"Карнавал" - читать интересную книгу автора (Арагон Луи)IКак было мне не вспомнить слов «Musik ist so recht die Vermittelung des geistigen Lebens zum Sinnlichen…» — именно музыка — посредник между жизнью духовной и жизнью чувственной, приписываемых Беттиной фон Арним Бетховену, когда взял первые аккорды «Карнавала» Рихтер… Случилось ли это… я что-то вдруг усомнился… в Зале Гаво, где ему пришла прихоть играть и где, в связи с этим, развесили ковры, зажгли, по его требованию, свечи. Безумный вечер. Концерт начинался очень поздно, до последней минуты опасались, как бы полицейский комиссар не отменил его из соображений безопасности, «весь Париж», который выложил невиданные деньги за билеты, выходил из себя… безвкусица этой обстановки и этот гений с детским лицом и глазами безумца в расплывающемся розовом свете, его уклончивые движения, будто он хочет неведомо кого обвести вокруг пальца, светлые волосы, вьющиеся вокруг лысины. Но как бы там ни было, чудо свершилось, так случалось всего два или три раза в моей жизни, чудо погружения в себя благодаря музыке, которая достигает такого совершенства в покоряющих ее руках, что заставляет как бы забыть о ней — и вслушиваться лишь в себя самого. Музыка на этой степени совершенства обладает странной властью оттеснять все другое, воспринимаемое извне, и одновременно все то, что, казалось, занимало ваш ум и сердце. Она точно огромная память, в которой тонет окружающий пейзаж. Она рождает или возрождает нечто угасшее, и мне почудилось, будто в распахнутое окно ворвался красный аромат снега. Я находился в довольно просторной и низкой, малознакомой комнате на исходе дня, передо мной была молодая девушка, которая играла Шумана, темноволосая, худощавая, со страстным ртом, в белой блузке с жабо, играя, она невольно напевала — ла-ла-ла-ла… — точно проверяя, не фальшивит ли. Свечи придавали дневную силу лучам заходящего солнца, они косо ложились на музыку, поверх стопки романсов и партитур. Все Рихтеры в мире… ведь эта встреча уже сама по себе была музыкой, и мне был двадцать один год, у меня была голубая габардиновая форма, портупея, красно-зеленые аксельбанты и некое радостное помрачение ума от того, что я не слышу больше пушек, этого непрерывного хохота смерти, которой я случайно избежал, и на продавленном кожаном диване с вышитыми подушками рядом со мной лежала книжка, как сейчас вижу ее бело-синий мраморный переплет и ярлычок «Die Weise von Liebe und Tod des Corrietts Christoph Rilke»,[2] в издании Инзель-Ферлаг. А в комнате ужасный кавардак — нотные тетради и одежда, мотки шерсти, на стене — Гёте и супружеская пара, сочетавшаяся браком, очевидно, в конце прошлого века, в черной с золотом рамке, женщина на фотографии сидит. Я купил «Die Weise…» накануне, вместе с «Заметками Мальте Лауридса Бригге» Рильке, книжкой Арно Хольца, Ведекиндом и Стефаном Георге в книжной лавке «Синица» на Майзенгассе, в Страсбуре. Полк пошел дальше, а я добился от майора, чтобы он посмотрел на это сквозь пальцы… я потом догоню, подумаешь, каких-нибудь полчаса на поезде, о жилье на новых квартирах позаботится мой вестовой… и пусть меня не ждут к ужину. Честно говоря, мне многое спускали, может, потому, что я был самым молодым… да еще благодаря кое-каким воспоминаниям о прошлом лете, когда шла война. Однажды меня, правда, все же сослали в унтер-офицерскую столовку — я ведь еще не был произведен в офицеры, — в наказание за то, что я чего-то там не сделал. Но майору скоро стало скучно без меня. К Шуману я всегда питал своего рода страсть, у меня от него, как от вина, тяжелели ноги, плечи. Мне казалось, будто это я ударяю по клавишам, вызываю ритмичное сотрясение самой жизни, точно ее полновластный хозяин. К тому же было на удивленье ново оказаться вдруг в настоящем доме, в доме, где живут, а не в одном из тех полуразрушенных сараев, где мы ночевали на соломе, когда отходили с передовой в ближний тыл, но я уже не мог себе представить ничего другого — ковер на полу, салфеточки с помпончиками на мебели, драпировки, хрустальные вазы, безделушки — сентиментальный хлам заполнял комнату. Я уже не слышал пианистки, так же как сорок лет спустя Рихтера. Я видел ее. Видел в купе поезда. Вдоволь побродив по Страсбуру, озаренному зимним солнцем, по розовому городу с пустынными улицами и фигурой Синаноги с завязанными глазами на соборе, изящно гибкой, как молодые еврейки в романах Вальтера Скотта, я, зажав под мышкой купленные книги, бросился раньше времени на вокзал, боясь пропустить поезд. Огромный вокзал был еще безлюднее, чем город, на Лаутербургском направлении дремали три вагона в ожидании локомотива. Места на выбор. Не приходилось опасаться, что негде будет пристроиться. И вот я уселся, один-одинешенек, в среднем купе, точно бросая вызов, и вытянул нот. Я читал Рильке до боли в глазах. …Уже смеркалось, я мечтал, оторвавшись от чтения, отказавшись от чар вражеского языка, который, как мне тогда казалось, я любил из непокорства, а нет любви хмельней. Этот язык мертвых юношей, меж чьими телами мы с октября пробирались по брошенным траншеям, заросшим хмелем… Этот язык «Licder»,[3] на котором я привык тайно беседовать с самим собой: Кто это? Да Эйхендорф, конечно. Я мысленно улыбаюсь этому «конечно», этому снобизму. Однако тут же нахожу себе оправдание: благодаря одному из лицейских преподавателей я действительно пристрастился к Эйхендорфу, именно к Эйхендорфу, которого он выделял среди всех немецких поэтов. Я помню наизусть больше стихов Эйхендорфа, чем Мюссе или Ламартина. Но я убаюкиваю себя всеми песнями. И все стихи навевают на меня дрему, уносят в столь дорогую мне страну сновидений, все немецкие стихи, ставшие с 1914 года для меня особенно притягательными, поскольку тут ощущался некий привкус вызова: Шиллер, Бюргер, Рюккерт, Гейне, Демель… Вот так же и колесам под поездом чудится, будто они уже завертелись. Как знать, может, греза воплотилась, может, Эльзас и есть эта воображаемая страна. В своем армейском обмундировании я прибыл по горной дороге в самое сердце этой спорной области. На домах реяли там и сям желто-белые флаги. Мне сказали, что так здесь выражается требование автономии. Автономии? Не понимаю. Могут быть колебания при выборе Франции или Германия, — но автономия… Меня одолевают сомнения, с недоумением приближаюсь я к этому языковому барьеру. Ведь павшие пожертвовали жизнью, чтобы мы имели право посидеть на берегу Рейна и помечтать о стране, что лежит по ту сторону реки, где любовь называется Liebe, а чары Zauber. Я бы дорого дал, чтоб со мной был мой «Жан-Кристоф», он послужил бы мне своеобразным путеводителем шиворот-навыворот, я ведь проделывал в обратном направлении путь, приведший молодого Крафта к нам, и находился как раз на том переходе между двумя странами, где француз Роллан говорит своему герою: «Я должен последовать за тобой, тень моя…» А немец Кристоф отвечает: «Кто из нас двоих тень другого?» Эта фраза непрестанно звучала в моих ушах на О-де-Мез, Шоссе-Брюно, Шмен-де-Дам. Но когда в Ферм-де-ла-Мальмезон я нашел эту книжечку, раскрытую на стихотворении Лилиенкрона, я посмотрел на мертвеца рядом с собой, словно потерял, как Петер Шлемиль, собственную тень. Книга сейчас лежала в моем вещевом мешке. Стоило бы перечитать ее именно здесь. В проходе промелькнул силуэт. И повернул обратно. Женщина. Казалось, она выбирает, где сесть, колеблется. Потом она вошла с решительным видом в мое купе. Очевидно, побаивалась одиночества. Она села у окна, против движения поезда. Я подобрал ноги, обутые в рыжие сапоги, скрестил их. На каком языке разговаривает она? Она положила рядом с собой нотную папку, открыла сумочку, извлекла из нее сигарету и размяла ее на тыльной стороне руки, затянутой в перчатку. «Вас не побеспокоит, если я закурю?» — сказала она. Нет, меня это не побеспокоит. Она возвращалась с урока пения. На первый взгляд, нечто вполне естественное. Но не для меня. Как! Рухнула империя Вильгельма, побежденные отступили, ломая границу, явились мы, неся слова Ронсара и Бодлера… На дорогах, когда мы перебрались через Вогезы, к нам устремились автомобили, нас осаждали толпы, умоляя офицеров двигаться быстрее, поскольку в разрыве между двумя армиями было беспокойно… Целые деревни выходили нам навстречу с орфеонами… И вдруг угрюмый городок, закрытые ставни, попрятавшиеся жители. «Ну, здесь, ясное дело, — бош на боше», — говорил капитан Манжматен. На лесопилке за горой Сент-Одиль, у быстрой речки, где заночевала четвертая рота, этого беднягу нашли мертвым — замерз ли он или сдало сердце? — когда выступали на рассвете, надо же, вот уж не повезет, так не повезет, всю войну прошел без единого ранения, двое детей… Никто толком не знал, как быть с деньгами, как их менять, никаких приказов не поступало, каптенармусы действовали на свой страх и риск, не без выгоды для себя, как оказалось в дальнейшем, когда государство выкупило у них по курсу марки, проданные за бесценок эльзасцами, которые в спешке хотели во что бы то ни стало приобрести французские деньги, понятное дело! Так вот, она возвращалась с урока пения. Да, два раза в неделю, как обычно. Она боялась, как бы не выслали ее преподавателя. Он немец, разумеется. «Что вы собираетесь делать с немцами?» — спросила она. Не имею ни малейшего представления, мадемуазель! Ее звали Беттина. «А к вам как обращаться? Лейтенант?» В те времена имя Беттина ассоциировалось у меня либо с Периколой, либо с малюткой Брентано, которая вышла замуж за Ахима фон Арнима, автора любимой мною книги «Наследники майората». «Некоторые зовут меня Бетти…» — сказала она. Это было проще, даже для разговора о музыке. Впрочем, о чем же мы разговаривали? От этой беседы у меня остались в памяти лишь мой пылающий лоб, торопливые фразы, то чрезмерное возбуждение, без всяких задних мыслей, которое свойственно совсем молодым людям, когда они только что познакомились и. само собой, не добиваясь ничего определенного, просто хотят понравиться, показать себя с лучшей стороны, сопоставить пережитое. Ах, я слышал «Тристана», когда дирижировал Никиш! Да, в 1913 году в театре Шанз-Элизе. Я видела фотографии театра Шанз-Элизе, к сожалению, черно-белые. Интересно, как выглядит в цвете роспись Бурделя? Никиш был великолепен, особенно в третьем акте. У меня была старая няня, и, представьте, лейтенант, я звала ее Бранген… Ее это ужасно злило, она говорила, послушай, Нина… мое настоящее имя — Анна… меня дома тогда звали Ниной… Меня так и подмывало спросить: «А вы не рассердитесь, если я стану звать вас Нинетт?» Но такое держишь про себя. Буду звать ее Бетти. Вот сейчас назову. Она исхитрилась дать мне понять, что ей скоро девятнадцать. «Нинон, Нинон, на что ты тратишь жизнь? Часы бегут Уходит день за днем…» Я думал: у нее прекрасные глаза, как агат, возможно потому, что тогда еще не находил ее красивой. Это впереди. Я себя знаю. Но уж очаровательна она была, это точно. Я мог бы сказать ей — вы очаровательны… не рассердится ли она? Только сейчас, когда она из учтивости спрашивает меня, жив ли еще Дебюсси. Да, да, жив. Он написал недавно очень красивую «Рождественскую песнь детей»… Я осекся. Хоть она и говорит по-французски, не бестактно ли… «Всем враги завладели, нет у нас даже постели…» Я пела «Деву-Избранницу», сказала она. На благотворительном концерте. Во время войны? Естественно. До войны мой голос… мне тогда еще и пятнадцати не было. Я чуть не сорвала голос на Die Zauberflote, я хочу сказать на «Волшебной флейте»: вы ведь говорите по-немецки, насколько я понимаю? Она кивнула на книжку Рильке рядом со мной на скамье. Я покраснел. Плохо, плохо… последние четыре года у меня не было практики. Почему? Ее это, казалось, удивило. Какая глупость. Даже с военной точки зренья. Ну, не знаю, для подготовки шпионов хотя бы! Возможно. Музыка… Практика… знать язык, чтоб захватить врага врасплох, обезоружить, поразить в самое сердце. У Рихтера Шуман живет в пальцах, да, вот уж троянский конь! Но мы сейчас не воюем с Германией. Да и о какой войне речь? Их было две. О чем думал Роберт Шуман, когда писал «Карнавал»? Мог ли он вообразить, что в домике в… нет, запнулся я перед названьем городка вовсе не из желания замести следы, просто я не слишком уверен, география перепуталась у меня в голове… ну, допустим, в Решвоге… Мог ли Шуман представить себе, какие отношения возникнут благодаря его музыке между кандидатом в офицеры Пьером Удри и Беттиной Книпперле? Не знаю точно, в каком году был написан «Карнавал», но, когда позже Роберт бросился в Рейн, не эти ли колокола звенели у него в голове, может быть, было так, и этот Рихтер, и этот «Карнавал»… Услышит ли Моцарт в своей братской могиле на кладбище Санкт-Марксер, как срывается голос, поющий «Волшебную флейту», законченную им за три с небольшим месяца до смерти? Нелепые вопросы, как и все, что проносится в голове, когда слушаешь музыку. Но именно из этих нелепостей, в конечном итоге, сложилась моя жизнь. Музыка есть медитация, дорогая моя Беттина, в ней бред и логика, она сообщает смысл немыслимому, этой поездке, этому путешествию в тряском полутемном вагоне ноябрьским вечером 1918 года, и один бог знает, что думаем мы оба на пути в Бишвиллер о выпавшей нам удаче на игорном столе Судьбы! Но игра только начинается. Впрочем, разве мы не расстанемся, выйдя из поезда? И только когда поезд останавливается, мы обнаруживаем, что оба выходим на одной станции… и даже тогда — ночь, снег… я не знаю, где вы живете. Мне необходимо было найти командный пункт, а ваши ноты были недостаточно тяжелы и не могли послужить предлогом, чтобы я проводил вас до дому. Так жизнь оборачивается карнавалом, где маски, столкнувшись, тут же теряют друг друга. Легкие хлопья снега падали на мое лицо, воздух был свеж и колюч, как молодость. Как же она выглядела, эта девушка, с которой мы только что расстались? Мне виделись лишь одни черные глаза, нечто противоположное звездам. Что она говорила, музыка… но главное, что говорил я сам? Между тем во мне жили свои слова, которые даны не каждому. Я нес в себе свою тайну. Но какую жалкую чушь я плел! Даже не взял ее за руку, затянутую в перчатку. Однако если я здесь, то не зря же? Конечно, я не знаю своей роли. Но кто ее знает в моем возрасте? Сорок с лишним лет меня так ничему и не научили. Я не умею подавать реплики. Из этой ложи, куда привела меня вся моя жизнь, я слушаю «Карнавал». Пианист откинулся назад, вот он наклоняется и вновь выпрямляет спину. Белая рубашка и галстук, топырясь под фраком, делают его похожим на какого-то великана-ребенка. Куда он поведет нас сейчас, какую штуку сыграет с нами в который уж раз? Но никакое искусство в мире не даст мне услышать, о чем он думает: и это я, я сам, облаченный в домино ночи, встречаю девушку, которая возвращается с урока пения, и, едва увидев, теряю на дороге, где часовой, узнав меня, показывает, куда идти. От своей молодости не так-то легко отделаться. И есть взвод, которым я командую. И Гюстав, мой вестовой, этот откормленный поросенок с хитро прищуренными глазами, — он нашел мне квартиру у местных жителей, вполне порядочная семья, говорит он со своим обычным видом отъявленного лгуна. За него я спокоен: для себя он нашел то, что именует меблированной комнатой. |
||
|