"Допплер" - читать интересную книгу автора (Лу Эрленд)ДЕКАБРЬТинейджером я остро чувствовал, что не могу так жить: в Африке люди голодают, а я тут в роскоши купаюсь. Много вечеров я провел, гоняя «The Wall» [5] и переживая несправедливость мира. Я видел, что он устроен жестоко и неправильно, но мучительно не знал, как его переделать. А потом вдруг чувство, что так жить нельзя, ушло. Так же внезапно, как и навалилось. А уж сегодня у меня этих мыслей и в помине нет. Теперешнее мое благосостояние сопоставимо, я полагаю, с достатком большинства африканцев. Живу я тем, что сумел сегодня добыть. Я охотник и собиратель. На то, чтобы обеспечить себя водой, у меня уходит столько же времени, сколько у среднего африканца. Если я умираю от жажды, то, бывает, наполняю бутылку прямо из ближайшего болота, но вода там коричневая, стоячая, она тухла тысячу лет, наверное, поэтому я предпочитаю ходить к какому-нибудь из здешних ручьев. Но они ненадежны. Иногда в них так мало воды, что не знаешь, как ее набрать. Сам ты теперь Африка, говорю я себе. Как и она, ты недоразвит (за исключением полового органа, который, скорее, переразвит) и так же вызываешь у окружающего мира желание тебе помочь, но, точь-в-точь как гордая Африка, требуешь права по-своему решать свои проблемы. Между Африкой и мной есть одно существенное различие; она любит, когда людей много, а я их вообще не выношу. Африка только и мечтает, чтоб везде толпились друзья, родня и знакомые, ну а я не желаю знаться ни с приятелями, ни с семьей, ни с кем вообще. За вычетом этого пункта, мы с Африкой похожи как две капли воды. Я трачу, как уже сказал, уйму времени, чтобы обеспечить себя водой. Не говоря уж о молоке. Но договор действует. Директор «ICA», как и обещал, ставит для меня молоко за помойкой, а я забираю его. Так что жидкостью организм насыщен. Витамины и минералы я получаю из молока и мамаши Бонго, ее у меня пока достаточно. А вот потребность в сладком не удовлетворена никак. Я не держал во рту сладкого с тех пор, как сошли последние ягоды, то есть больше месяца. Из-за этого я сделался каким-то беспокойным. Как и все остальные, я — отлаженный высокоточный механизм, который надлежит в нужный момент смазывать в определенных местах. Избыток, равно как и недостаток чего-то, вызывает сбои в организме. Без сахара я хирею, а когда вдруг обнаруживаю, что вот уже несколько часов хожу кругами вокруг палатки, как больной зверь, и неотвязно думаю только о сахаре, пугаюсь всерьез и, проведя сколько-то дней в таком нервозном состоянии, беру с собой Бонго и спускаюсь к дому Дюссельдорфа. Из своих наблюдений я помню, что шоколад он хранит в доме. Наш добрейший Дюссельдорф помешан на шоколаде. А Бонго я научил носить поклажу. Из шкуры его матери я сшил две сумки, или торбы, или как их там назвать, которые я кладу ему на спину и скрепляю под брюхом. Держатся прекрасно, и Бонго вроде не в обиде. Он на все готов, лишь бы я брал его с собой. Бонго мой грузовой лось. И таскает дрова, воду, молоко, как будто сроду ничем другим не занимался. Мы долго следим за Дюссельдорфом, укрывшись в его саду. Он всецело поглощен новой моделью. Какой именно, я не вижу, но Дюссельдорф вооружен пинцетом и клеем и с головой ушел в работу. Он недавно куда-то ездил, догадываюсь я. На кухонном столе лежит самая большая шоколадка «Тоблерон», какая только бывает в продаже. Весом в четыре с половиной килограмма, длиной больше метра и толстая, как мое бедро. Я часто видел такие. В аэропорту «Каструп» и в других, куда я регулярно попадал по служебной необходимости, пока не переселился в лес. Но сам я всегда покупал только маленькие. Ни разу не отважился на такой поступок, не купил эту громадину. Образцово-показательность мешала, думаю я. Вечная пай-мальчиковость. Маленькие шоколадки, они правильные. Их покупают как знак того, что отец думает о своей семье. Помнит о ней. Заботится. А вот гигантский «Тоблерон» неправильный, он слишком велик. Чрезмерен. В человеке, который такое покупает, можно заподозрить изъян. Или у него проблемы с питанием. Или он одинок. Или со странностями. Он, знаете ли, может оказаться каким угодно. Я замечаю, что эта черта Дюссельдорфа вызывает у меня уважение. В смысле, его умение мыслить масштабно. И он сегодня проветривает: дверь в сад приоткрыта. А проветривает он потому, что курит. Занятно: даже курильщики, которые живут одни, и те теперь проветривают. Вот до чего дошло. Но мне это на руку. Велев Бонго тихо ждать за кустом, я крадучись подбираюсь к двери, шмыгаю внутрь и по-пластунски ползу через кухню к «Тоблерону», к огромной шоколадной глыбе, которую вожделею каждой клеточкой своего тела, тут речь не просто о желании — у меня острейшее сахарное голодание, организм углеводов не просит, а требует, а этот «батончик» шоколада обеспечит меня сахаром на месяцы, на год, возможно, поэтому я вытягиваю руку и сдвигаю колосса к краю, ближе, ближе, пока наконец он не ложится, раскачиваясь, на самом краешке, я действую бесшумно, это всегда отличало нас, охотников и собирателей, — вот уже сорок тысяч лет мы не шумим на работе; теперь шоколад, считай, у меня в руках, я вытягиваюсь и, вытянувшись, не слышу, что Дюссельдорф встает и идет на кухню, я поглощен делом и отсекаю все посторонние звуки, к которым по нелепой, но роковой ошибке причисляю и шаги Дюссельдорфа, — и в результате я как последний дурак ни о чем не подозреваю до тех самых пор, пока Дюссельдорф не возникает на пороге, видит, что происходит, кидается к столу, хватает шоколад, и между нами завязывается бой. Я держу добычу обеими руками, Дюссельдорф с другого конца вцепляется в шоколадину мертвой хваткой: мужчина против мужчины, классический вариант, теоретически я, несомненно, сильнее Дюссельдорфа, однако, к моему изумлению, шоколадная плита вдруг оказывается у него в руках, и ею он несколько раз бьет меня по голове. Свет меркнет, а когда сознание возвращается, я лежу — увы и ах! — связанный по рукам и ногам, на полу кухни Дюссельдорфа, застланной, как выяснилось при близком рассмотрении, коричневым линолеумом. Проходит час, второй, по звукам из гостиной слышно, что Дюссельдорф как ни чем не бывало продолжил свои занятия. Бросив меня тут валяться. Такой уровень самодостаточности мне даже импонирует. Он, так сказать, истинный мономан. — Что вы мастерите? — не выдерживаю я наконец. В ответ те же звуки. — Я полагаю, это ты таскал из подвала варенье и мясо, — говорит он. — Боюсь, вы правы, — говорю я. — Был момент, я заимствовал кое-что по мелочи, но давно завязал с этим. — Ты завязал, потому что я установил сигнализацию, — говорит Дюссельдорф. — Скорей всего, ваша правда, — соглашаюсь я. — А теперь снова развязал? — говорит он. — У меня критическая нехватка углеводов в организме, — говорю я. — Мне срочно нужен сахар. Он возвращается на кухню, открывает «Тоблерон», отрезает ножом кусок. И дает его мне. Прямо в рот. Ого-го! — ликует тело. Сахар! По телу разливается тихое блаженство. Как же мало нам нужно. Так вот мы устроены, чертовски банально. Дюссельдорф уходит назад в гостиную. — Так вы клеите модели? — пробую я продолжить беседу. — Клею, — отвечает Дюссельдорф. Я полагал, что он скажет еще что-нибудь, поэтому лежу тихо, но он, очевидно, свое уже сказал. — А что вы клеите? — спрашиваю я еще погодя. Мне слышно, что он кладет что-то на стол, потом становится тихо. Раздражен, наверно, думается мне. — Я клею немецкую машину «Штейер» тысяча пятьсот А-сто один, — наконец сообщает он. Я жду продолжения, но снова тишина. — Интересно, — говорю тогда я. — Немцы в начале войны давили очень мощно, — говорит он, — В большой мере это объясняется их классной техникой. У них на вооружении были качественные машины, отличные танки, прекрасные самолеты и так далее. Снова тишина. — Насколько я помню, в конце войны дела у них пошли неважно, — отвечаю я и начинаю бесшумно отползать к двери в сад. — Да, — говорит Дюссельдорф, — неважно. Но поначалу все было хорошо. И у них, повторюсь, были отличные автомобили. Модель, которую я сейчас клею, производилась в Австрии в пяти весовых модификациях, конкретно эта весила полторы тонны, и ее охотно использовали как штабную и санитарную машину, да и в качестве тягача тоже. — Машина на все случаи, — отзываюсь я. — Совершенно верно, — говорит Дюссельдорф. — Полноприводная. Объем двигателя три с половиной литра. Восемьдесят пять лошадиных сил. — Вот оно что, — поддакиваю я уже от двери, где и обнаруживается, что предусмотрительный Дюссельдорф накрепко привязал меня за ногу к батарее под кухонным столом. Мне едва удается высунуть наружу нос и подать Бонго сигнал, чтоб он подошел. Этот самый послушный в истории человечества лось как вкопанный стоит за тем самым кустом, где я его оставил. Но теперь он тихо пересекает лужайку и приходит мне на подмогу. Я высовываю наружу руки, и Бонго принимается мусолить и жевать веревку, которая стягивает их. Человек и животное сообща противодействуют силам зла — что может сравниться с этим! — А почему вы выбрали эту модель? — спрашиваю я, стараясь не выдать голосом, что переместился на другое место, сижу, скрючившись в немыслимой позе, и к тому же мне глубоко до лампочки, что он там мастерит и почему. Он не отвечает. — Нет, конечно, это не моего ума дело, — говорю я. — У вас наверняка есть свои причины. — Есть, — отвечает Дюссельдорф. Бонго перекусывает последнюю нитку, руки мои свободны. Я развязываю узел на ноге и встаю. Мой первый порыв, естественно, убежать и никогда сюда не возвращаться, но нет: «Тоблерон» не отпускает меня. Отчасти мне просто хочется шоколада. а отчасти надо доказать Дюссельдорфу, кто все-таки в доме хозяин. Я крадучись подбираюсь к шоколаду и хватаю его. Ты мой, думаю я. Черт побери, я тебя выстрадал. Но едва гротескно большая шоколадина оказалась зажатой у меня под мышкой, я совсем раздухарился и решил одним глазком заглянуть в гостиную, чтобы воочию убедиться, насколько жалкое впечатление производит стареющий мужчина, который коротает свой век за таким идиотским занятием, как склеивание модели «Штейер» 1500 А-101. Тем более прежде я в гостиной не бывал. Я всегда заходил через садовую дверь, спускался в подвал, а потом быстро делал ноги. Я крадусь к двери гостиной, разумеется, бесшумно, как положено охотнику и собирателю, но на этот раз все чувства обострены, один звук из гостиной — и я исчезну прежде, чем Дюссельдорф сообразит что к чему. Вот я заглядываю внутрь и вижу спину Дюссельдорфа, сидящего за большим столом, заставленным всякими штучками, чтобы клеить модели. Он сосредоточен, работает. Скольжу взглядом в глубь комнаты, и мне открывается картина, которая не то что потрясает, а едва не шокирует меня. Гостиная Дюссельдорфа представляет собой поле битвы. В прямом смысле слова. В комнате на площади в пятьдесят-шестьдесят, наверно, метров разыгрывается бой. Мои знания о войне довольно поверхностны, тем не менее я отчетливо вижу, что это Вторая мировая война. Цвета и иконография панорамы в гостиной Дюссельдорфа соответствуют моим представлениям о той войне один в один. С радостным безумием, не упустив ни единой детали, он воссоздал в самой большой комнате своего дома некий городок с пригородами. Я вижу жилой массив, дома, железнодорожные пути, нарезы земли, пару крестьянских изб на той стороне реки или канала — ближе к окну. Здесь есть деревья, фонарные столбы, пожарные брандспойты — короче, полная инфраструктура любого города имеется и в нереальном городе в гостиной Дюссельдорфа. Макет наверняка воспроизводит некий настоящий город, догадываюсь я, как он выглядел в какой-то день Второй мировой. Город заполонен солдатами. Они прячутся за каждым углом, вагонами, машинами и оттуда стреляют друг в друга. В городе зима. Все покрыто снегом. Искусственным. Но вполне правдоподобным. Следы машин на снегу. Повсюду убитые и раненые. Это застывший эпизод Второй мировой войны. И я сердцем чувствую, что ни одна деталь ни на йоту не отступает от истинной картины боев, захлестнувших тогда окраины городка. Вид танков, грузовиков, солдат не оставляет сомнений. Техника изношена долгой войной. Солдаты устали. Пулеметные расчеты действуют грамотно и эффективно, но без воодушевления, и курят пулеметчики нещадно. Дома пострадали от обстрела. Штукатурка осыпалась и лежит вдоль стен небольшими холмиками. Сгоревшие машины опрокинуты и служат укрытиями для групп солдат, которые перезаряжают винтовки или просто переводят дух. Локомотив, тащивший очень тяжелую пушку, сошел с рельсов, и кучка людей пытается с помощью крана поднять его. Я мысленно прикидываю, что тут около ста единиц транспорта и раза в три-четыре больше солдат. Чтобы сотворить такое, нужен год. Дюссельдорф отдал год своей жизни, чтобы воссоздать эту зимнюю сцену из Второй мировой войны, и я чувствую: уважаю. — Простите, пожалуйста, — тихо спрашиваю я, простояв над макетом сколько-то времени, — что это такое? Дюссельдорф оборачивается. Смотрит на меня, на «Тоблерон», который идиотски торчит из-под мышки, переводит взгляд на свою батальную сцену. — Наступление в Арденнах, — говорит он. — Декабрь сорок четвертого. Точнее, рождественский вечер того года. Город называется Бастонь. Мой отец погиб там в тот день. Его застрелили, когда он вел такой вот грузовик. — Дюссельдорф приподнимает и показывает мне машину, которую клеит. — Пуля угодила отцу в левый висок в тот момент, когда он ехал к генералу Мантёйффелю с рапортом о текущем положении дел. В два часа двадцать минут пополудни. С утра шел снег, и, судя по всему, час спустя вновь начался сильный снегопад. Когда наступление в Арденнах захлебнулось, ни один человек уже не верил, что немцы победят. Исход войны был решен. Дюссельдорф снова усаживается. И принимается раскрашивать машину. Я вперяюсь взглядом в баталию. Стрелка на часах и на соборе, и на вокзале этого панно, или сцены, или не знаю, как ее назвать, приближается к двадцати минутам третьего. Дюссельдорф строит смерть своего отца. Она вот-вот случится, хотя уже давно произошла, и я чувствую, что именно этот двойной отсчет поражает меня. Он реконструирует событие, которое должно произойти, но в то же время уже свершилось несколько десятилетий назад. — Сочувствую, — говорю я. — Ничего, — говорит Дюссельдорф. — Это давние дела. Я никогда не видел его. Вот только время смерти меня смущает. Я разговаривал с его сослуживцами. Они говорят, что отец погиб в два двадцать пополудни. Что это за время такое? Черт побери, как так — умереть в два двадцать? — Может, это не так важно, — говорю я осторожно. — Думаю, ты не понимаешь, — отзывается Дюссельдорф. — Видимо, — отвечаю я. Дюссельдорф работает, я чувствую, что мне давно пора убираться в лес, но вместо того, чтобы уйти, к своему удивлению, вдруг говорю, что мой отец тоже умер. — Представляете, у меня отец тоже умер, — говорю я. — Сейчас, весной. — Жаль, — говорит Дюссельдорф. — Он был хороший человек? — Я не знаю, — отвечаю я. — Я его не так хорошо знал. Но в последние годы своей жизни он фотографировал туалеты. Не могу сказать, хорошо это или плохо — На мой взгляд, это говорит о нем хорошо, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не должен был позволить ему умереть. — Да, — говорю я. — Не должен был. Мне налит херес, и я сижу напротив Дюссельдорфа за его рабочим столом и смотрю, как он красит модели. Держит пинцетом крохотную пластмассовую детальку, которой предстоит стать задней осью, и крохотной кисточкой красит ее в бледно-зеленый цвет. И между делом рассказывает, что его отца в начале войны отправили в Норвегию. Сюда, в Осло. Здесь он встретил маму Дюссельдорфа, пару раз прогулялся с ней по лесу, сходил на танцы и сделал ей ребенка. Потом его отозвали на родину, откуда поздней осенью 1944-го перебросили в Бельгию. Он считался опытным офицером, а немцам для арденнского наступления нужны были лучшие кадры. Наступление расценивалось как последний шанс переломить неудачный ход событий. Поскольку отец его был родом из Дюссельдорфа, то, когда несколько лет назад норвежский закон об имянаречении смягчили, Дюссельдорф решил взять себе такую фамилию. Он гордится тем, что он сын немецкого солдата, сказал он. Тут не в том дело, что он симпатизирует нацистам, просто жизнь такова, какова есть. Мой отец был немецким солдатом, говорит он. С этим фактом ничего не поделаешь. Но у меня нет оснований думать, что он был чем-то хуже других солдат. Наоборот, у меня есть все основания считать его самым обычным молодым человеком, которому, как и нескольким миллионам других самых обычных молодых людей, пришлось поплатиться за то, что они появились на свет тогда и там, где появились. Раз мне не довелось встретиться с ним, я хочу почтить его память. Я клею все это в его честь. Клею вот уже шесть лет. С того дня, как умерла моя жена. В день ее похорон я и начал. С ней я не мог говорить об отце. Она о нем слышать не желала. Мне приходилось делать вид, что и меня он не волнует. И мать ни разу о нем не заикнулась. Некоторым образом я понимаю ее. Есть темы более привлекательные для обсуждения, чем тот факт, что у тебя родился ребенок от немецкого солдата, оккупировавшего твою родину. Только после смерти матери мне в руки попали письма отца плюс одно от солдата, служившего под его началом, где тот сообщает, что отец погиб, и описывает, как это случилось. Да, так вот, когда и мать, и жена умерли, я стал волен делать что хочу, а хотелось мне сотворить отцу память. Сейчас я почти у цели. Все эти годы я рассчитывал, что вот доклею офицерскую легковушку, доделаю отца, раскрашу, поставлю их куда нужно в макет и пущу себе пулю в лоб. Иногда я думал, что лучше всего сделать это дома, но иной раз склонялся в пользу другого варианта — поехать в Бастонь и совершить задуманное на том самом месте, где погиб отец. Мне оно точно известно. Дюссельдорф встает, с кисточкой в одной руке и пинцетом, сжимающим пластмассовую детальку, в другой, делает шаг в панораму и показывает на один из перекрестков. Вот здесь это было, говорит он. А вон человек, который прислал матери письмо. Он указывает на солдата, опустившегося на одно колено позади разрушенной стены. Его звали Райнер. Хороший мужик. У него было хобби — клеить модели самолетов. Я виделся с ним пару раз, пока он не умер, года три-четыре назад. Вернувшись за стол, Дюссельдорф продолжает красить дальше. — Что-то в этом плане мне претит, — говорит он, помолчав. — Пафосно и банально. Не знаю. Посмотрю. Сам-то как? — спрашивает он. — Да спасибо, — отвечаю я. — Нормально. Я в лесу живу, с лосем. Недалеко отсюда. У меня палатка. Он поднимает на меня глаза. — Могу я спросить, почему ты живешь в лесу? — Я не люблю людей. Он кивает. — Это понятно, — говорит он, кладет кисточку и протягивает мне руку для пожатия. — Дюссельдорф, — представляется он, — Допплер, — отвечаю я. Накануне матча наших против Испании ко мне в палатку является жена и говорит, что ей нужна передышка и поэтому они с подружкой улетают в четверг до конца недели в Рим. — А, Рим, — говорю я, мысленно перебирая: Пантеон, Колизей, кардиналы, выставляющие себя напоказ, как продажные девицы, но занятые, однако же, исключительно рассуждениями на тему, есть ли душа у женщины, и, конечно же, Нерон, при котором Рим сгорел, а казни вошли в обиход. Наверняка Нерон людей тоже недолюбливал. — В Рим в декабре? — говорю я. — Не холодновато? — Нет, — отвечает моя жена. — Ну и отлично, — говорю я. — Прекрасная идея. А как же дети? Кто за ними присмотрит? — Ты, — отвечает она. — У Норы в четверг родительское собрание, а Грегусу в пятницу надо дать с собой в детский сад фрукт. — Фрукт? — говорю я. — Где ж я его возьму? Нет, так не пойдет. Я не могу бросить палатку. И на мне лось. — Я не собираюсь ничего с тобой обсуждать, — говорит жена, — Я пришла просто сказать тебе, что ты должен сделать, нравится тебе это или нет. Дочь нашу зовут Нора [6], само собой разумеется — Нора! Моя жена помешана на Ибсене, ну и в целом на театре, она совершенно всеядна, смотрит обязательно все и всем восторгается. На ее некритичный взгляд, пьесы хороши уже тем, что они пьесы, театр великолепен сам по себе, а дочь должна быть названа в честь Норы, одной из первых наших поборниц женского равноправия. По мне, ее с таким же успехом можно было назвать хоть Строителем Сольнесом [7]. Но в тот момент я так не говорил— я был для этого слишком правильным. Мы оба считали, что Нора — отличное имя, хотя, наверно, для жены оно потянуло на пять с плюсом, а для меня так, на пятерочку. — Так ты у нас в роли Норы? — говорю я, не успев хорошенько подумать. — Не поняла? — говорит моя жена. — Ты уезжаешь от мужа и детей, — объясняю я. — Точно как Нора. — Нет, это ты у нас Нора, — отвечает жена. — Взял и сбежал от всего и вся уже полгода как. — Я не Нора, я Африка, — объясняю я. — Тебе нужно полечиться, — заявляет моя жена. — А как вообще дела? — интересуюсь я. — Как питаешься? Как самочувствие? — Нет, тебе определенно надо к доктору, — повторяет она. После ухода жены Бонго долго дуется на меня. Ревнует, я думаю. Он видит в моей жене соперницу, что в общем и целом соответствует реальному положению вещей. Но жена это совсем не то что друг, растолковываю я Бонго. На ней я женат и должен строить отношения, ну и нравится она мне тоже, объясняю я. А с тобой мы друзья и будем всегда дружить, тебе я рассказываю такое, о чем с ней никогда не заговорю. Не бойся, говорю я, обирая с него блох. Ты да я, говорю я, мы с тобой. Со стадиона «Уллеволл» до меня долетает рев: наши играют против Испании. Подгоняемый любопытством, я забираюсь на верх склона и пытаюсь оттуда следить за матчем в бинокль, но вижу только небольшой кусок поля и часть одних ворот. В них влетает мяч, по гудению стадиона я понимаю, что отличилась не Норвегия. Потом еще дважды я слышу такое же гудение и догадываюсь, что игра продута. Норвегия не поедет на чемпионат в Португалию. И то правильно, что нам там делать, да, Бонго? Или ты думаешь иначе? Но из него слова не вытянешь, он как воды в рот набрал и не признается, что на самом деле думает о тренере нашей сборной, этом Сембе. Но ты хоть можешь сказать, он тебе нравится? — спрашиваю я. Бонго молчит. Нет, но все-таки, по-твоему, он душка и харизматик или ему давно пора убираться ко всем чертям? — настаиваю я. Нет ответа. В таком случае будем считать, что, на твой взгляд, ему пора убираться ко всем чертям. Поправь меня, если я ошибся. Он не поправляет меня, значит, я не ошибся. Признаться, я шокирован, говорю я тогда. Ты производишь впечатление мягкого, компанейского добрячка, а в душе у тебя, оказывается, кипит агрессия и копится нетерпимость. Ты должен бороться с этим, говорю я. У каждого из нас есть проблемы, но мы с ними постоянно боремся. У меня самого проблем море. Но то, что ты жаждешь крови тренера национальной сборной, господина Семба, это меня, извини, удивляет. Легко понять, что он тебе не нравится, но денно и нощно мечтать о расправе?! А впрочем, почему бы и нет? Тебе виднее. Я прихожу за сыном в садик к самому закрытию. Весь день я переживал и мучился: что я ему скажу? Как объясню, что последние полгода жил в каких-то трех-четырех километрах от него и ни разу не объявился? Что я выбрал лес? Счел за лучшее жить в палатке, в тишине, с лосями всякими, а не дома с ним, его сестрицей и мамой? Предпочел лес работе и, скажем, вылазкам в «Smart Club» [8], где покупаются полуторалитровые баллоны «Лактацида» и штабеля туалетной бумаги, дабы ягодицы всех членов семьи в любой момент не стыдно было предъявить общественности, а также конструктор «Лего» за полцены, жидкость для лобовых стекол в канистрах и сосиски в киоске на выходе? Грегус обожает «Smart Club». Но теперь моя клубная карта закончилась, а сам я выбрал жизнь в лесу, предстоит мне объяснять сыну, когда мы совсем скоро встретимся. Я отдал предпочтение лесу, а не «Smart Club» и прочим абсурдным местам, в посещении которых проходит век человека, если он женат и живет в столице Норвегии. Всего этого трехлетка, естественно, понять не в состоянии, или ему уже четыре? Бог мой, ему, я думаю, четыре уже исполнилось. Как летит время, когда живешь в лесу! Да. в общем, слова мои до него не дойдут. Ребенок, который может вскочить посреди ночи с вопросом, скоро ли мы опять поедем в «Smart Club», не поймет ни слова из моих мудреных объяснений, так что, стоя перед воротами детского сада, я чувствую, что все мои резоны и доводы прозвучат неубедительно. Всех детей уже забрали, и Грегус, увидев меня, ударяется в плач. Воспитательница меня не узнаёт, а я не могу вспомнить ее. Она желает увидеть доказательство того, что я — это я, в чем я никак не могу ей помочь, потому что документов больше при себе не ношу, и говорю: послушайте, это же я, старина Допплер, хотите, расскажу вам шутки с позапрошлогоднего новогоднего утренника, говорю я под вопли продолжающего орать Грегуса, и все заканчивается не раньше чем я вынимаю из кармана нож и уже собираюсь срезать бороду, но сотрудница останавливает меня и звонит жене, которая, насколько я понимаю из их беседы, как раз подъезжает к Пантеону, и из автобуса, лавирующего по старым улицам Рима, жена подтверждает, что у меня есть борода и что я действительно выгляжу как грязный оборванец. Грегус успокоился, мы бредем домой, и я расспрашиваю его о полной сложностей детсадовской жизни. Он, со своей стороны, интересуется, почему я выгляжу так странно. И я отвечаю, как оно и есть, что в данный момент я живу в палатке в лесу и что бороду я отрастил, потому что мне проще позволить ей расти, чем все время пытаться этому помешать. Заодно я добавляю, что у него самого когда-нибудь пробьется борода, но он считает, что я его нарочно обманываю. Дома мы встречаемся с Норой, которую тоже повергает в шок мой внешний вид. Я говорю ей, что хочу забрать Грегуса к се6е, чтоб он побыл у меня в палатке, пока их мать не вернется из Рима. Естественно, я буду счастлив, если и она составит нам компанию, говорю я, прекрасно зная, что такое предложение ей наверняка поперек души. И точно, она отказывается. Она заканчивает работу о Толкиене, сообщает она, и планирует потратить выходные на то, чтобы все отшлифовать. Испуганный такой прилежностью, я начинаю уговаривать ее устроить лучше вечеринку. Только представь, урезониваю я, какую классную гулянку вы можете закатить. Одна дома, никого нет. Позови хоть всю школу, говорю я. Оторвитесь по полной. Пусть народ курит, танцует, все крушит и веселится. В молодости полезны такие гулянки, говорю я, такие праздники. Человек проносит их с собой через всю жизнь, они делают человека человеком. И вспоминать ты, придет время, будешь не пятерки за школьные доклады, а как вы зажигали. Нет, она мне не верит. Ну хоть маленький праздничек себе устрой, уговариваю я. Сама подумай, девочка. Дом в полном твоем распоряжении. Это редкое везение. А на другой день можешь прийти ко мне в палатку, проспаться, поесть лосятины. Она как-то странно смотрит на меня. — Надеюсь, ты не собираешься идти сегодня на собрание, — говорит она, и я отвечаю, что собираюсь непременно. Ее мать попросила меня сходить, и я, естественно, выполню ее просьбу. — Ты хочешь, чтобы я поговорил о чем-то специально? — спрашиваю я. — Довольна ли ты педагогами? Подстегивают ли они твой интерес к учебе? Не заставляют ли ходить на физкультуру во время месячных? Она смотрит на меня как на чокнутого. — Я буду тебе очень благодарна, если ты туда не пойдешь, — говорит она. На собрание я иду. Во-первых, потому что жена просила об этом. Во-вторых, чтобы избежать упреков в том, что Норины родители наплевательски, мол, относятся к школьным проблемам. Сразу настораживает, что собрание подозрительно хорошо организовано. На доске написана повестка дня, на партах таблички с именами учеников. Я сажусь на Норино место в первом ряду у окна и напрягаюсь. Хотя лет десять уже как сидеть на первой парте перестало считаться у молодежи престижным, я понимаю, что для Норы добиться места на первой парте и быть самой лучшей — это вопрос чести. Классная наставница, женщина лет пятидесяти, для начала говорит, что класс обладает небывалым потенциалом, такого сильного класса она не видела за все годы своей работы в сфере образования, потом объясняет, что они сейчас проходят, и переходит к предстоящей вскоре поездке в Прибалтику. Несмотря на то что год с лишним класс на больших переменах торговал вафлями, с каждого ученика требуется еще взнос в три тысячи крон. Я понимаю, что прошу слишком много, говорит она, и участие в поездке добровольно, но имейте в виду: дети посетят и Таллин, и Вильнюс, города очень интересные, насколько я разобрался. Там можно углубить познания в истории, немало узнать о войне и о Советском Союзе, а для такого сильного класса, как наш, поездка станет поистине золотой жилой, поскольку увиденное и услышанное пригодится ребятам еще не раз. Тут тебе и доклады, и стенгазеты, и альбомы, к тому же в таких путешествиях завязываются дружеские связи на всю жизнь. Возникает вопрос об алкоголе. Я поднимаю руку и предлагаю разрешить ребятам выпивать. Остальным родителям идея не по нраву. Послушайте, призываю я. Давайте немного ослабим узду. Пусть напьются до потери пульса, так, чтобы вернуться в гостиницу под утро, еле держась на ногах. Мы оказываем медвежью услугу своим детям, чрезмерно опекая их, говорю я, но не встречаю понимания. Скажу больше, у меня складывается впечатление, будто я предлагаю что-то дикое, абсурдное, такую чушь, которая к жизни этих благородных людей отношения не имеет. Вот ведь доопекались. Чем ни займись, сразу велосипедные шлемы и средства детской безопасности. Лично моей дочери разрешается пить сколько влезет, под конец говорю я упрямо, и все родители отводят глаза. При обсуждении «разного» я предлагаю включить в программу основы товарообмена. Надо учить молодежь как можно активнее обмениваться вещами и услугами, а не покупать их. От этого зависит будущее Земли, говорю я. Не человек владеет Землей, а наоборот. Цветы — наши сестры, а кони, орлы, не говоря уж о лосях, — братья. И как может человек покупать или продавать что бы то ни было? Кому принадлежит теплота воздуха или шелест ветра в листве? Бродящий в деревьях сок несет память о тех, кто жил до нас. В журчании ручья звенит голос моего отца, и его отца, и так дальше. Мы обязаны внушить детям, что твердь, по которой мы ходим, удобрена прахом наших предков, и как мы поступаем с землей, так поступят потом и с нами, так что, плюя на землю, мы плюем на себя, и кстати, раз уж я взял слово: не хочет ли кто из вас обменять немного фруктов на лосятину? Я достаю из рюкзака шматок на пару кило и кладу его на парту. Отличное мясо, говорю я. Сочное, подкопченное. А в обмен мне нужна всего-то гроздь бананов или немного других фруктов, подходящих для детского сада. Пока идет собрание, никто интереса к сделке не проявляет, но после ко мне подходит отец одной из самых правильных Нориных подруг, тоже гордости класса, и говорит, что берет лосятину. На его машине мы едем на заправку, он заходит в магазин и появляется с полным пакетом разных фруктов, а потом отвозит меня домой. Дорогой делится наблюдением, что я изменился, и осторожно интересуется, чем я теперь занимаюсь. Видно, слышал что-то от своей отличницы-дочки. Я в лес перебрался, говорю я. Ушел с работы и поселился в лесу, это было самым разумным изо всего, что я мог сделать. Он кивает. Лес коварен, напутствует он меня, когда я вылезаю из машины, так что будь осторожен. Ошибаешься, отвечаю я. Лес добродушен и дружелюбен. Это море коварно. И горы. А лес предсказуем и раздражает в разы меньше, чем практически любое другое место на свете. Полагаться на море, горы или других людей нельзя никак, а вот доверить свою жизнь лесу человек может спокойно. Ибо, говорю я, лес слушает и внемлет. Он ничего не разрушает, а только насаждает и взращивает. Лес все понимает и все в себя вмешает. Ясненько, говорит он. Но ты все-таки береги себя. А ты себя, отвечаю я. Когда я появляюсь дома, Нора уже уложила Грегуса и теперь смотрит телевизор. Показывают документальное кино о том, как работа над фильмом на всю жизнь сплотила команду «Властелина колец». Теперь, когда съемки окончены, все они ужасно скучают друг без друга, а некоторые впали в депрессию и не находят в себе сил взяться за новые проекты. Норе тяжело это слышать, вижу я. Но она реагирует блуждающей улыбкой на рассказы актеров о смешных и трогательных эпизодах в гримерных вагончиках и на съемочной площадке. Жизнь группы не назовешь шоколадной. Сплошь и рядом им приходилось вставать затемно и по нескольку часов терпеть, пока им наращивали на ноги хоббичьи лапищи, но Питер, режиссер то есть, всегда находил время каждого подбодрить, сказать, какой тот талантливый и незаменимый, и это притом, что сам он буквально жил великим эпосом и думал только об одном: как лучше выстроить ту или иную сцену, чтобы уважить многочисленных поклонников Толкиена по всему миру и не ранить их чувств. Выдающаяся личность этот Питер. Большой, похожий на плюшевого мишку, симпатяга и притом чертовски талантливлив и мужик нормальный. Я, по-видимому, устроен иначе, чем он. Режиссер бы из меня не получился никогда. Подумать только, каким кристально-ясным должно быть у человека видение будущей картины, чтобы потратить год своей жизни на его воплощение вопреки всем препонам и помехам, и какая энергия, ведь надо еще сподвигнуть толпу совершенно разных людей выложиться на полную катушку, хотя их представление о фильме обычно страшно далеко от режиссерского. Это было бы чистое безумие. Актеры ненавидели бы меня так же люто, как я их. Относиться к самой этой истории серьезно я бы не смог. Батальная сцена между вымышленными существами? Что за бред?! Моими стараниями на площадке воцарились бы ненависть и подозрительность, и фильм тоже наполнился бы ненавистью и подозрительностью. И не получил бы ни одного Оскара. И образцово— показательные тинейджеры не выстроились бы в очередь за билетами на премьеру. Всем крупно повезло, что «Властелина колец» снимал не я, и особенно что я вообще не снял ни одного фильма. Какие все-таки люди молодцы, вдруг приходит мне в голову. Хорошо знают свое дело, умело добиваются поставленной цели. Мир вокруг меня остается одержим идеей успеха, я один выбыл из гонки. — Как прошло собрание? — наконец спрашивает Нора. — Отлично прошло, — отвечаю я. — Говорят, вы собираетесь в поездку. Интересно. Она кивает, а на экране Лив Тайлер рассказывает об эльфийском языке. Выясняется, что выучить его было делом нелегким. Можно себе представить. Он не просто мертвый, он никогда не существовал нигде, кроме как в воображении неуемного англичанина. — Эльфийский — фантастически красивый язык, — говорит Нора. — Вне всякого сомнения, — отвечаю я. — На нем можно сказать слова, которые на других языках не скажешь, — продолжает она, — Что же, например? — интересуюсь я. — Например, «я тебя люблю». По-норвежски это звучит патетично, да и по-английски на самом деле тоже, как поняла она со временем. А вот на языке эльфов эти слова звучат божественно. — Вполне возможно, — говорю я. — Но как часто у людей твоего возраста возникает потребность сказать кому-то, что они его любят? — спрашиваю я. — Что ты в этом понимаешь, — отвечает Нора. — Ничего, — говорю я, — поэтому и спрашиваю. — Видишь ли, человек может полюбить, даже когда он совсем юн, — заявляет она неприятным тоном. — И кого он может тогда полюбить? — спрашиваю я. — Суженого, например, — отвечает Нора. — Ха-ха! — смеюсь я в ответ. — Или Питера Джексона, — продолжает она. Заднице моей, и той смешно. Как меня это ни гнетет, но я вынужден остаться в доме на вечер и ночь. Признаться, я планировал отнести спящего Грегуса в палатку в детском рюкзаке, но правильная Нора не позволила. Теперь они оба спят, а у меня сердце ноет от неотвязной мысли, что бедный Бонго не знает, где я. Маленький лосенок, конечно, мечется там и чувствует себя брошенным.Он даже в палатку попасть не может. Рук у него нет. Лоси очень ограниченны в смысле развития мелкой моторики. Не считая нелегальных визитов к Дюссельдорфу и пары заходов в «ICA» у стадиона «Уллеволл», я попал в дом впервые за последние полгода. Все здесь мне не по душе. Я как неприкаянный слоняюсь из угла в угол. Собираю в рюкзак инструменты и пищевые концентраты, пригодятся. Немного сижу перед телевизором, предлагающим обычный свой богатый выбор между теннисными матчами, «расследованиями», где смакуются подробности ужасных преступлений, и вымышленными более или менее историями о людских страстях и печалях. Для меня телевизор — это нечто вроде большой энциклопедии моей нелюбви к людям. Телевидение кажется мне квинтэссенцией всего самого мерзкого, что в нас есть. Те человеческие слабости, с которыми в реальной жизни с трудом, но удается примириться, в телевизионном воплощении предстают вопиющими. Люди выглядят полными идиотами. Даже я и то наверняка показался бы таким на экране. Надо же, все человеческое мне чуждо. До падения с велосипеда я считал правильным проводить вечера с семьей. Но поскольку так называемый «организованный досуг» претил мне до отвращения, то едва ли не все вечера я просто торчал дома. Мы ужинали, смотрели детскую передачу, укладывали Грегуса, потом снова усаживались перед телевизором с более или менее интересной газетой и так коротали время, пока часы не показывали, что уже можно начинать оплачивать счета в Интернете. Счетов всегда было завались. Электричество и коммунальные платежи, телефон, подписка, слесарь, детский сад, уж не говоря о теннисном клубе Нордберга, у которого мы регулярно покупали шестьдесят четыре рулона туалетной 6умаги с доставкой на дом. Нам нравился такой порядок: пожилые люди поддерживают себя в хорошей форме, они играют в теннис, а когда не играют и не ухаживают за кортом, то развозят по окрестным домам туалетную бумагу и тем самым нарабатывают на свой клуб. Для них это вроде работы. И все довольны: они активно участвуют в жизни, а мы получаем бумагу для известных гигиенических процедур. Дудки, говорю я теперь с дьявольской усмешкой, свой последний счет я уже оплатил. А больше никогда ничего оплачивать не стану. Ни через Интернет, никак. Я буду жить бартером, воровством и лесом. А когда меня не станет, лес подпитается мной. Таков уговор. Я засыпаю в гостиной прямо в одежде, но просыпаюсь оттого, что на веранде кто-то возится с замком. Не дыша я сажусь на диване и, как зачарованный, перенимаю опыт. Всего через несколько минут, так и не произведя сколько-нибудь значительного шума, в комнату уже заходит мужчина. Он зажигает фонарик на лбу и осматривается. Проходит время, прежде чем он замечает меня. — Добро пожаловать к нашему очагу, — говорю я. Он вздрагивает, но довольно быстро берет себя в руки. — Ничего не бойтесь, — говорит он. — Я никого не убиваю, я сейчас уйду. Смотрите, я уже ухожу, — тянет он, отступая к двери. — Да ладно, — приглашаю я, — заходи, — а сам выхожу на кухню поставить воду для кофе. — Тебе кофе? — кричу я. — Спасибо за приглашение, — отвечает он. — Прям не знаю. Мне бы лучше, наверно, пойти дальше. — Посиди немного, — говорю я и протягиваю ему руку. — Фамилия моя Допплер. Андреас Допплер. Он несколько сбит с толку, вижу я, но после короткой внутренней борьбы все же протягивает руку в ответ. — Рогер, — представляется он. — Просто Рогер? — Имя я поостерегусь называть, — говорит он, — но меня еще зовут Железным Рогером, я прежде по железу работал. — Интересно, — отвечаю я. — Ты понял, что я собирался сделать? — спрашивает он. — Да, — отвечаю я. — И ты не этот, не умственно отсталый? — спрашивает он. — Не больше, чем все остальные, — говорю я. — Покажешь инструмент, которым дверь открывал? Он достает связку отмычек, они нацеплены на массивное кольцо вроде ключного, в свою очередь пристегнутое к карабину такой цепи, которая в ходу у альпинистов. Вот человек, пришедший с холода, думаю я. — Тебе к кофе что-нибудь дать? — спрашиваю я. — Нет, спасибо, — отвечает он. — Может, хочешь чего-нибудь покрепче? — спрашиваю я в надежде, что канистра с медицинским спиртом по-прежнему стоит в мастерской в подвале. — На работе не пью, — отвечает Железный Рогер. — Да ладно, — говорю я. — Расслабься уже, черт возьми. Чистый натуральный продукт. Он косится на часы. — Полрюмочки, — говорит он. Канистра стоит на старом месте; я наливаю нам обоим. — Ты, значит, вышел на дело, — говорю я. — Да, — признается Рогер. — Люблю работать в этом районе. Много дорогих вещей, и почти ни у кого не стоит сигнализация. Там выше, где электорат «Хёйре», сигнализация на сигнализации, а здесь народ голосует за Социалистическую левую, то есть все поголовно верят в доброе начало в человеке и в деньгах купаются. Непревзойденная и непостижимая комбинация, как специально для меня. Ты здесь живешь? — спрашивает он. — Ни в коем разе, — отвечаю я. — Но ночуешь, да? — Что правда, то правда, — отвечаю я. — Раньше я тут жил, а теперь жена с детьми остались. — Развод, — понимающе кивает он. — Муторное дело. По себе знаю. — Как раз нет, — отвечаю я. — Мы женаты. Просто я съехал в лес. И живу там в палатке вместе с лосенком. — Понятно, — отвечает он и снова бросает взгляд на часы. Я доливаю кофе и спирта. — Расскажи мне о своей работе, — прошу я. — Тут нечего особо рассказывать, — отвечает он. — Позволь тебе не поверить, — говорю я. — Ты забираешься к людям в дома и воруешь их вещи. И тебе нечего про это рассказать? Не дури. — Хорошо, — говорит он и отхлебывает кофе. — Я стараюсь работать профессионально. Предварительно изучаю объект и иду только туда, где, по моим сведениям, есть что взять. Личные вещи не трогаю. Ничего не ломаю. Сам посуди, каково людям, если вор еще и перевернул дом вверх дном. Я знаю любителей так порезвиться, но никогда их не одобрял. А ничего, если я закурю? — Кури на здоровье, — говорю я. — Жена в Риме. Я ставлю вскипятиться еще воды, приношу пепельницы и собираюсь разлить в очередной раз спирт. — Не знаю, стоит ли мне еще, — говорит он. — Я за рулем. — Ты можешь и такси вызвать, — предлагаю я. — В кои веки раз. А машину завтра заберешь. Я поставлю у станции метро «Стадион „Уллеволл"», на той стороне пешеходного моста. Всего делов. — Угу, — соглашается Рогер. — Тогда наливай. — А деньги как тратишь? — говорю я. — На наркотики? — Ты меня разочаровываешь, — морщится Рогер. — Зачем же стричь всех под одну гребенку? Я не употребляю наркотиков. У меня семья, как и у тебя. Но на мне судимость плюс отсутствие образования и прочего, что делает резюме непривлекательным. Да к тому же не умею никому подчиняться. Вот и получается, что меня мало на какую работу согласны взять, а та мне обычно не нравится. К тому же я стараюсь держаться подальше от кругов, отягощенных определенными проблемами. Для одиночки остается не так много иных возможностей. Работой своей я доволен. Жить можно. Да и люди не внакладе — как правило, им возмещают ущерб по страховке. Рогер оказался мировым парнем. Он рассказывает мне об отмычках и дает еще немало ценных советов о том, как проникать в чужие дома. Чем дольше мы выпиваем и беседуем, тем больше он мне нравится. По мере убывания спирта мы обнаруживаем все больше общих интересов, особенно нас сближает любовь к жизни на природе, к лесам и полям, что же до раздела откровенных признаний, то Рогер давно уверился в том, что его ждет рак простаты, как и его отца, и очень из-за этого переживал, но недавно вычитал, что 20—25 семяизвержений в месяц существенно уменьшают риск заболеть. Поэтому теперь он извергает семя налево и направо и выяснил, что особое удовольствие ему доставляет, когда сперма попадает на вещи, созданные совсем не для этого. Например, на книги, говорит он, или журналы, или там вазы. И что самое приятное — подружке его это по сердцу. Он поливает все в квартире семенем, а она не куксится. Ближе к рассвету я спрашиваю его, зачем он лез к нам. — У вас есть система «Primare», — говорит он. — Есть, — подтверждаю я. — Хорошая вещь, — говорит он. — Шведский Hi-Fi в прекрасном исполнении. — И ты собирался забрать всю эту муру целиком? — спрашиваю я. — Собирался, — говорит он. — Машина стоит за углом, и я думал вынести всё за две-три ходки. — Вместе с колонками? — Да, — говорит он. — «Audiovector»— тоже хорошая марка. Датское качество. В вашем районе у многих техника Hi-Fi скандинавского производства. Это верный признак денег. Сам можешь прикинуть, во что обходится производство вещей такого качества в наших широтах, с нашим уровнем зарплат. Дорого, само собой. Но всем хочется чего получше. Разве можно слушать Баха, или что там вы слушаете, на балалайке из Азии. Это вроде как недостаточно хорошо. Вам же надо не просто хорошо, а еще с наворотиком. Тут вы за несколькими тысчонками не стоите. — Тебе какая часть системы особенно глянулась? — спрашиваю я. — Проигрыватель CD-DVD дисков, — отвечает он. — Забирай, — предлагаю я. — Из-за меня у тебя ночь, можно сказать, пропала. По моей вине ты недополучил заработок. Так что давай, забирай. — Ну нет, — говорит он. — Это уж слишком. Я не хочу. — Бери, бери, — настаиваю я. — Моя жена любит слушать радио, поэтому отдавать приемник мне не очень хочется, и он не действует без усилителя, да и без колонок выходит ерунда на постном масле, а вот проигрыватель дисков забирай смело. И ты меня премного обяжешь, если заодно прихватишь и DVD-коллекцию моего сына. Обширная подборка, включающая в себя и Строителя Боба, и Телепузиков, и Пингу, и Паровозика Томаса. Я тебе гарантирую, что любой современный ребенок придет в восторг от этого собрания. У тебя самого, кстати, дети есть? — Двое, — горделиво отвечает Рогер, рассказывает, как кого зовут, и предъявляет мне фотографии, которые носит в бумажнике. — Повезло тебе, — говорю я и ухожу за коробкой для проигрывателя и гарантийным талоном на него. Я рисую Рогеру, как найти мою палатку, и он обещает навестить меня, а потом я выхожу на террасу и машу вслед увозящему его такси. Почти сразу вслед за тем просыпается Грегус и приходит в гостиную посмотреть до ухода в садик мультик, как он любит. — К сожалению, Грегус, мультиков сегодня не будет. Ночью к нам залез вор и унес проигрыватель и все твои диски. Он, естественно, ударяется в рев и гундит, что мы должны немедленно звонить в полицию. Я решительно хватаю трубку и разыгрываю полный драматизма разговор со следователем, из которого Грегус понимает, что пока еще вор не схвачен, но на его поимку брошены все силы. Положив трубку, я говорю Грегусу, что это, по-моему, был вполне симпатичный вор. Почти как в его книжке о разбойниках из города Кардамона. Добрый внутри. Пусть пользуется нашим проигрывателем, говорю я, ему он, наверно, нужнее, чем нам. Ты ведь можешь начать копить на новый. А фильмы эти ты бы все равно скоро перерос. Не вешай нос. Лучше взгляни на ситуацию как на новый шанс, как на интересный поворот жизни. Это то, о чем мы всегда мечтаем, говорю я. Что в одно прекрасное утро мы свернем на дорогу, о которой и думать не думали. Грегус, у тебя это утро сегодня, говорю я,сейчас. Вручив Грегуса и фрукт воспитательнице, я мелкой рысью бегу к лесу, чтобы проверить, как там Бонго. Весь мокрый и чуть живой он лежит у палатки, я оправдываюсь, говорю про форс-мажор и обещаю, что такое впредь не повторится, но Бонго обижен, раздосадован, не желает со мной общаться и остается неумолим чуть не целый час, который я у костра растираю его полотенцем, напевая частушки из нашей богатейшей сокровищницы фольклора. Потом мы оба засыпаем, а просыпаемся уже ближе к вечеру, так что нам приходится бежать вприпрыжку, чтобы успеть в детский сад к закрытию. У меня не хватает ни времени, ни жестокосердия привязать Бонго на опушке, поэтому мы вместе доходим до самого порога. Служащие детского садика закатывают глаза в ответ на мои извинения за опоздание, но я проворно собираю вещи Грегуса и весьма, на мой взгляд, элегантно уворачиваюсь от скандала. Это Бонго, сообщаю я Грегусу, когда мы отходим от садика на некоторое расстояние. Он действительно лось, но тем не менее он мой, а значит, и твой хороший друг. Они довольно быстро сходятся, Грегус и Бонго. По уровню умственного развития они в одной возрастной категории и с упоением гоняются друг за дружкой среди деревьев, пока мы идем к палатке. Когда Грегус устает, ему позволяется ехать верхом на Бонго, которого я веду за веревку. Издали мы, наверно, смотримся как библейское Святое семейство. Иосиф, немного странного вида осел и Мария, сущее дитя. Грегус весь в отца, лесная душа. В нем это живет. Инстинкт охотника и собирателя так же глубоко укоренен в его естестве, как и во мне. Мы жарим мясо, насадив на палку, и жуем, вольготно привалясь спиной к Бонго каждый со своей стороны, но когда время подходит к детской передаче, по телу Грегуса пробегает дрожь. У него нет часов, он ничего в них и не смыслит, но импульс — вот он, ощутимый, конкретный, физиологический. Ребенок чувствует: тут что-то не то, а словами выразить не может. Я тоже молчу. Время детской передачи настает и проходит, а Грегус так и не осознает, что наступило и прошло. Постепенно его беспокойство рассеивается, и он принимается играть с Бонго. В темноте Грегус собирает за палаткой шишки, и я понимаю из его криков, что он считает, будто занимается этим на пару с Бонго, хотя как раз собирать лось ничего не может. Перед сном мы играем партию в лото. Бонго, естественно, продувается, а я раздумываю над тем, не поддаться ли мне Грегусу, но решаю, что победа может привести к развитию синдрома отличника, и в конце концов вырываю у Грегуса победу, да еще сыплю ему соль на рану, подчеркивая, что я выиграл, а он проиграл. После чего он засыпает у костра в моем спальнике. А я сижу, смотрю на него в сполохах костра и с радостью думаю, что он мне нравится. Хотя бы мой сын мне нравится, его общество я выносить могу. На следующее утро я слышу у палатки шум. Мы с Бонго вылезаем и видим типичного избирателя «Хёйре» — спортивного, подтянутого, с собакой, — надменно рассматривающего палатку. — Вам известно, что вы не имеете права стоять с палаткой на одном месте более трех дней? — спрашивает сей господин консерватор. — Известно, — отвечаю я. — Мне представляется, что палатка простояла здесь гораздо дольше, — говорит он. — Возможно, — отвечаю я, — и раз уж мы начали с вами разговор, я бы посоветовал вам в следующий раз тут не проходить, — говорю я. — Вы не можете мне это запретить! — вскидывается он. — Безусловно, но я хочу еще раз подчеркнуть, что вы меня весьма обяжете, если в следующий раз выберете для своих прогулок иной маршрут, — говорю я. — Это мы посмотрим, — говорит он. — Папа, кто там? — кричит Грегус изпалатки. — Один из тех, кто голосует за правых, — отвечаю я, — Спи. — Будьте уверены, я сюда еще вернусь! — говорит он, — И я запомню сегодняшнее число. — А какое сегодня число? — спраши ваю я. — Тринадцатое декабря [9]. И тогда я непроизвольно открываю рот и начинаю петь. Годы утренников и праздников в саду и школе оставили такой неизгладимый след в моей психике, что я невольно начинаю петъ, едва произнесут это число. — Ночь, — запеваю я тихо, — и черным-черно в хлевах и спальнях, но солнце спит давно, — продолжаю я. — …В пределах дальних, — присоединяется ко мне из палатки тоненький голосок Грегуса. — Но вот уж на крыльце в сияющем венце, — поем мы, возвышая голоса, — святая Люсия, святая Люсия [10]. Мы исполняем все куплеты, но едва песня замирает, как сторонник правых взглядов заявляет, что, если палатка не будет убрана через два дня, он позвонит Лёвеншёльду. — Рождественские сантименты насчет милосердия и любви к ближнему не в твоем вкусе, насколько я понимаю, — говорю я. Он молчит. — И ты, конечно же, лично знаком с Лёвеншёльдом, — говорю я, — Представь себе, — отвечает он. — Но разве может воздух, которым мы дышим, или деревья в лесу кому-то принадлежать? А вода в ручье? А пение птиц? Неужели у меня как у гражданина этой страны не должно быть права пожить некоторое время в лесу, когда мне это надо? — Только не в этом лесу, — отвечает господин консерватор. — Ты защищаешь существующий порядок, а я смутьян, как говорится, враг народа. Тебе лишь бы все сохранить как есть — я устои ломаю. Ты мечтаешь, чтобы все вечно шло, как идет, а я хочу, чтобы оно кончилось как можно быстрее. У тебя собака, у меня лось. Ты предпочитаешь покупать, я — выменивать. И это лишь часть различий между нами. Можешь сколько тебе угодно являться сюда со своей зверюгой и устраивать скандалы, но имей в виду: мне претит твой образ мыслей, твоя отвратительная манера одеваться, твоя собака, не говоря уж о твоей самодовольной улыбочке, от которой разит неуязвимым материальным благополучием и десятилетиями голосования за правых консерваторов. Чего я не просто не люблю, но не выношу. Так что послушайся меня — иди отсюда. Он уходит. Но оборачивается пару раз, дабы заметить мне, что точка в нашем разговоре не поставлена и что он через два дня вернется и проверит, убрался ли я отсюда. Ой, боюсь, боюсь, тяну я плаксиво, как ребенок. А сам думаю: поразительное дело — начни высокопоставленный деятель из правых угрожать мне преследованиями полгода назад, я бы сразу стушевался, заподозрил, что делаю что-то не то, а теперь, в моей лесной жизни, его возмущение меня ни капли не задевает. Я чувствую себя в недосягаемости. Хотя у меня нет сомнений, что этот господин консерватор и люди его круга не последние среди тех, кто в этой стране пишет законы и держит руль, но надо мной он не властен. Я сделал шаг в сторону, а здесь, в лесу, живут по другим правилам. Тут не город Осло и не королевство Норвегия, тут лес. Свое отдельное государство с собственным простым и понятным укладом. За вычетом нашего леса господа поборники правоконсервативных ценностей могут обустраивать под себя всю остальную страну норвежскую, продавать друг другу машины, корабли и недвижимость, подписывать юридические лазейки в тяжбах с соседями, покупать в складчину лицензии на отстрел лосей, награждать на собачьих выставках мосек друг друга, пристраивать к себе на службу в качестве консультантов и замов приятельских детей (конечно, когда те отучатся и постажируются за рубежом); но здесь, в лесу, у них права голоса нет. Лес задурить им слабо. Он даже никак не выделяет их из других людей, обходится с ними как со всеми. Здесь, в лесу, они меня не тронут. — Почему ты живешь тут в палатке? — спрашивает Грегус, когда мы завтракаем у костра. — Не знаю, — отвечаю я. — Мне надо было уехать. Побыть наедине с собой. Я очень давно этого не делал. — Ты уехал, когда умер дедушка, — говорит он. — Это правда, — отвечаю я. — Он был мне папа, как я — тебе, и я очень огорчился, когда он умер, Я грустил. — Папы не должны умирать, — говорит Грегус. — Ты прав, — отвечаю я. — И мамы тоже. — Согласен. — А когда человек умер, ему хоть немножко сны снятся? — спрашивает Грегус. — К сожалению, — говорю я, — нет. Он не видит снов. Его, понимаешь ли, больше вообще не существует. — А это больно? — спрашивает Грегус. — Нет, — отвечаю я. — Тогда человек ничего не чувствует. Все звери, и люди, и растения умирают, когда становятся старыми. Это нормально. — И вы с мамой тоже умрете? — спрашивает он. — Да, — отвечаю я. — А я буду жить и когда вы умрете? — спрашивает он. — Да, — признаюсь я. — Пап, — говорит он, — я, пожалуй, тоже умру вместе с вами. — Ты отзывчивый малыш, мне это приятно, — говорю я. — Но когда ты станешь взрослым, то, возможно, и думать будешь иначе. Давай вернемся к этому разговору потом. Отсутствие в лесу внешних раздражителей идет Грегусу на пользу. Мы долго сидим у костра, ничем в сущности не занимаясь, беседуем о том о сем. Внизу невнятно шумит город, иногда нет-нет да взвизгнет поезд. Звук немного напоминает поезда в Канаде, я по телевизору видел. Они там, поезда в смысле, чудовищно, как я понял, длинные и, отстукивая тысячи миль от побережья до побережья по глухим необжитым местам, гудят как гибнущие. Позже мы принимаемся учить Бонго приносить палочку, но его эта затея не увлекает, как и меня, откровенно говоря, так что вскоре мы возвращаемся к палатке и бездельничаем до тех пор, пока нам не надоедает. Все мы приучены постоянно заниматься делом. Искать себе занятие. Самоотверженный труд и служебное рвение всегда считаются неоспоримыми достоинствами человека, каким бы дурацким делом ни был он занят. Мы шарахаемся от скуки как черт от ладана, а в лесу я стал замечать, что мне скучать все больше нравится. Мы явно скуку недооцениваем. У меня, признаюсь я Грегусу, созрел план: скучать, пока это не станет мне в радость. Ничуть не сомневаясь, что с оборотной стороной скуки обнаружится нечто сходное с удовлетворением, я, естественно, не могу требовать от Грегуса, чтобы он разделял мои чувства, поэтому, проведя за ленивым ничегонеделаньем и жареньем мяса еще сколько-то часов, мы отправляемся на поиски подходящих палок, чтобы смастерить лук со стрелами. Зимой это не просто, но я слышал, что самые хорошие луки получаются из ясеня, поэтому я срубаю две ветки с дерева, которое считаю ясенем, хотя на поверку этот ясень может оказаться чем угодно, и (поскольку Грегус вряд ли согласится ждать, как советуют педанты, целый год, чтоб заготовка просохла) мы решительно беремся за дело: сдираем кору, вырезаем на концах зарубки и натягиваем вместо тетивы сухожилия Бонговой мамы. Еще я делаю стрелы. Острые, крепкие. Потом мы начинаем стрелять во все стороны. И вверх. Вверх нам обоим нравится больше всего. Мы как можно резче пускаем стрелу строго вверх, а потом уворачиваемся, чтобы, падая, она не попала нам в голову. До чего здорово, когда стрелы с глухим стуком врезаются в землю в нескольких метрах от тебя! Так проходит много времени, пока организм Грегуса не говорит ему, что приближается телевизионный детский час, и Грегуса начинает корежить. Пап, смотри, как у меня рука дергается, говорит он. Ничего себе, откликаюсь я, с чего бы это? Не знаю, говорит он. А я и подавно, говорю я. Мы еще минут десять продолжаем стрелять, но я вижу, что у Грегуса пропала всякая охота. Взгляд стеклянный, отрешенный. Его ломает, и мне больно видеть это. Сейчас время детской передачи, говорю я. Поэтому у тебя дергается рука. Твое тело пытается тебе объяснить, что пора включать телевизор. Я так и думал, что это неспроста, кивает Грегус, а где телевизор? У меня нет телевизора, растолковываю я, в лесу, как правило, живут без телевизоров. Хорошо, покладисто соглашается Грегус, пойдем скорей туда, где есть телевизор. Нет, говорю я, ничего не выйдет. Пока ты живешь у меня, придется тебе обходиться без телевизора. Я хочу посмотреть детскую передачу, срывающимся голосом говорит Грегус. Не получится, возражаю я. Но я хочу, задыхается он, и я понимаю, что еще секунда, и мой сын подвинется рассудком, поэтому я на полуслове обрываю дискуссию, подсаживаю его на спину Бонго, и мы рысью мчим к дому Дюссельдорфа. Он, как обычно, клеит машинки и вряд ли курсе, что детский телечас опустится на нашу столь протяженную страну буквально через пару секунд. Я стучу в садовую дверь, объясняю ситуацию и прошу разрешения зайти на сорок пять минут, чтобы посмотреть телевизор. Хорошо, говорит Дюссельдорф. Бонго и Грегус осторожно перешагивают истерзанный войной бельгийский пластмассовый город и сворачиваются клубком на диване. Заставка детского часа уже расплывается по экрану, Грегус подпевает песенке. Сам я подсаживаюсь к столу Дюссельдорфа. Он по-прежнему трудится над машиной «Штейер» 1500 А-101 и фигуркой, которая будет изображать его отца. — Вижу, работа идет медленно, — говорю Я. — Проблема скорее в том, что она идет недостаточно медленно, — говорит Дюссельдорф. — Я всегда работал над моделями тщательно, но такого уровня точности прежде ни разу не достигал. Пока я занят этим, я живу вместе с отцом. А когда все доделаю, мы больше не будем вместе. И я вижу, что мне не хочется заканчивать работу. — Ты мог бы, наверно, переключиться на другие проекты. Сделать, например, тот лес в Осло, в котором прогуливались твои отец с матерью. — Нет, — отвечает Дюссельдорф. — Я знаю, что после этого никогда ничего делать не буду. А это я закончу недели через две. Наверно, еще до Рождества все будет готово. — Мне кажется, ты преувеличиваешь, — говорю я. — Речь всего лишь о пластмассовых моделях. — Я не преувеличиваю, — отвечает Дюссельдорф, — а отношусь к этим вещам ровно с тем страхом и трепетом, которых они заслуживают. А вот ты их недооцениваешь. — Возможно, — соглашаюсь я. — Мы ведем речь не о пластмассовых макетах, — говорит он, — а о самой страшной войне, которую довелось видеть миру. Мы говорим о десятках миллионов павших и о неизмеримо большем числе оставшихся жить с незаживающей раной, включая сюда и меня. Мы говорим о Европе. Несчастной Европе. И о значительной части остального мира. Несчастной его части. Еще мы ведем речь о моем отце. Вот о нем, — говорит Дюссельдорф и указывает на крошечного солдатика, которого он закрепил на самодельном штативе под сильной лупой и раскрашивает с усердием, я бы сказал, превеликим. Пуговицы на форме, обшлага рубашки, немного вылезшие из-под мундира, пальцы, ногти выкрашены в тщательно подобранный И абсолютно естественный цвет. Только лица нет. Отец Дюссельдорфа пока не обрел лица, и я понимаю, что в это все и уперлось. — Я уже почти решил, что он должен улыбаться, — говорит Дюссельдорф. — Это был не очевидный выбор, многое говорит за то, что ему в тот день было не до улыбок, но тем не менее я считаю, что, когда он ехал по городу, чтобы вручить рапорт генералу Мантёйффелю, он улыбался, он должен был улыбаться по той причине, что он ехал и думал о сыне, обо мне то есть. Он видел меня только на фотографии, но он знает, что я есть, и то, что он знает об этом, заставляет его несмело улыбаться своим мыслям. Важно, чтобы улыбка не получилась откровенной, широкой, иначе она не будет соответствовать кошмару вокруг него. Но это не должна быть и загадочно-непостижимая гримаска Моны Лизы, которую можно толковать как угодно. Тут требуется, чтобы зубов не было видно и притом не оставалось сомнений, что он улыбается, — разъясняет Дюссельдорф. — Пусть он думает о том, что я вот-вот сделаю первый шаг, пусть считает, что война близится к концу. Пуля снайпера настигнет его в тот момент, когда он будет радоваться, что совсем скоро увидит меня. Все это Дюссельдорф произносит не поднимая глаз, между тем нанося первый слой краски на лицо отца. — Понятно, — говорю я. — Хорошая мысль. — Не знаю, хорошая эта мысль или нет, — отвечает Дюссельдорф, — но будет так. — Конечно, — соглашаюсь я, упершись взглядом в стопку пустых коробок из-под пиццы на кухонной столешнице — свидетельство, как я догадываюсь, неустроенности быта в этом доме в последнее время — Ты обедал? — спрашиваю я Дюссельдорфа. — Какие обеды, — отвечает он. — Давай что-нибудь приготовлю? — предлагаю я. — Спасибо за предложение, — говорит Дюссельдорф, — но единственное, что сейчас мне по вкусу, это пицца. Если ты позвонишь и сделаешь заказ, будет кстати. Я не люблю прерывать работу из-за такой малости. Номер висит на холодильнике. Я ем пиццу с чесноком и пепперони, но без ананаса. Никогда не мог взять в толк, как можно класть ананас в пиццу. Это какая-то нездоровая комбинация. И вам тоже закажи, если хотите. Я бросаю взгляд на диван, где оба, и Грегус, и Бонго, уснули, тесно прижавшись друг к другу перед экраном, осеняющим их светом вечерних новостей. Они насладились приятной частью телевизионного вечера и отгородились сном от всего того убожества, что льется на них теперь. — Думаю, нам пора домой, — говорю я и иду на кухню заказать Дюссельдорфу пиццу. Потом я бужу Бонго, осторожно вывожу его в сад, бережно выношу Грегуса и укладываю его Бонго на спину. — Что ты делаешь на Рождество? — спрашивает Дюссельдорф, когда я возвращаюсь в дом поблагодарить и попрощаться. — На Рождество я не делаю совершенно ничего, — говорю я. — Тогда тебя, возможно, заинтересует скромный рождественский ужин у меня? — спрашивает Дюссельдорф. — Возможно, — говорю я. — Значит, договорились, — говорит Дюссельдорф и машет нам на прощание. Прежним новозаветным манером мы возвращаемся в палатку. Я снимаю куртку, укрываю ею Грегуса и думаю, что, по-моему, я совсем неплохо справляюсь с ролью отца, несмотря на долгий перерыв. Я так думаю. Когда я на следующий день возвращаю Грегуса, Нора сует мне распечатку с сайта, носящего название «The Elvish Name Generator» [11]. Она ввела в компьютер мое имя, Андреас Допплер, и программа, воспользовавшись хитро-лукавой, зато безошибочной языковой логикой Толкиена, распознала, что на эльфийском меня зовут Valandil Towele. Звучит, безусловно, совершенно по-эльфийски, я благодарю и уточняю, не хотела ли она сообщить мне нечто особенное тем, что иручила эту распечатку. Она мотает головой. Ей важно, чтоб я просто знал, говорит она. Помнил, что у меня есть эльфийское имя. Ладно, соглашаюсь я. Буду помнить. И я прощаюсь с Норой, Грегусом и женой, кстати говоря отлично съездившей в Рим. Она окунулась в классическую культуру и купила кой-какой одежды и мелочей, что, судя по ней, отчасти вернуло ей желание жить. Все-таки поразительно, какую силу имеет одежда и вещи вообще. Покупка чего-то в нужный момент может решить все дело. Благословенны пребудут вещи во веки веков. Жена сияет и щебечет, поэтому я ухожу вечером из дому к себе, почти не мучаясь угрызениями совести. Грегус хотел бы остаться со мной в лесу, насколько я понял. Еще чего! Лес мой, и мне надо жить здесь одному, затворником, если я собираюсь добиться того, о чем мечтаю, хотя о чем я мечтаю, сам не знаю. — Ты мог бы иногда брать его на выходные, — заявляет моя жена. — В лесу нет различия между буднями и выходными, — говорю я, — так что мой ответ — нет. Короче говоря, дудки! — Я приведу его в палатку, — говорит жена. — Получишь стрелу в горло, — отвечаю я. — Не обессудь. Несколько дней я мучаюсь в поисках настроения. Праздную лодыря, сидя у костра: строгаю стрелы, обираю блох с Бонго, иногда пою ему, но вяло, все без настроения. То, что я побыл дома и забирал к себе Грегуса, сбило меня с панталыку. Я снова потерял душевный покой. И думаю о том, как далеко отошел от накатанной жизненной колеи, по которой двигался, пока лес не забрал меня к себе, если так можно выразиться. Звучит напыщенно, хотя по сути чистая правда. Я присутствовал во всех обычных для жителя Осло местах и делал всё как все, и вдруг — мне открылся лес, и он забрал меня к себе. Усыновил. И сделал это как нельзя более вовремя. Вижу я теперь. Все шло к тому, чтобы я стал мизантропом и форменным мучением для окружающих. Столичный город Осло не желал терпеть на своих улицах такую некачественную единицу. Я не излучал ни энергии, ни положительного настроя. Не был подарком судьбы ни для ближних, ни для сослуживцев, ни для моего более-менее широкого социального круга, ни для той экономической конструкции, в которую все вышеперечисленное встроено. Еще немного, и я стал бы для всех обузой, но меня выбраковали раньше. Природа так чертовски дальновидна, что выбраковала меня раньше, чем я успел нанести ей ущерб. Лично мне эта система упреждения внушает уважение. Тысячелетия развития природы и культуры отладили механизм, который таких, как я, просто выпалывает из рядов. Нас обезвреживают. Врагов человечества, которые вот-вот сорвут флер с иллюзии о братстве и осмысленности, отправляют прочь — одуматься в одиночестве. В море, например, или в горы, или под замок, или вот, как в моем случае — в лес. Лукавый способ наказать так, чтоб это отчасти казалось и наградой. Вот об этом и о многом другом я и размышляю, бездельничая у костра. Прав ли я, так ли все обстоит в действительности. я не знаю. Как и того, а существует ли вообще то, что люди так дерзновенно называют действительностью. Единственное, в чем я более-менее уверен: костер греет, а у моих ног лежит лосенок по имени Бонго и мурлычет, если так называется звук, коим лоси выражают, что им хорошо. И Рождество наступает. Я слышу его по тому, что ближе к вечеру становится необычно тихо. Люди внизу, в городе, никуда не идут и не едут. Они добрались до мест, где будут сегодня праздновать, и успокоились. Таким кротким, примолкшим город бывает, наверно, один-единственный день в году. И вот этот день настал, и к нам сюда тоже доносится меньше звуков. Кажется, что город присмирел. Стал ручным, неопасным. Готовым есть с моей руки, И вдруг зазвонили колокола. Они ударили не все разом, а вступая постепенно, и мы с Бонго воспользовались моментом, чтобы обменяться подарками. Ему досталась симпатичная шляпка из гофрированной бумаги, сделаная мной лично. Бумага торчала из помойного бака, мимо которого днями пролег, как говорится, мой путь, я прихватил ее и потратил несколько ночных часов на создание этой хитроумной конструкции. Сам я получил не то чтобы все сокровища мира. Да что уж темнить, ничего я не получил, но, бог мой, Бонго же лось, и я ни секунды не сомневаюсь, что мне достался бы незабываемый подарок, сумей он постичь, что такое Рождество. Ты, Бонго, сам по себе подарок, говорю я. Не комплексуй. То, что ты здесь со мной, уже счастье. С Рождеством тебя! Когда Дюссельдорф открывает дверь, первым делом я отмечаю, что у него огромные мешки под глазами и он в той же одежде, какую я видел на нем две недели назад. — Вот проклятье, Рождество, — первое, что он говорит, увидев нас. О рождественском ужине он начисто забыл, но все же приглашает нас в дом, пряча досаду. Усадив нас на диван, идет в подвал, приносит из морозильника морошку и сует ее в печку, забыв вынуть из пакета для замораживания. Потом подсаживается к фортепьяно и героически пытается поднять дух нам и себе исполнением «Земли прекрасной» [12]; выходит ужасно. — Пожалуй, мы пойдем, не будем мешать, — говорю я минут через пять. — Ты серьезно? — спрашивает Дюссельдорф с явным облегчением. — Да. Я вижу, работа тебя не отпускает, — говорю я. — Как ни смешно, но ты угадал, — говорит Дюссельдорф, — Так и есть. Это все лицо отца. Мне кажется, я что-то такое нащупал. Осталось чуть-чуть. Мне удалось добиться улыбки. Теперь на очереди глаза. Мы вдвоем подходим к столу со штативом, на котором, как и в прошлый раз, укреплена маленькая фигурка солдата. Рядом лежит фотография отца, и видно, что Дюссельдорф не хвастает, когда говорит, что нащупал что-то. Между фигуркой и человеком на снимке пугающее сходство. — У меня нет слов, — говорю я. — Сам видишь, — отвечает Дюссельдорф. — Извини, что так получилось с ужином. Давайте попробуем еще раз на Новый год. — Ничего страшного, — говорю я. — Будут и другие рождественские вечера. — Надо надеяться, — отзывается Дюссельдорф. На прощание я получаю морошку, по-прежнему скорее замороженную, чем отлипшую. Дюссельдорф настолько возвращается в действительность, что даже перевязывает контейнер с ягодами красной лентой, придавая ему сходство с настоящим подарком. — Спасибо тебе, — говорю я. — И счастливого Рождества. — И тебе, — отвечает Дюссельдорф. Когда мы приходим в палатку, выясняется, что заходил Железный Рогер с подарком. Он оставил записку с благодарностями за проигрыватель и диски. Дети очень радовались, пишет он. В свертке я нахожу отмычку. Я несколько раз сглатываю, чтоб исчез комок в горле. Вот это я понимаю, настоящий друг. Остаток вечера мы угощаемся полуоттаявшими ягодами. Бонго засыпает рано, а я долго сижу у костра и думаю, что Дюссельдорф подал всем нам пример, как надо чтить отцов. Я тоже должен увековечить память моего отца. Пусть я его и не знал. Вернее, наоборот — раз я не знал. Он прожил жизнь,уединившись в своем мирке. Как живу и я. Но он был на земле. И я есть. Если я не увековечу память отца, этого не сделает никто. Я должен воздвигнуть тотемный столб в его честь. Золотая мысль! Вот оно — единственное все же стоящее дело в жизни, сразу понимаю я. Сделать тотем своими руками и поставить здесь, в лесу. Засыпая, я мысленно рисую себе, как мой столб будет выглядеть. Рождественскую неделю мы проводим в основном под крышей. На улице холодно и промозгло, а снега так и нет. Я по большей части сижу у костра и мастерю предметы, которые лет сто или даже пятьдесят назад я смог бы продать летом в городе на ярмарке, но теперь их круглый год легко купить в «ИКЕА» за каких-нибудь десять крон. Массовое производство выбило почву из-под товарообмена. Кустарей вроде меня оно выставило и вовсе посмешищами. Съело с потрохами. Но я не сдаюсь. Тружусь себе и тружусь. Иногда прерываюсь, чтобы научить Бонго простейшим словам, но он необучаем, в конце концов признаю я. Пару гласных звуков, если не придираться к различиям между ними, он еще может воспроизвести, но насчет согласных надежды нет. Бонго, тебе предстоит пройти долгий путь, говорю я. Так и знай. Но я пройду его вместе с тобой. Не сомневайся. Я пройду его вместе с тобой. Каким мы оставили Дюссельдорфа на Рождество, таким и нашли на Новый год. С той разницей, что теперь он сам это заметил и заранее выставил на крыльцо бутылку водки с красным бантом на горлышке. Осталось совсем немного, написал он на визитке Союза художников — специалистов по ртам, ушам и носам. С Новым годом! Поняв намек, я не стал стучать в дверь, забрал бутылку, вернулся в палатку и напился в зюзю, а теперь вот вышел пописать, стою на своем обычном месте, смотрю на Осло и думаю, что в новом году у меня две задачи: создать памятник отцу и по возможности ничего больше не делать. Я подниму искусство ничегонеделанья на недосягаемую высоту. А к цивилизации не вернусь, фигушки. И раз уж я оказался в этом месте, то начинаю кричать. От имени короля и премьер-министра в одном лице я обращаюсь к народу. Дорогие, ору я, соотечественники, не люблю я вас. Возьмите себя в руки наконец. Разуйте глаза и перестаньте уже быть такими чертовски правильными. Правые консерваторы, отделайтесь от своих проклятых собак, сотрите с лиц свои отвратительные самодовольные улыбочки и обменивайтесь, чтоб вам пусто было, товарами. И пересядьте на велосипеды. Только если все мы будем ездить на велосипедах и вести натуральное хозяйство, у нас появится шанс, что все это не гикнется. Как могут шум ветра и цветы на лугу принадлежать какому-то одному человеку? А Телепузики пусть сгорят в аду, черт, я сбился, я слишком пьян и теряю нить своей новогодней речи, но ты, Лёвеншёльд, кричу я, обязан вернуть лес народу, тоже мне — хозяин, лесом не должен владеть никто, а ты, папа, продолжаю я, ты умер, а я почти не знал тебя, а теперь остался один, но никого к себе не подпускаю, потому что я такой же дурак, как остальные, и никто меня не знает, и, боюсь, никто и не узнает, сколько я ни проживу, и тут я сдаюсь и кричу только «дьявол, дьявол», пока не начинаю сипеть. Бедняга Бонго не узнает меня. Какая вопиющая безответственность — так надраться на глазах у малыша. Ведь я ему вместо мамы, а какой пример подаю? Ужас. Но до чего здорово поорать! И я продолжаю пить, вопить, буянить, а сам думаю, что для Бонго я сейчас, наверно, будто нарастающий шум. Вынести меня в таком состоянии десять минут еще как-то можно, двадцать — уже перебор, это сложнее не в два, а в двадцать два раза, а про тридцать минут и подумать страшно. То же мучение и с децибелами. А теперь вот со мной на пороге нового года. Еще одного года правильности и враждебности, веры, надежды и любви в мире. Но превыше всего — лес. |
||
|