсуаза, несмотря на отсутствие образования – она до сих пор не умела подписать свое собственное имя, – приспособилась к изменившемуся положению так же мужественно, как это сделала бы Кэти, возможно даже с большей легкостью, поскольку воспитание, которое она получила в приюте, приучило ее переносить лишения. – Она постоянно напоминала мне Кэти, – признался Робер, – и не только внешне, а и своими повадками. Ты не поверишь, Софи, но мне порой казалось, что я снова вернулся в прошлое, что Клевленд-стрит превратилась в Сен-Клу, где мы жили с Кэти. В девяносто третьем году, когда родился наш второй сын, мы назвали его Жаком. Фантазия сделалась еще более реальной. Он никогда не говорил Мари-Франсуазе ни о ее предшественнице, ни о другом Жаке, теперь уже двенадцатилетнем мальчике, который жил у своей бабушки в Сен-Кристофе. Сначала, когда Робер назвался холостяком, это было сделано как бы в шутку, однако потом невинная ложь превратилась в серьезный обман, вокруг которого громоздилась все новая ложь, она сплеталась в такую плотную сеть, что ее уже невозможно было распутать. – Я и сам начинал верить в то, что сочиняю, – говорил мне Робер, – и эти фантазии служили нам утешением в трудные минуты. Замок между Ле-Маном и Анжером, который я должен был унаследовать и который принадлежал ненавидевшему меня старшему брату, стал для меня реальностью, так же как и для нее, а потом и для подрастающих детей, словно он и на самом деле существовал. Это было нечто среднее между Шериньи и Ла-Пьером, где я провел самые счастливые годы своей жизни, и, конечно же, рядом находилась стекловарня, иначе я не мог бы объяснить свою профессию гравировщика. По мере того как волна эмиграции набирала силу, когда наряду с аристократией на английские берега в поисках спасения устремились богатые коммерсанты, промышленники и состоятельные буржуа, фантазии моего брата окончательно оформились. В Панкрасе, где они жили, – этот приход получил в то время название «Маленький Париж» – брату, который был одним из первых эмигрантов, было необходимо поддерживать свою репутацию стойкого приверженца свергнутого короля, а впоследствии графа Прованского, которого эмигранты называли Людовиком XVII. Что же до его бывшего патрона, герцога Орлеанского, который занял свое место в Конвенте, самовольно приняв при этом имя Филиппа Эгалите, и присоединил свой голос к тем депутатам, которые голосовали за вынесение смертного приговора его кузену, то не было в Панкрасе человека, который вызывал бы большую ненависть. Робер внушил своей жене, что она никогда не должна говорить о его прежних связях с герцогом и его антуражем в Пале-Рояле. «И вообще, – сказал он ей, – у меня не было никаких особых дел с этим обществом. Я соприкасался только с самым его краешком. Их политика с самого начала казалась мне подозрительной». Это был поворот на сто восемьдесят градусов, который удивил, должно быть, даже Мари-Франсуазу, и для того чтобы смягчить впечатление, муж с еще большим жаром стал распространяться на тему о своем прошлом, расписывая красоты родного гнезда и царившие в нем мир и покой, которых он лишился из-за враждебного отношения мифического брата. Ему крупно повезло, что среди эмигрантов, бежавших в Англию, не нашлось ни одного человека, который был бы знаком с господином Бюссоном л'Эне, банкротом из Вильнёв-Сен-Жорж, узником тюрьмы Ла-Форс, сидевшим там за долги и мошенничество. Однако при существующих обстоятельствах имя Бюссон л'Эне не очень-то подходило для человека, который объявил о своей принадлежности к аристократии, и Робер по примеру своих настоящих братьев Пьера и Мишеля, которые уже давно добавили к своей фамилии «дю Шарме» и «Шалуар», чтобы их не путали друг с другом, решил, что для поднятия своего престижа как в глазах эмигрантов, так и среди англичан он должен сделать то же самое. Робер решил добавить к своему имени название места своего рождения – это была небольшая ферма Морье, и вот в конце девяносто третьего года, переезжая на Клевленд-стрит, он подписал свое имя следующим образом: Бюссон Дю Морье. Его жена, равно как и соседи, решили, что «Морье» это замок. Шли страшные месяцы, до Англии стали доноситься слухи о «робеспьеровском терроре». Рассказывались всякие ужасы о тысячах невинных, отправленных на эшафот не только в Париже, но и в провинции, и вот мой братец решил воспользоваться моментом для подкрепления своих фантазий и в один прекрасный день объявил своей жене, а также всем знакомым эмигрантам, что его замок подвергся нападению огромной толпы крестьян, которые перебили всех, кто там находился, а сам замок сожгли и сровняли с землей. Слушатели только ахали и ужасались. – Я вынужден был это сделать, – сказал мне Робер. – Этот замок стал вызывать серьезные затруднения, даже опасность. Я не знал, что существует настоящий замок Морье в приходе Ла-Фонтен-Сен-Мартен, расположенный неподалеку от Ла-Флеша и принадлежавший семейству д'Орво. В Лондоне появился один из представителей этого семейства – впоследствии он присоединился к армии принца Конде в Кобленце – и, услышав мою фамилию, явился, чтобы посчитаться родством. Мне стоило больших трудов от него отделаться. Он ведь мог меня выдать. К счастью, мы принадлежали к разным кругам, и вскоре я узнал, что он уехал из Англии. Миф о принадлежности к старой аристократии, сказки о сгоревшем замке – все эти выдумки, возможно, тешили самолюбие моего брата в первые военные годы, когда эмигранты в Панкрасе считали, что их изгнание продлится всего несколько месяцев. Но по мере того как прошел год, за ним еще один, французы одерживали одну победу за другой и не было никаких признаков окончания военных действий, положение беженцев в Лондоне становилось все хуже и хуже и наконец сделалось по-настоящему серьезным. – В девяносто пятом году у нас родилась дочь Луиза, – рассказывал Робер, – а в ноябре девяносто седьмого – еще один сын, Луи-Матюрен. Таким образом, нужно было кормить четверых детей, то есть семью из шести человек, точнее, даже из семи, поскольку Мари-Франсуаза вынуждена была взять служанку, которая помогала ей ухаживать за детьми. Мы занимали весь второй этаж в нашем доме, и старики Дюманты, жившие на первом, постоянно жаловались на шумные игры наших детей. Я с самого утра уходил на работу в Лонг-Эйкр на свой склад и отсутствовал целый день – я тебе уже говорил, что по вечерам я работал в школе аббата Каррона. И все-таки мне не удавалось заработать достаточно, чтобы всем нам прокормиться и платить за квартиру. Пришлось обратиться за пособием. Был такой фонд, организованный английским министерством финансов совместно с французскими представителями. Я получал семь фунтов в месяц начиная с сентября девяносто седьмого года, это было как раз за два месяца до рождения Луи-Матюрена. Однако и этого не хватало, и временами я просто приходил в отчаяние. Брат имел известное преимущество по сравнению с другими эмигрантами – в том смысле, что он родился в семье ремесленников и с пятнадцати лет работал на стекловарне. В своей работе старшим упаковщиком на складе в Лонг-Эйкре Робер, конечно, не мог использовать все свои способности и умения, однако все-таки понимал, с чем имеет дело. Другим повезло еще меньше. Графы и графини, которым до этого никогда в жизни не приходилось работать, были счастливы, если им удавалось заработать несколько шиллингов в качестве портных или модисток. Одним из наиболее популярных «ремесел» в Панкрасе и Холборне было изготовление соломенных шляпок. Этим занимались многие эмигранты, если находили среди лондонцев клиентов, готовых купить их товар. – Стало обычным делом ходить по улицам от Оксфорд-стрит до Холборна в поисках дешевой соломы. Повсюду в этих местах можно было встретить маркиза такого-то или барона такого-то с охапкой соломы под мышкой, которую он нес домой жене, а у нее уже были приготовлены ленты и цветы, сделанные из бархата, для того чтобы украсить готовую шляпку, после того как муж сплетет ее из соломы. Мари-Франсуаза не умела делать шляп. Ее таланты лежали в области стирки белья – этому ее научили в Сен-Клу. Неподалеку от нас, за углом, на Фитцрой-Сквер, жила одна старая дева по имени мисс Блэк – она была крестной матерью нашего Луи-Матюрена, – так вот, все ее роскошное белье стиралось, гладилось и чинилось у нас, на Клевленд-стрит. Мари-Франсуаза делала всю работу сама, а потом белье относила в корзине наша служанка: не к лицу было мадам Бюссон-Матюрен носить по улицам выстиранное белье. Самое скверное было то, что, когда мне пришлось уехать и отсутствовать в течение семи месяцев, с июля по февраль девяносто девятого года, жена была вынуждена просить друзей получать за нее пособие, поскольку сама ничего не понимала в деньгах и до сих пор не умела подписать свое имя. Это еще усугубляло ее тяжелое положение. Когда Робер подошел в своем повествовании к этому времени, его рассказ сделался несколько неопределенным. Он намекал на «какие-то другие дела», которыми занимался во время своего многомесячного отсутствия, но на вопросы отвечал весьма уклончиво. Нет, из Англии он не уезжал, он по-прежнему оставался в Лондоне, но жил по другому адресу. Это не имело никакого отношения к войне или к шпионажу и никак не было связано с эмигрантами. Я не стала его расспрашивать, надеясь, что в свое время он сам мне все расскажет. Только через несколько дней, когда брат однажды вечером показал моей дочери Зоэ и мальчикам фамильный кубок, после чего я убрала драгоценную реликвию обратно в шкафчик, я узнала правду. – Так вот, по поводу тех семи месяцев, что меня не было на Клевленд-стрит, – рассказывал он, – мое отсутствие было связано с этим самым кубком. Брат помолчал, глядя мне в глаза. – Ты сделал с него копию? – предположила я. – Или сам стал делать такие же, и для этого тебе пришлось наняться на какой-нибудь стеклозавод в другой части Лондона? Робер покачал головой. – Не так все просто, – сказал он. – Дело в том, что у меня было отчаянное положение с деньгами, и я продал бокал Джорджу Картеру, хозяину склада на Лонг-Эйкре, где я работал, и в тот же момент пожалел о том, что сделал. Однако выкупить его назад не было никакой возможности, поскольку деньги были тут же истрачены на еду, квартиру и всякие необходимые вещи для детей. Оставалось только одно, и так как ключи от склада всегда были у меня в кармане, то сделать это не составляло никакого труда. Мне было известно, где находится кубок, – его уже упаковали, подготовив к отправке на север, в какую-то фирму в Стаффордшире, – и вечером я вернулся на Лонг-Эйкр, открыл запертую дверь и проник на склад. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы достать бокал, снова заколотить ящик, словно ничего не случилось, и спокойно выйти. К сожалению, я неправильно рассчитал время ночного обхода помещения. Я думал, что сторож выходит на работу в одиннадцать, а он пришел в десять тридцать, и, выходя из склада, я столкнулся с ним лицом к лицу. «Что-нибудь случилось?» – спросил он меня. «Нет, нет, все в порядке, – уверил я. – Просто мне нужно было кое-что сделать для мистера Картера». Со сторожем мы были знакомы, и он поверил моим объяснениям, но, когда на следующее утро я пришел на склад, меня вызвали к самому Джорджу Картеру, а у него в кабинете на полу стоял пустой ящик. «Это ваших рук дело, не так ли?» – спросил он. Отпираться было бессмысленно: кубка в ящике не было, а ночной сторож меня видел. «Вам будет предъявлено обвинение в правонарушении и краже, – сказал хозяин. – Здесь у меня находится человек от шерифа, он задержит вас, если вы попытаетесь скрыться. Вы должны либо вернуть бокал, либо уплатить мне сто тридцать пять фунтов, которые за него получили». Я сказал, что оставлю бокал у себя, а деньги верну, как только смогу занять у кого-нибудь из своих друзей. «У друзей! – воскликнул он. – У каких друзей? У этих жалких эмигрантов вроде вас, которых кормят, поят и одевают исключительно из милости, благодаря английскому правительству. Признаться, я не испытываю особого уважения к этим вашим друзьям, мсье Бюссон-Морье. Если вы не представите сегодня же либо бокал, либо деньги, составляющие его стоимость, вы будете заключены под стражу и предстанете перед судом. Что же касается вашей жены и детей, пусть о них позаботятся ваши так называемые друзья». Денег я достать, конечно, не мог, о том же, чтобы возвратить бокал, не могло быть и речи. Невозможно было достать даже сумму, необходимую для того, чтобы быть отпущенным под залог, поскольку никто из нас не мог бы наскрести больше двадцати фунтов. Самая неприятная часть этой истории заключалась в том, что надо было вернуться на Клевленд-стрит и сообщить о происшедшем Мари-Франсуазе. «Почему ты не хочешь вернуть назад этот бокал? – спросила моя жена, которая не могла понять, что для меня это невозможно, что я предпочитаю арест и обвинение в краже. – Робер, ты должен это сделать ради меня и детей». Я не соглашался. Называй это как хочешь – гордостью, сентиментами, проклятым упрямством, – но у меня перед глазами стояло лицо отца, когда он передавал мне этот кубок. Богу известно, сколько раз с тех пор я доставлял ему огорчения, сколько раз он испытывал разочарование при мысли обо мне. Я подумал о тебе, о Пьере и Мишеле, вспомнил матушку и мою дорогую Кэти и понял: что бы со мной ни случилось, я не могу, не имею права расстаться с этим бокалом. Робер посмотрел на кубок, который нашел наконец надежное пристанище в шкафчике в Ге-де-Лоне. – Ты знаешь, отец был прав, – сказал он. – Я дурно распорядился своим талантом, и бокал не принес мне счастья. Пытаясь его продать, я нанес последнее и окончательное оскорбление памяти отца и этому великолепному произведению искусства. У меня было достаточно времени, чтобы это осознать, – целых семь месяцев в тюрьме. Он улыбнулся, и, несмотря на морщины и очки, несмотря на крашеные волосы, в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего Робера. – Меня должны были отправить на каторгу – рассказывал он, – но тут вмешался аббат Каррон. Только благодаря ему срок моего заключения был сокращен до семи месяцев, и наконец в феврале девяносто девятого года ему удалось собрать денег, для того чтобы уплатить мой долг, и тогда меня освободили. Это произошло в то время, когда ваш генерал Бонапарт одерживал свои победы над турками, а вы все ему аплодировали. Зимой на Клевленд-стрит было достаточно скверно – дети болели коклюшем, Мари-Франсуаза, снова ожидавшая ребенка, была постоянно занята стиркой белья для мисс Блэк с Фитцрой-Сквер. Однако камера в долговой тюрьме – шесть футов на четыре – была еще хуже, тем более что виной всех моих несчастий были моя собственная глупость и гордость. Брат огляделся вокруг, увидев знакомую мебель, которую он помнил по Антиньеру и Шен-Бидо. – Сначала Ла-Форс в Париже, – сказал он, – потом Королевская тюрьма в Лондоне. Я сделался специалистом по тюрьмам по обе стороны Ла-Манша. Это совсем не то, что хотелось бы передать в наследство своим детям. К счастью, они не узнают. Об этом позаботится Мари-Франсуаза. Когда я вернулся на Клевленд-стрит, мы им сказали, что я уезжал по делам в провинцию, а они были еще слишком малы, чтобы расспрашивать. Она их воспитает с мыслью о том, что их отец был справедливым и добропорядочным человеком, верным роялистом и вообще воплощением честности и благородства. Она сама в этом уверена и вряд ли станет говорить детям что-либо другое. Робер снова улыбнулся, словно этот новый образ, который он нарисовал, был отличной шуткой; он был ничуть не хуже прежнего – обедневшего и разоренного революцией аристократа. – Ты говоришь так, словно Мари-Франсуаза вдова, а тебя уже нет на свете, – заметила я. Несколько мгновений брат смотрел на меня, потом снял очки и старательно протер стекла. – Она и есть вдова, Софи, – сказал он, – официально я умер. На пароходе, когда мы плыли через Ла-Манш, рядом со мной ехал один больной человек. Он умер, прежде чем мы прибыли в Гавр, умер с моими документами в кармане. Власти пошлют об этом сообщение в наш комитет в Лондоне, а те известят Мари-Франсуазу. Аббат Каррон и его помощники сделают для несчастной вдовы с шестью детьми, которых нужно вырастить и воспитать, гораздо больше, чем мог бы сделать я. Как ты не понимаешь, Софи, что это был единственный выход? Назовем это так: моя последняя авантюра. |
||
|