"Русское стаккато — британской матери" - читать интересную книгу автора (Липскеров Дмитрий Михайлович)

8

Роджер играл самозабвенно. И зрительный зал, и оркестранты во главе с Мишей — все перестало для него существовать. У Костаки далее поднялась температура, кожа лица покраснела, скрывая прыщи, он выхватывал из чехлов палочки, словно заправский фокусник, и играл, играл…

Время летело стремительно, переворачивались страницы партитур, отсчитывались цифры, и наконец глаз Роджера заскользил к тридцать девятой, где с третьего по седьмой такт стоял значок легато.

— Ха-ха! — в голос рассмеялся Костаки, выдернул с пояса палочку по имени Фаллос и со счастьем в душе сыграл вместо легато — стаккато. После этого он тотчас поднял глаза на Мишу, встретил его ненавидящие зрачки и испытал потрясающее удовлетворение.

Далее он вновь погрузился в музицирование, пока Миша не взметнул к небу руки, потрясая ими в ознаменование финального апофеоза…

За кулисами Роджер сразу заметил, что дирижера трясет от злости. Над почти лысым черепом вознеслись седые волоски, а стекла очков запотели, будто Миша только что побывал в финской парной.

— Зайдите ко мне! — почти прошептал дирижер. — Немедленно!

— Всенепременно, — подчинился Роджер и зашагал за маэстро в его кабинет.

Даже в собственном офисе Миша продолжал трястись, и Роджер вспомнил, как когда-то в Индии подхватил лихорадку и вот так же трясся в течение нескольких дней.

А великий музыкант чуял носом запах пота, и сия добавка к происшедшему еще более выводила его из себя, так что он сказал по-русски в воздух несколько непонятных для Роджера слов, и тут же равновесие вернулось к нему.

«Поистине чудесные слова!» — подумал Костаки.

— Вы уволены! — наконец разродился Миша.

Роджер в ответ только заулыбался.

— И на ваше спонсорство мне совершенно наплевать! Я сам буду спонсировать оркестр, лишь бы вы исчезли с моих глаз навсегда!

— Вы гражданин какой страны? — поинтересовался Роджер. Температура его тела вернулась к обыкновенной, и на лице вновь заалели прыщи. — Вы в России не играете, потому что мало платят или музыку не любят?

— Вон отсюда! — заорал Миша.

— А я ведь могу и по морде! Вы же не духовик? Губы вам не нужны?..

Маэстро опешил от таких слов и замер с открытым ртом. Ему было уже к семидесяти, и получать по роже в таком возрасте не хотелось.

— Не бойтесь! — еще раз улыбнулся Роджер. — Я вас не трону! Вы же великий музыкант! — сказал и пошел к двери. На мгновение остановился, обернулся и произнес: — Поеду в Австрию, в музей «Swarovski»!..

Выйдя из Барбикан Центр, Роджер отправился домой пешком, так как мотороллер не завелся. Проходя мимо церкви Святого Патрика, он вспомнил, как через четыре года работы в Финляндии, посреди сезона, пришел к директору оркестра и попросил полтора дня отпуска.

— Вы что, с ума сошли! — схватился за сердце финн.

— Как раз на следующей неделе есть день, когда будет только репетиция. Мне нужно в Лондон.

— Ни за что! — был непреклонен директор.

— В таком случае, — заявил Костаки, — я увольняюсь!

— У вас контракт! Будете платить неустойку!

— Я готов, — Роджер достал из кармана пиджака чековую книжку. — Хотя я спонсирую ваш оркестр, можно про неустойку и забыть!

Директор замолчал на целых десять минут, Костаки терпеливо ждал.

— Вы обещаете, что вернетесь к концерту? — наконец выцедил директор, который чувствовал себя, как будто ему выломали руки.

— Обещаю! — прижал к груди чековую книжку Роджер. — У меня здесь женщина!

— Передавайте маме привет!..

Во вторник днем Роджер вышел из аэропорта «Хитроу», сел в кеб и назвал водителю адрес.

Приехал к церкви Святого Патрика. Шла вечерняя служба, и в священнослужителе Роджер признал отца Себастиана.

Костаки ухмыльнулся и скорым шагом направился к алтарю. Поднялся по ступенькам и в ответ на вопросительный взгляд отца Себастиана крепко взял того за ухо и потащил к выходу.

— Помните, как вы меня так же волокли десять лет назад? Помните, что я обещал вернуться через десять лет, когда стану взрослым? Я вернулся!

Священник семенил между скамеек с окаменевшими прихожанами на цыпочках, так как Костаки задирал ввысь его ухо. Было больно и отчаянно стыдно.

Они вышли на улицу, под моросящий дождь.

— Кажется, все, — проговорил Костаки, отпустил горящее ухо отца Себастиана и пошел своей дорогой.

Сию картину наблюдал конный полицейский, прихожанин оскорбленного священника. Сначала он тоже превратился в статую на коне, а потом, пришпорив лошадь, догнал святотатца и, размахнувшись, ударил резиновой палкой преступника по голове. Волею случая промазал, резина лишь чиркнула по плечу.

Неожиданно Роджер проявил ловкость, ухватился за дубинку, стащил полицейского с лошади и с необыкновенным рвением принялся избивать стража порядка ногами, приговаривая:

— Не суйся не в свое дело! — учил. — Не суйся!

Когда неловкий служивый потерял сознание, Роджер что было сил вдарил резиновой палкой по крупу лошади. Взбрыкнув, она заржала и помчалась аллюром по улице, растаяв через мгновение в вечернем тумане.

Через час Роджер был снова в «Хитроу», а еще через три сидел рядом с обнаженной спящей Лийне и разговаривал по телефону с директором оркестра.

— Я в Хельсинки, — сообщил Костаки, поводя ушибленным плечом. — Так что не стоило волноваться!..

— Маме привет передали?

Роджер хмыкнул. Про Лизбет он в Лондоне даже не вспомнил…

* * *

Конечно же она не призналась доктору Вейнеру, что знает причину своей болезни. При встрече с Алексом она делала недоуменное лицо и говорила:

— Откуда же у меня лучевая болезнь?

— И мне неясно! — отвечал доктор.

— Сколько мне осталось жить? — поинтересовалась Лизбет.

Мистер Вейнер задрал брови, скрестил пальцы и проинформировал пациентку честно.

— Трудно сказать… Все зависит от вашего организма. Насколько он силен… Может быть, семь лет… А может, и пятнадцать!

Про пятнадцать он соврал, да и семь лет для этой некрасивой женщины было бы везеньем.

— Только надо лечиться! — погрозил пальцем Алекс.

Каждые три месяца доктор Вейнер созывал консилиум, в который входили лучшие специалисты Лондона по такого рода заболеваниям. Вместе они вырабатывали решение по дальнейшему лечению Лизбет. Она во всем подчинялась докторам и во время «химии» только улыбалась.

— Потрясающая женщина! — восхищался ею перед коллегами Алекс. — Необычайная сила воли!

— У нее есть дети? — спрашивала гематолог, прибывшая по обмену из США. Она была чернокожей и очень возбуждала в докторе Вейнере сексуальное.

— У нее есть сын! Представьте себе, что лет двадцать пять назад я принимал у нее роды! Родился мальчик. Теперь он играет в симфоническом оркестре, в Финляндии, если я не ошибаюсь…

— На чем? — поинтересовалась гематолог.

— Увы, — развел руками Алекс. — Мне это неизвестно…

Как-то Лизбет, глядя в зеркало, провела рукой по волосам и все до единого сбросила их на пол, оставшись совершенно лысой.

Она долго оглядывала себя обновленную, и ей даже понравился нынешний ее прикид. Лизбет решила не носить париков, ходить так. Только надо лысину кварцевой лампой засветить, чтобы она не была такой бледной…

На четвертый год болезни Лизбет, отощавшая до костей от всевозможных процедур, купила «Харлей», к нему кожаную куртку и стала ездить в больницу на мотоцикле.

А как-то она увязалось за компанией байкеров, которые неслись по Пикадили, пристроилась в хвост стаи и оказалась в предместье Лондона, в каком-то поле, где собрались мотоциклисты всех мастей. Над ней посмеивались, а некоторые почтительно здоровались, считая Лизбет бабушкой всех байкеров.

Она послушала их песни, они ей понравились, и с этого дня Лиз стала приезжать на байкерское поле почти каждый день. Только теперь она брала с собой выпивку и небольшую палатку. Сама не пила, отдавала бутылки в общий котел, ни с кем не разговаривала, только слушала других. На ее измученном лице блуждала таинственная улыбка, и большинство байкеров считало, что она постоянно на порошке.

Как-то Лизбет стало плохо, и она отошла за палатку, где ее вытошнило какой-то зеленью. Сие неприглядное увидел какой-то малый лет двадцати пяти, удивительно похожий лицом на Роджера, даже такой же прыщавый. Лизбет аж вздрогнула от такой схожести.

— Чего, тетка, — спросил малый, — переширялась?

Она виновато улыбнулась в ответ.

Похоже, что малый сам был после дозы, а оттого веселый. Это его и отличало от Роджера. Тот не был веселым никогда.

— А хочешь, тетка, я тебя трахну? — спросил малый, любящий в этот момент весь мир. — Поди, лет десять тебя никто не трахал.

— Больше двадцати пяти, — ответила Лизбет.

— Да как же ты выжила? — изумился парень.

Она пожала плечами.

— Как-то…

— Так хочешь?

И вдруг неожиданно для себя она ответила: «Давай», — и полезла в палатку. Внутри парень уже не был таким веселым, тем не менее он ухватил Лизбет за зад и принялся расстегивать молнию на своих джинсах.

А она представила, как ею овладевает сын. Тотчас желудок ответил спазмом, и ее чуть не вытошнило здесь же.

— Ты прости меня! — оттолкнула Лизбет парня. — Не смогу я!

— А мне как быть? — вскинулся малый. — У меня прибор наизготовку!

— Прости! — Она вытащила из сумки все, какие были, деньги и сунула ему. — Пойди, найди какую-нибудь красивую девчонку и пригласи ее куда-нибудь. Зачем я тебе, старуха? Я скоро умру!..

Он взял из ее руки деньги, сказал напоследок: «Прощай, бейби», — и со спущенными штанами вылез из палатки.

Лизбет легла на надувную подушку и подумала о сыне. Подумала самую малость, а слезы на глаза пришли.

На следующий день она заперла «Харлей» в гараж, надела вместо кожаной куртки старомодную кофту и на такси приехала в клинику. Сегодня, впрочем, как и всегда, она стоически переносила процедуру химиотерапии.

— Гениальная женщина! — восхищался доктор Вейнер…

* * *

К концу их совместного существования Лийне завяла, словно перележалая дыня. Девять лет она не знала мужчины, а оттого что-то нарушилось в ее организме, она стала безразличной почти ко всему, кроме еды.

Иногда Роджер просыпался среди ночи и наблюдал у открытого холодильника женщину, пожирающую сервелат прямо от батона. Холодный свет морозильника падал на ее большое обнаженное тело, и Костаки про себя отмечал, что огромные груди финки стали еще более огромными, только теперь не смотрели сосками в небо, а мертвыми глазами свисали к пупку, как охотничьи трофеи.

«Бр-р-р», — ежился Роджер, наблюдая, как в глотке Лийне вслед за сервелатом исчезают вчерашние спагетти с маринованными огурцами.

Она могла выпить до трех литров молока за один присест.

Роджер одновременно и боялся ее, и восторгался!

— Тебе надо выступать на конкурсах «Кто больше съест»! — предлагал он. — Имеешь шанс!

— Ты так думаешь? — вяло отзывалась Лийне.

— Определенно! Ты знаешь, я уезжаю…

— Куда? — поинтересовалась она, запуская указательный палец в банку с малиновым джемом.

— В Лондон.

— Надолго?

— Навсегда. Меня пригласили в Национальный оркестр. Это большая честь!

Она громко отрыгнула.

— Бросаешь, значит?

— Я же тебя никогда не любил!..

— Ты очень жестокий человек! — из ее глаз вытекли две огромные слезины и скатились в мороженое. — Ты превратил меня в корову, у которой нет молока. Она все жрет, а молока все нет! Вот дура, не понимает, что сначала необходимо отелиться, а потом и молочко появится!

— Посмотри на себя в зеркало! — разозлился Костаки. — Ты хочешь, чтобы твой ребенок походил на тебя?

Она завыла от ненависти к нему и к себе.

— Заведи себе собачку! — посоветовал он. — Вместе жрать будете!..

В последнюю ночь перед отъездом, когда Роджер спал и ему грезились музыкальные триумфы, она чуть не перегрызла бывшему другу горло. Вцепилась зубами в кадык, зарычала и рванула что было силы.

Он проснулся от страшной боли и, увидев ее с окровавленным ртом, наотмашь ударил Лийне кулаком в лицо. На мгновение ему показалось, что это и не лицо вовсе, а задница! Она рухнула с кровати на пол, он прыгнул следом, чтобы добить, но жирная финка уже вовсю храпела, а из кровавого рта рассеивались по комнате коньячные молекулы.

На следующий день она провожала его в аэропорт. Шла за ним с его чемоданами действительно как корова и приговаривала:

— Ты английская свинья!

Он кивал, соглашаясь.

— Подонок!

— Да-да…

— Ты украл мою жизнь!

— Да-да…

Взлетая, он вдруг подумал, что будет скучать по ней. Роджер закрыл глаза, пытаясь представить себе ее лицо, но воображению представлялась только огромная задница. Далее он заснул…

Она сутки просидела в аэропорту и все глядела в небо, куда вознесся ее возлюбленный…

Как-то раз, зайдя к Мушарафу купить какую-нибудь антикварную мелочь, Роджер по приглашению индуса спустился с ним в офис попить кофе да поболтать о том о сем. По телевизору шли новости изо всех горячих точек мира. Мужчины обсуждали политику Британии, когда в завершение новостного блока показали сюжет о чемпионате мира по пожиранию хот-догов.

На экране возникло женское лицо с открытым ртом, в котором исчезали с невероятной скоростью вереницы сосисок, а голос диктора сообщил, что на сей раз победила финская девушка Лийне Коломайнен.

— Я с ней жил девять лет! — вскричал Роджер, напугав Мушарафа. — В Хельсинки! Это я ей посоветовал участвовать в соревнованиях!

— Ты ее любишь? — поинтересовался индус.

— Что ты!.. — махнул рукой Костаки.

— Мне такие женщины нравятся! — сказал Мушараф, и его черные глаза заблестели.

— О чем речь? — хохотнул Роджер. — Поезжай в Хельсинки в турпоездку! Адрес ее я тебе дам!

— И что я приеду? Она меня взашей вытолкает!

— Не вытолкает!.. Скажешь, что от меня!..

— И дальше что?

— Теперь слушай меня внимательно! — поднял указательный палец Роджер. — Главное, — он понизил голос, — главное, чтобы она выпила пятьдесят граммов коньяка!..

Через месяц сын индийского народа вернулся в Великобританию и задал своему товарищу нескромный вопрос:

— Почему ты с ней не спал?

— Я спал.

— Я имею ввиду, как мужчина с женщиной, — уточнил Мушараф.

Роджер пожал плечами и принялся рассматривать балийский колокольчик семнадцатого века с бронзовой крысой вместо ручки.

— Ты знаешь, — продолжил индус, — она потрясающая женщина! В ней столько темперамента неизрасходованного! Она за неделю потеряла десять килограммов веса!

— Я знал, что ты не подведешь! — отозвался Роджер и позвонил в колокольчик.

— А еще, — Мушараф понизил голос, — а еще она позвонила мне на прошлой неделе и сказала, что беременна…

— Поздравляю!

Костаки почему-то испытывал раздражение на Мушарафа, а представив себе Лийне беременной от индуса, и вовсе почувствовал отвращение.

— Ты знаешь, я всегда мечтал о ребенке!

— Она тебе родит, — подтвердил Роджер и протянул Мушарафу колокольчик. — Крысу родит!

Сквозь смуглую кожу на лице индуса проступил румянец.

— Конечно, ты мой товарищ и ты познакомил меня с Лийне, но теперь меня много связывает с ней, так что прошу тебя не ранить мои чувства!

— Хорошо, — согласился Костаки и не прощаясь вышел из магазина.

Они не общались несколько месяцев, пока Мушараф сам не позвонил и не сообщил, что перевез Лийне в Лондон и пять дней назад она разродилась мальчиком.

— Она назвала моего сына твоим именем! Я был против, хотел, чтобы в честь деда, но она настояла! Очень сильная женщина!

После этого сообщения у Костаки долго щипало в носу, и он даже закапал в ноздри капли от простуды…

Мужчины, как и раньше, стали встречаться в магазине Мушарафа, но как ни приглашал индус прийти в гости посмотреть ребенка, Костаки всегда находил причины, чтобы отказаться…

После переезда из Хельсинки в Лондон Роджер лишь через два года навестил мать и нашел ее сильно изменившейся.

— Я работаю в Лондонском симфоническом! — объяснил он причину приезда. — Я живу в съемном доме.

— Почему не в нашем? — спросила Лизбет.

— Каждый человек имеет право на одиночество… Кстати, тебе очень идет быть лысой! — сказал Костаки и подумал, что теперь ее лицо, лишенное обрамления волос, стало точной копией задницы. — Пока!..

— Сколько мне осталось? — спросила она на следующий день у Алекса.

А он подумал, что эта исхудавшая до костей женщина пережила все мыслимые и немыслимые отпущенные ей медициной сроки. Еще он подумал, что есть Бог, который любит эту странную и одинокую женщину, и что он, доктор Вейнер, раб Божий, делает все возможное, чтобы Лизбет жила как можно дольше!..

— Может быть, год, — ответил Алекс, и сам в это не поверил…

* * *

Через неделю после того, как Роджера Костаки уволили из оркестра, он сел в самолет и прилетел в Австрию. Арендовал в аэропорту машину и поехал через всю страну в местечко Ваттенс, к новому месту работы.

«Эти австрияки, пожалуй, и по-английски не разговаривают?» — размышлял Костаки в пути, но в первом же придорожном кафе его вкусно накормили и рассказали на хорошем английском все местные новости.

Болтливые, сделал вывод Роджер…

Лишь поздней ночью он добрался до «Swarovski». Несмотря на поздний час, его ждал директор музея, назвавшийся герром Риделем. Он долго говорил о невероятном счастье заполучить к себе столь выдающуюся звезду мировой музыки и о том, что теперь их ждет еще большее процветание! После вступительного слова герр Ридель предложил герру Костаки отужинать в его скромном доме.

— Моя жена будет рада знакомству со всемирно известным музыкантом!.. Австрийские женщины так мало видят! У них ведь вся жизнь три «К»! — После недоуменного взгляда Роджера герр Ридель расшифровал: — Кирха, кюхен, киндер! — и, расхохотавшись, перевел шутку на английский: — Церковь, кухня, дети!

Костаки ради приличия улыбнулся, от ужина отказался. Он поселился в хорошем пансионе, неподалеку от места работы. В пансионе имелась достопримечательность — попугай Лаура, которая была знакома с Гитлером, останавливавшимся в гостинице в тридцать третьем году. Каждый раз, спускаясь к завтраку, Роджер мечтал удавить Лауру, но не за то, что она зналась с палачом всех народов, а за ее возраст. Лауре исполнилось сто четырнадцать лет, и говорили, что проживет она как минимум еще столько же!..

Его потрясло то, что он увидел в музее! Ценитель прекрасного, он двое суток, лишь с перерывом на ночной сон, бродил по залам и восхищался стеклянными шедеврами. Его допустили даже в запасник, где хранились вещи уникальные, предназначенные для государственных подарков… Казалось, что стекло «Swarovski» вобрало в себя само солнце, столь блистательным оно было!

Роджер с превеликим удовольствием сел в кресло, помещенное в нише под потолком самого большого зала, поставил перед собою пюпитр с нотами, достал из чехла палочку и кивнул герру Риделю. Директор ткнул в кнопку проигрывателя, и зал наполнился гениальной музыкой Шостаковича.

Глаза Роджера были прикрыты, он наслаждался музыкой, сливаясь с нею посредством волшебных звуков треугольника, а герр Ридель, наблюдающий за первым выступлением Роджера Костаки, мысленно вопрошал себя, отчего небо обошло талантом его!

А Роджер, добравшись до тридцать девятой цифры, с несравненным наслаждением выхватил из чехла Жирнушку и отыграл ею вместо написанного легато восторженное стаккато.

— Стаккато! — шептали его губы. — Стаккато!..

Костаки не заметил, как пролетели первые три месяца его работы в музее. От исполнения музыки, угодной его душе, Роджер даже несколько умиротворился и стал ходить в гости к герру Риделю, жена которого прекрасно готовила свиные ножки и была набожной женшиной. Детей у четы Риделей не было.

Как-то Костаки, заканчивая обед вишневым пирогом, проговорил почти про себя:

— Кирха, кюхен, киндер…

Фрау Ридель не сумела скрыть набежавших слез, а ее супруг, покраснев, оправдывался за Костаки, мол, это он ему немецкую шутку рассказал.

Как-то в пятницу, вечером, когда свиные ножки были съедены и запиты местным пивом, герр Ридель поведал Роджеру странную историю.

Он рассказал, что утром к нему обратился какой-то человек с бородой по пояс и волосами по плечи. На человеке было надето что-то вроде сутаны, но необычного кроя, к тому же платье его было нечистым и старым. Человек назвался русским странником и предложил герру Риделю бесплатный экспонат невиданной красоты. Стеклянная женщина в полный рост! Для ознакомления с экспонатом странник пригласил директора музея в комнату пансиона, где герр Ридель обнаружил живую женщину, действительно невиданной красоты, но совсем не из стекла, а из плоти и костей. Но русский настаивал, что женщина стеклянная, что она феномен и столь же хрупка, как стекло.

— Вы понимаете, что я был вынужден тотчас уйти! — сказал герр Ридель. — Этот русский какой-то сумасшедший! Кстати, он поселился в вашем пансионе!

«Не хватало в пансионе только русских психов», — подумал Роджер…

На следующее утро музыкант увидел русского за завтраком. Прошло лет десять, но он его узнал.

— Отец Филагрий! — неожиданно для себя вскричал Роджер и вскочил.

Русский с удивлением посмотрел на приближающегося человека и проглотил находящийся во рту творог.

— Вы не узнаете меня? — с вопросом уселся рядом с русским Роджер.

Монах отрицательно покачал головой.

— Мы встречались! На острове Коловец! Вы тогда схимником были!

— Это вы на колоколах играли? — вспомнил русский.

— Вот видите… — Роджер машинально отщипнул от хлеба кусочек и положил в рот. — Невероятно после России встретиться здесь, в Австрии…

— Что же невероятного? — поинтересовался странник, возобновив поедание завтрака.

— Говорят, с вами женщина?

— Кто говорит?

— Герр Ридель… Директор музея… Я работаю в музее музыкантом.

— Для чего в музее музыкант?

— Я играю на треугольнике… Это как бы музыка стекла…

— Незавидна роль игрока на треугольнике! — русский положил в тарелку еще творога и обильно залил его вареньем. — Но кому на роду написано быть солистом, а кому аккомпаниатором! — сказал.

Роджер хотел было разозлиться, но не смог. Он покачал головой и ответил:

— Вы правы… Кому на роду написано быть схимником, а кому туристом!

Колька вдруг захохотал, да так громко, что откликнулась Лаура, прокричав троекратно: «Хайль Гитлер!»

— Герр Ридель сказал, что вы не один прибыли сюда? — продолжал интересоваться Костаки.

— Верно, — согласился русский, отсмеявшись. — Кстати, — встрепенулся Колька, — вдруг вы мне поможете? Вы же ценный музейный работник!..

— Мне герр Ридель говорил, что вы привезли с собою женщину? Стеклянную?..

— Да-да! Именно стеклянную! И вы должны посодействовать, чтобы ее устроили в музей!

— Но герр Ридель утверждает, что женщина живая…

— Хотите посмотреть? — предложил странник.

— Отчего же нет…

Они вышли из столовой, и Роджер, шагая вслед за русским, испытывал странное волнение, можно даже сказать, смутное предчувствие, но что предчувствовал Костаки, было неизвестно ему самому.

Русский вставил ключ в замочную скважину, обернулся к Роджеру и спросил:

— Готовы?

Костаки кивнул и ощутил, как с ладоней стекает пот. Схимник толкнул дверь и взмахнул руками:

— Смотрите!

Она лежала на кушетке с гнутым подголовником, и в ее огромных глазах заключалось страдание.

— Это она! — произнес схимник и закрыл за собою дверь.

Когда Роджер увидел ее, то испытал такое чувство, словно в грудь ему залили расплавленный свинец. Ноги его затряслись как от голода, а пот с ладоней потек на ковер ручьем.

Тем временем русский продолжал нахваливать экспонат.

— Уникальной красоты женщина! Редкая болезнь сделала ее кости стеклянными! Одно неосторожное движение — и жизнь можно разбить, словно стекло! Где ей еще место, как не в музее! Живое стекло!

А Костаки все продолжал смотреть на женщину и приходил в огромное смущение от чувств, постепенно завладевающих его душой. Он чуть не заплакал, когда увидел кисть ее руки, выглядывающую из-под пледа: тонкую, бледную, с длинными сухими пальцами.

— Ее зовут Миша.

Роджер вздрогнул.

— Да-да, — подтвердил странник. — Мужское русское имя.

— Роджер, — назвался музыкант и покраснел. — Костаки…

Она слегка качнула головой и слабо улыбнулась бесцветными губами.

Ее улыбка, будто стрела амура, попала в сердце Роджера и нанесла ему рану. Впрочем, болело сладко…

— Здравствуйте, — прошептал музыкант.

— Ну что, — поинтересовался русский, — будете способствовать, чтобы ее в музей приняли?

— Конечно, конечно!

— А теперь пойдемте пить кофе!

Странник почти вытолкал Роджера из комнаты, но тому показалось, что он успел перехватить взгляд прекрасной девушки, и почудилось ему, что взгляд этот молит о помощи!

Они сидели в баре, и кофе то и дело попадал Роджеру не в то горло.

— Скажите, — попросил он, откашливаясь, — скажите… Помните, когда я был у вас на острове, вы поведали мне, что злость во мне от сокрытой любви. Помните?

Русский пожал плечами.

— Ко мне по нескольку человек в день приходили… Всего, что говорил, не упомнишь.

— Вы ее имели в виду? — с жаром в голосе спросил Роджер.

— Да что вы! Я ее знаю всего пару месяцев! К тому же десять лет назад она была ребенком!

— Так про кого вы говорили?

— Понятия не имею!.. — Глаза схимника вдруг стали хитрыми, и он предложил: — А давайте меняться?

— Что на что? — непонимающе спросил Роджер.

— Я предлагаю вам Мишу… Вы сами устраиваете ее в музей… Ведь она понравилась вам?

— Что должен я? — поинтересовался Костаки, и голос его дрогнул.

— Малость… Мне нужен билет до Санкт-Петербурга…

Роджер прочистил горло.

— Я согласен…

— У вас есть при себе деньги?

— Да-да, — торопливо ответил Костаки, отер потные ладони о брюки и вытащил из заднего брючного кармана несколько бумажек по пятьсот евро. — Этого хватит? Если нужно, я тотчас поднимусь в свою комнату и принесу сколько надо.

— Этого достаточно, — ответил русский, не считая, спрятал деньги и протянул музыканту ключ.

— Мне?..

— Вам, вам! — подбодрил схимник. — Ключ от стеклянного счастья!.. Как я обманут…

— Что вы сказали? — не расслышал последнего Роджер, взяв в дрожащую руку ключ.

— Да так… — Глаза русского перестали быть хитрыми, показалось на мгновение, что слезы накатили на черные зрачки под густыми бровями. — Для вас это неважно… Прощайте!

Он встал, одернул подрясник, руки не подал и вышел из гостиницы. Сел в арендованный автомобиль и помчался в Вену…

* * *

Подлетая к Санкт-Петербургу, он глядел в иллюминатор на Ладожское озеро и плакал. Слезы стекали по его лицу открыто, прячась в густой бороде.

— Вам плохо? — спросила стюардесса с голубыми волосами Кольку.

— Да, — ответил он.

— У нас есть аспирин…

Продолжая плакать, он улыбнулся, показывая голубоволосой девушке черный провал вместо передних зубов.

— Ступай, милая! Мне уже лучше!..

Первый же попутный грузовик взял батюшку и повез на военную базу, откуда летали вертолеты до Валаама.

Когда Колька после долгой разлуки услышал рев Ладоги, не желающей встать подо льды, он вновь заплакал, но почти ураганный ветер осушил лицо в мгновение одно.

— Когда полетим? — спрашивал он у майора.

— Непогода, батюшка! — отвечал военный. — Как только ветер поутихнет, тогда… А пока идите в вагончик, там матрасы есть…

Колька трое суток лежал и глядел из окошка вагончика в озерную даль, пытаясь высмотреть родной Коловец. Иногда ему казалось, что видит он маковку храма, тогда душа в груди сжималась, словно у ребенка, которому обещали что-то, но неизвестно, когда дадут… Он спал, и во сне к нему приходили различные видения. Приснился Зосима с Валаама, а потом Миша в сон вошла, совсем здоровая… А потом кто-то на ухо принялся орать!

Колька проснулся и увидел над собой лицо майора.

— Летим, батюшка! — кричал летчик.

Сон разом покинул его. Колька вскочил на ноги и побежал за военным.

Ветер поутих, но совсем немного. По-прежнему выл, заглушая вертолетные моторы. В кабине было так холодно, что на стенках проросла изморозь.

— Немного потрясет, батюшка! — предупредил пилот.

Трясло так, что казалось, сам черт душу вытрясти возжелал. Из иллюминаторов не видать ничего — снег залепил стекло. А в животе у Кольки, несмотря на погодные условия, так сладко было, как не случалось уже давно.

В кабине появился майор.

— Валаам, батюшка! — прокричал он. — Сядем на минуту, провизию выгрузим, а потом на Коловец!

— Хорошо, хорошо! — кивал головой Колька.

А потом они чуть не разбились. Вертолет попал в струю урагана и рванулся с небес.

Колька не испугался, только крестился быстро, вспоминая молитвы. Почти над самой озерной поверхностью машина неожиданно выправилась, дернулась еще несколько раз, а потом вновь набрала высоту… Через час они сели на Коловце.

— До свидания, батюшка! — прокричал майор, но Колька не ответил, а быстро шел, опустив голову.

Он спешил к скиту и слышал за собой:

— Вернулся… Схимник наш вернулся!

А он шел все быстрее, пока его не нагнал отец Михаил.

— Вернулись?..

Колька вытащил паспорт и протянул настоятелю.

— Сожгите! И прошу вас, не пускайте ко мне никого. Год не пускайте! Грешен я…

Отец Михаил счастлив был возвращению схимника, а потому со всем радостно соглашался.

— Сожгу паспорт! И никто к вам, отец Филагрий, не придет! Я вам за это ручаюсь!..

После этих слов настоятель отстал, а Колька почти побежал к скиту, а когда добрался и вдохнул сосновый дух, бросился грудью на пол, раскинув руки, и закрыл глаза…

Он лежал так недвижимым пять дней. Он почти умирал от холода и жажды. Его человеческое сознание превратилось в ледышку, лишь обмороженная душа дергалась за грудиной.

А к ночи его спросили:

— Каешься?

И этот вопрос освободил от заморозков его сознание, он открыл глаза и ледяными губами прошептал:

— Каюсь! — Потом встал на карачки и повторил: — Каюсь!..

А еще потом он поднялся на ноги, душа расправилась, и закричал Колька Писарев во все горло:

— Ка-юсь!!! Ка-юсь!!! Ка-ю-юсь!..

Человеческий голос пролетел над тяжелой ладожской водой, добрался до храмовой колокольни и сдвинул язык главного колокола. Колокол пропел низко и печально. Ветер, подумали в монастыре…

* * *

Попугай Лаура неожиданно покинула свое место и принялась летать по всей гостинице, роняя на постояльцев голубое перо и фекалии.

Роджер просидел возле Миши почти неделю. Он говорил девушке, что полюбил ее с первого взгляда, что с ним подобного не случалось никогда и вообще он в любовь не верил. А она зажгла все его существо, и боится он сгореть от безответного чувства!

Заполучив Мишу и объясняясь ей в любви, он забывал кормить девушку. Ее тело все более истончалось, а глаза становились блескучей, словно вся жизнь из тела перелилась в зрачки.

— Я вас люблю! — неустанно повторял Костаки. — Я богат и талантлив!

А она отвечала, что не предназначена для любви, что Бог отобрал у нее такую возможность.

— Мне нельзя заниматься любовью! — слабым голосом сообщила она. — Никогда…

А Роджер обрадовался ее словам и принялся объяснять ей свою теорию, что он принадлежит к будущему цивилизации, в которой одни будут размножаться, а другие заниматься творчеством и наукой.

— Мне не нужен секс! — восторженно заявил Роджер. — Я не нуждаюсь в нем! Попросту я не хочу!

— А мне нужен секс, — прошептала Миша. — И я нуждаюсь в нем и очень хочу, но не могу!

— Все равно мы с вами пара! — не терял надежды Роджер.

— Я вас не люблю, — произнесла она совсем утомленно.

— Это не страшно!

— Я люблю его…

— Кого?

Она промолчала.

— Русского?

Миша моргнула, так как сил отвечать не было. Роджер истерично рассмеялся.

— Он же монах! Ему нельзя никого любить, кроме Господа! И вообще, как можно любить бесполое существо?

— Люблю…

Роджер познал, что такое ревность. Это такое чувство, будто бы в твоем желудке море адреналина и очень себя жалко. Костаки не привык себя жалеть, а потому два последующих дня просто просидел в комнате Миши, стараясь не смотреть на нее. Когда же случайно взгляд его все же падал на лицо девушки с закрытыми глазами, сердце Роджера вздрагивало.

Ночью он проснулся в кресле от того, что ему показалось, будто Миша вновь произнесла:

— Я вас не люблю!

Кровь прилила к лицу музыканта, он поднялся с кресла, откинул полу пиджака и ловким движением вытащил из чехла палочку по имени Фаллос. Подошел к Мише, вдохнул всей грудью и опустил палочку на ее плечо. Комнату наполнил звук хрусталя, вслед за этим Костаки еще раз ударил по несбывшейся своей любви, потом еще и еще бил, пока комнату не наполнил звон разбивающегося стекла…

«Как бы не поранить ноги», — подумал Роджер, запихивая ботинком под кушетку сияющие осколки.

Уходя из комнаты, он не заметил, как в нее влетела попугай Лаура, которая по глупости поклевала мелкое стекло и с криком «Хайль Гитлер» издохла.

А потом все вернулось на круги своя. Роджер продолжал играть на треугольнике в музее, а вечерами ужинал у герра Риделя, не забывая при этом каждый раз вспоминать немецко-австрийскую шутку: «Кирха, кюхен, киндер». Фрау Ридель всегда при этом плакала, а Роджер получал крохотное удовольствие.

Через полтора месяца мистеру Костаки позвонил семейный нотариус и сообщил, что его мать скончалась третьего дня в одиннадцатом часу утра…

— Вероятно, на похороны…

— Ее уже похоронили.

— Почему мне не сообщили раньше?

— Вас не легко было отыскать.

— Я вам соболезную…

— Это я вам соболезную, — сухо сказал нотариус. Роджер хотел было повесить трубку, но душеприказчик матери попросил не торопиться.

— Незадолго до смерти ваша мать приобрела на аукционе нотную рукопись композитора… Сошта… Кошта…

— Шостаковича? — вскричал Костаки.

— Именно, — подтвердил нотариус.

— Сегодня к вечеру я буду в Лондоне…

Лизбет умирала три дня. Почти все это время она была без сознания, а когда приходила в себя, то непременно встречала печальный взгляд доктора Вейнера.

За несколько секунд до смерти ей пригрезились двое мужчин: грек Костаки и ее сын Роджер. Далее сердце остановилось, и душа Лизбет, выскользнув через нос, унеслась в Вечность…

* * *

Роджер Костаки сидел в своем доме и плакал. Плакал от счастья, так как перед ним лежала подлинная нотная рукопись Шостаковича.

Он осторожно открыл ее, достал из чехла Жирнушку и начал играть. Так упоительно он никогда не играл. Все его сознание перебралось в нотную тетрадь, Костаки стал частью этих нот и бил Жирнушкой по треугольнику. Потом он вскинул указательный палец ко рту, дабы послюнявить и перевернуть страницу к тридцать девятой цифре, а когда истертая бумага легла направо, губы Роджера привычно прошептали: «Стаккато…» Он чуть было не умер, когда увидел значок «легато»!.. Жирнушка выскочила из пальцев, упала с дребезгом на пол, а сам Костаки вдруг вскочил со стула, бросился к окну, растворил его в зиму и закричал в небо:

— Шостакович!.. Шостакович!..

Он орал на весь Лондон.

— Шостако-о-о-вич!

Орал, пока глотка не села. Затем вернулся к пюпитру и плюхнулся на стул.

— Мама… — просипел он.

Атмосфера в комнате задрожала, перекорежилась, запахло чем-то гадким, Роджер вскрикнул и превратился в значок «стаккато»…

* * *

Миша вернулся с репетиции домой и рассказал Варваре новость:

— Представляешь, Вавочка! Оказывается, этот Костаки был прав. Кто-то неправильно переписал ноты Шостаковича. А потом их растиражировали! На самом деле там стаккато.

— Да что ты! — отозвалась Вавочка без особого интереса, вдевая в уши бриллиантовые серьги. Она не знала, кто такой Костаки и где должно было находиться это стаккато.

— У него в доме рукопись нашли. Не понимаю, почему он раньше мне ее не показал. Гордец, наверное!..

* * *

Митрополит Ладожский и Санкт-Петербургский обнялся с отцом Василием, расцеловался со своим протеже троекратно и вышел из храма Гроба Господня.

Старик с властным лицом сел в представительский автомобиль, который неспешно покатил по Иерусалиму. Его Высокопреосвященство хотел было подремать до аэропорта, но его взгляд остановился на человеке с лицом дауна, который держал за руль велосипед. Автомобиль притормозил.

Митрополит открыл окно и спросил:

— Ты кто?

— В Выборг поеду! — ответил Вадик. — За красной водой!..

Владыка вытащил из платья телефон и набрал номер.

— Слушай, отец Михаил, — начал Его Высокопреосвященство, — помнится, еще при Иеремии был у вас в монастыре блаженный…

— Исчез позапрошлой зимой, — ответил настоятель. — Наверное, в полынью провалился…

— Что это за вода такая, красная?

— Да газировка обычная. А что?

— Да ничего… — ответил митрополит и нажал на трубке отбой. Затем он сунул под язык таблетку валидола, чтобы успокоить сердце, открыл дверь и вышел на жаркий асфальт. — Ну что, сынок, поедем?

— В Выборг!

— В Выборг, — согласился Его Высокопреосвященство, усаживая блаженного рядом с собою. — Домой едем, сынок! На Родину!..

AN id=titlegt;

1

Когда он понял, что в мерное течение молитвы стали вмешиваться посторонния мыслетворения с ошметками мирского, когда по утрам, днями, даже по ночам, произнося «Господи, иже еси на небеси…», в сие простое пропускал материальное, и так день за днем происходило всю холодную зиму, отец Филагрий наконец уразумел, что Господь отказал ему в простоте общения. Это открытие ударило ему в самую душу, под корешки. Монах оплакал сие по-дождливому, утер угреватый от постоянного ненастья нос, набрался наглой смелости и попросил у Всевышнего любви…

— Дай, Боже, любви мне! — попросил. — Любви!..

* * *

Его постриг отец Михаил, настоятель Коловецкого монастыря, вновь назначенный взамен иеромонаха Иеремии.

Сорокалетний мужичина с лукавыми глазами и шевелюрой а ля чернобурка, что в миру называется благородной платиновой сединой, отрезал смоляную прядь и рек:

— Даст Бог, хорошим монахом случишься! — понадеялся отец Михаил. — Быть тебе отныне, от осени, Филагрием!

«А не мелирует ли волосья начальник»? — подумал тогда новый монах о настоятеле, но мысль сия была тотчас отогнана как вопиюще крамольная. Он поднялся с колен, облобызал руку преподобному, ткнулся оному в плечо и со всей братией отправился в трапезную, где под слушанье «Жития Святых» пожрал миску вареных рожков с запахом жареного лука и запил блюдо чаем из ладожской воды… На пострижение ничего особенного не стряпали…

В третью свою ночь в монашеском чине он слегка грустил, чуть жалел себя и мерз отчаянно, так как келья была не топлена по причине занятого на процедуры времени.

«Был я Николаем Писаревым, — думал тогда, засыпая, постриженный, — а сейчас Филагрий». Фи-лаг-ри-ем… Огромная луна, зависшая над озером, покрывала тонкое одеяло холодным светом, проливаясь в малюсенькую форточку, куда взамен утекало дыхание вновь испеченного монаха.

Горячая слеза помочила наволочку и заодно перо петуха Мокия, подохшего от склевывания хозяйственного мыла по недосмотру отца Гедеона, ответственного за разведение живности на подворье. Но о том пере Николай Писарев не ведал и слезы не чувствовал…

А ощущал в душе что-то странное… И не благостно было в ней вовсе, совсем наоборот, сомнения какие-то туманные сжимали сердце, крутило нутро, будто при морской качке, и казалось, что утеряно нечто безвозвратно.

Расшифровать маету монах не был одарен, а от того еще одна слеза закатилась в уголок плотно сжатых губ. Николай помыкался немного и в двенадцатом часу заснул. Спал тяжело и поверхностно. О сновидениях в ту ночь никому не рассказывал, но помнил истошный петушиный крик и птичий язычок, вибрирующий в клюве жалом. Это последнее видение разбудило его утром…

Филагрий был взрослым мужиком, к тридцати, с редковатой бородой и отсидевшим в колонии строгого режима девять лет.

По этой причине прошлый настоятель не стриг его, сообщая при братии козлиным голосом, что ни в коем случае не верит в раскаяние разбойника!

— Каешься? — вопрошал на исповеди.

— Каюсь, — отвечал послушник искренне.

— Врешь!

И не читал разрешительной молитвы.

Когда же случалось, луч настоятельского фонарика выхватывал после Всенощной физиономию послушника Писарева на монастырской дорожке, иеромонах Иеремия в ужасе крестился, ломая о двадцатисантиметровый крест холеные ногти. Николай же покорно улыбался и кланялся во мраке в пояс.

Надо заметить, что в братии судимых было немало, также имелись и бывшие наркоманы, скрутившие замки не одной питерской аптеки, а потому неверие отца Иеремии в раскаяние послушника Николая мало кого волновало. Общались с ним как с равным. Вино, когда было, наливали не скупясь и втайне ждали всем обществом, когда настоятель Иеремия покинет обитель.

Отец Василий, храмовый истопник, частенько слышал сквозь дымовой проход, как Иеремия ведет толковище со спонсорами, прилетающими на остров вертолетом и желающими внести лепту в восстановление святых мест.

— Мы вам, о-отец Иеремия-а, — с гордостью оповещал глава делегации, — мы вам вытелили твенадцать тысяч толларов…

— Спаси Господь вас, — почти пел от счастья иеромонах, и небольшие глаза его увлажнялись обильно и масленно, как будто из лампады пролили на них. — Есть еще русские люди с любвеобильной душой, готовые пожертвовать на благо Господнего храма!

Обычно делегации состояли целиком из финнов, а потому приезжих всегда немножко обескураживало «про русских людей», но это не оговаривали, просто добавляли:

— Вам, отец Иермия-а, следует написать письмо-о в фонт, и мы в нетелю перешлем на счет потворья толлары.

Лицо настоятеля от таких слов становилось недобрым, меняло румянец на бледность, словно молоко скисало, а елей застывал в глазах солидолом.

— Шесть тысяч возьму, не надо двенадцати, — шептал, будто терял силы, Иеремия. — Но только наличными…

Далее он велико грустно ведал чухонцам о чудовищной бюрократии как в миру, так и в православной церкви. Сетовал на то, что пока деньги со счета удастся взять, да еще налоги с них уплатить, то вся братия в полном составе вымрет от голода и холода и финнам некуда приезжать станет. А летом так на острове Коловце хорошо! И рыбалка отменная, и пляжи песчаные…

— А не получится купить новый генератор, — добавлял настоятель. — А без генератора не будет в гостиничке света, а потому туристов пускать не станем!..

И возносил взгляд к прокопченному потолку, давая возможность спонсорам получше рассмотреть огромный крест, почти четырехкилограммовый, лежащий на солидном животе гирей. Вот, мол, как Господу служу!.. Тяжестями себя мучаю…

Финны дня два мялись, думая, как проделать испрашиваемое в правовой стране, как в Чухне обналичиться, но потом вариант находился, и Иеремия почасту под свечечку пересчитывал американские купюры, хранящиеся в огромном чугунном сейфе с распятием на двери…

И дверь под полцентнера приходится открывать… «Может быть, вериги надеть пудовые?» — задумывался настоятель, но сам себе отвечал словами Серафима Саровского, что вериги наши в… в этом… В чем именно, Иеремия запамятовал, но не в таскании тяжестей, в этом он был уверен…

Такие «толларовые» подношения делались не часто, но и не редко. От сего, впрочем, новый генератор так все и не приплывал на остров, гостиничка не топилась и туризм в святых местах не процветал.

Финны деньги давали, но, видя такой расклад с туризмом, отказывались передать имеющуюся у них чудотворную Коловецкую икону монастырю.

Братия жила скудно, со сведенными от голода брюхами, но терпела, пока однажды иеромонах Василий после очередной шпионской акции не сообщил избранным о новой пачке «толларов» и об идее писать митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому о воровстве сем небывалом. Сначала боялись, но потом, отважившись, как запорожские казаки, составили бумагу и через вольнонаемную хлебопеку тетю Машу отправили челобитную на Большую землю. В ней говорилось: «Мы, нижеподписавшиеся, сообщаем Вашему Высокопреосвященству о бесчинствах, творящихся на святом острове Коловце. Иеромонах Иеремия, настоятель Коловецкого монастыря, — вор. Ворует все! Даже рожки мучные третьего сорта…» Далее шли подписи… И первым стояло имя иеромонаха Василия.

Надо заметить, что иеромонах Василий считался самым дерзким из монахов и заверял братию в моменты ее слабостей душевных, что в случае чего возьмет сию идею о челобитной на себя.

— Эка гадость! — сплевывал в ожидании Владыки монах и крестился.

До монашества иеромонах Василий был батюшкой и имел под Санкт-Петербургом крохотный приход. Также у него имелась розовощекая матушка Руфь и пять дочерей.

Батюшка гонял в свободное время на «жигулях» в Питер, то усердно отыскивая средства для восстановления иконостаса, то с идеей о воскресной школе, то просто в Эрмитаж зайти, на импрессионистов посмотреть. Гонял Василий, надо заметить, как умалишенный, но руль в руках держать был мастер, а потому ни разу за двенадцатилетнюю жизнь жигуленка в аварии не попадал, даже бампера не царапал.

За лихачество его почти ежедневно останавливали сотрудники ГАИ, но, разглядев бородатого человека в рясе, непременно отпускали, почему-то при этом краснея.

Но и на старуху, как говорится…

Как-то раз его притормозил на Литейном широкомордый старшина в огромных крагах и радостно улыбнулся.

— Нарушаем! — констатировал милиционер с удовольствием. — Девяносто семь километров едем, а здесь какой знак? — И не дожидаясь ответа: — А здесь знак — пятьдесят!..

Василий терпеливо молчал, ожидая, что старшина, наконец, рассмотрит рясу и отпустит его с Богом. Но не тут-то было. Мент был ушлый и хорошо знал, что у попов деньги водятся.

— На сорок семь километров превышение! Это же ого-го-го! — И осклабился: — Штраф будем платить! В сберкассе! А сейчас там обед! Закрыта сберкасса!.. До четырех… А сейчас пятнадцать ноль две!..

— Мил человек, — попросил Василий. — Отпусти ты меня! — и вылез из автомобиля, расправляя бороду и крест поглаживая.

— Никак не могу, — игнорировал крест постовой.

— Так нет денег у меня, — объяснял Василий.

— Так нарушать не надо!

Батюшка полез в карман брюк, задрав при этом подрясник, выудил помятый паспорт, нервно полистал его и протянул книжицу к самому мясистому носу старшины, из которого, будто из репейника, торчали жесткие волоски.

— На, смотри!

— Чего тут? — скосил глаза старшина.

— А то, — повышал голос Василий. — А то! Пятеро детей у меня, а ты поборами занимаешься!

— Я закон оберегаю, — зло проговорил мент, не обратив внимания и на детей. — Я не себе! — вдруг разозлился окончательно. — А ну, давай права, буду автомобиль отлучать на штрафную стоянку!

Он отвернулся, а Василий полез за деньгами, договариваться так.

Уже нащупал сторублевку, как неожиданно для самого себя сказал:

— Вот потихоньку доберусь до храма и отпою тебя!..

— Чего? — не понял старшина.

— Вечером и отпою, царствие тебе небесное, — и протянул купюру: — На-ка сторублевочку…

Гаишник вдруг сделался маленьким от услышанного ужаса, как-то скукожился осенним листом и заговорил фальцетом:

— Ощущаю неправоту свою… надо по-человечьи к ближнему своему… пятерых детей трудно… спрячьте ваши деньги…

Мент открыл Василию дверцу «жигуля», затем снял краги, зачерпнул из одной горсть купюр и протянул водителю.

— Вот, на свечечки…

Когда батюшка Василий вернулся домой, то оказалось, что на подношение можно было поставить триста тридцать пять больших свечей, а уж маленьких и не сосчитать…

Об этой истории, говорят, даже патриарх прознал, смеялся до слез, да, видимо, за анекдот посчитал.

В общем, жил Василий и по-крупному не тужил.

Но как-то проезжал по периферии столичный дьякон. Немолодой, да озорной, с такими же розовыми щеками, как и у матушки. Пожил в приходе с недельку, попитался, да и увез жену Василия вместе с дочерьми в Москву. Был скандал!.. Василий писал начальству о таком небывалом, случившимся с ним, но, видимо, у дьякона был блат в высших сферах. Руфь добилась церковного развода, вышла замуж за дьяка, и, венчанные, они приняли негласную аскезу на веки вечные. По всей вероятности, матушке не нравился интим вовсе, да и рожать не хотелось более, а дьякон, как отец пятерых несовершеннолетних детей, вскоре получил жирнющий приход в ближайшем Подмосковье. К тому же он являлся двоюродным дядей патриаршего секретаря.

После такого разорения семейного и удара душевного батюшка Василий отказался от прихода и вскоре прибыл на остров Коловец, где через три года послушаний был пострижен в монахи…

* * *

Владыка прилетел на остров только через три месяца, когда все уже и ждать перестали. Огромный белый вертолет с крестом на выпученном брюхе опустился на взлетную площадку, и из отворенной двери явился сам митрополит. Сначала, конечно, архимандрит и секретарь, а потом уж сам Владыка. Но на первых даже не очень и глядели.

Звонарь в порыве экстаза чуть не оборвал с колоколов языки. Звон стоял такой, что, казалось, налим в Ладоге поглушится и всплывет пузом.

Владыку, конечно, встречали всем маленьким островным миром. И вольнонаемные все, и братия, спешащая к трапу, дабы получить благословение, и даже рыбаки-браконьеры, с ног до головы в засохшей рыбьей чешуе, явились с дальней косы.

Хлебопека тетя Маша подталкивала своего слабоумного сына Вадика к Владыке, а убогий держался за руль велосипеда и кричал митрополиту:

— В Выборг поеду! За красной водой!

Он сошел к людям — высокий и костлявый, но благородный и благообразный. Не скупясь, протягивал руку с дивным перстнем на тонком сухом пальце.

Целовали жадно, лишь отец Иеремия, словно занедуживший внезапно, еле добрался до длани смиренного и сначала лбом, а уж потом губами ткнулся в черный камень перстня. Он очень хотел иметь такой же, но не перстень, а вертолет.

Всем сообществом чинно прошли к храму, где Владыка самолично служил и даже исповедал сына хлебопеки тети Маши.

На исповеди Вадик вновь поведал, что собирается поехать в Выборг.

— Зачем тебе туда? — подозрительно спросил Владыка. — Чай, здесь плохо живется?

Вадик не знал, что такое «плохо живется», а потому прошептал:

— За красной водой поеду…

Митрополит прочитал над убогим молитву, раздумывая про себя, что такое красная вода. Про ртуть красную слыхал, а вот про воду…

Сдавленно рыдала от счастья у храмовых дверей тетя Маша.

— Владыченька, — шептала. — Владыченька!..

Сейчас она особенно источала хлебный дух, так как к приезду начальства разрешили испечь белой булки вдоволь, переведя на нее весь яичный запас отца Гедеона.

Отец Гедеон единственный, кто не присутствовал на службе, и по наиважнейшей причине: присматривал за свиньями, коровой по имени Михал Сергеич и курами, которые обеспечили сегодня пекарню яйцами. А может быть, это и не кур заслуга, а петуха Мокия Второго, старого, как Вселенная, но топтуна редкого. И мыло хозяйственное жрет кусками — хоть бы хны!..

Присутствовал на службе и Николай Писарев. Его в подписанты не брали, поскольку не в постриге, да и вообще не информировали, по какой такой надобности на Коловец прибыло начальство. Послушник со счастливым простодушием молился и в конце службы целовался с братией троекратно. Он вовсе не чувствовал напряжения монахов, был смиренен и счастлив лицезреть Владыку.

Далее последовала трапеза, в которой принимала участие браконьерская рыба, выступая как в супе и во втором блюде, так и костями в густой бороде приезжего.

— Вкусна рыбка! — нахваливал митрополит, а отец Иеремия сидел гордый и красный от счастья.

По случаю праздника имелся и десерт — творог со сметаной.

— От Михал Сергеича, — прокомментировал Владыке настоятель.

— От какого Михал Сергеича? — вздрогнул бородой митрополит. Мелкие рыбные косточки посыпались вместе с булочной крошкой на пол.

— От нашей коровы. Ее зовут так — Михал Сергеич. У нее пятна на лбу, как… Хи-хи!

— Она же женского роду! — поморщился Владыка… Бывшего президента он уважал.

— Отец Гедеон! — позвал настоятель, учуявший недовольство. — Корову нареките женским именем! — и подложил митрополиту сметанки.

«А он дурак», — подумал Владыка, облизывая ложечку.

То же самое подумал об Иеремии и отец Гедеон, подписант письма. Корова не монах, чтобы ей другое имя выдавать.

— Сметанка тридцатипроцентная! — ластился настоятель.

У митрополита был очень высокий холестерин, и от слова «тридцатипроцентная» аппетит пропал. Потом пили чай, и ему напиток показался вонючим. Может, они воду прямо из Ладоги берут?

Обед закончился, и Владыку повели отдохнуть в настоятельские покои. Кстати было улечься на свежую постель и слушать завывание печки.

Отдыхая, митрополит вдруг вспомнил, как мальчишкой забрался на сосну и весь перемазался в ее смоле. Одежда так и не отстиралась… А еще он смолу жевал… Зубы вязли в ней, с трудом разжимались и были белыми, сахарными. А сейчас зубы не те, сейчас фарфоровые, подаренные американским Владыкой, когда с визитом были. Тоже белые, как сахар… Чего про смолу вспомнилось?.. Может, потому что на острове столько сосен?.. А может быть, по матери заскучалось, по ее рукам, красным, без конца стирающим и таким мягким, как тесто. Или смолы захотелось пожевать?

Смиренный не заметил, как задремал, а проснулся от сочного храпа архимандрита, почивающего за стеной. Зевнул, пошамкав губами, глубоко вдохнул, наслаждаясь запахом умирающей печки: вероятно, с шишечками… Бурлит смола на шишечках в печке, как янтарь цветом… Вспомнилось, как был простым монахом… Еще раз зевнул и подумал, что как ни неохота, но дело надо делать. Не ночевать же на острове! И бухнул локтем в стену, прерывая архимандритский храп.

— Не сплю я, — донеслось.

— Зайди! — окликнул Владыка.

Явился, как полковник в возрасте к генералу. Бойко, но с неловкостью в теле. Тряхнул под рясой грудями.

— Вот что, отец Варахасий, — не вставая с постели, размышлял вслух митрополит. — Мы каждого поодиночке вызывать станем! — И вдогон: — Скажи секретарю, чтобы начал вызывать с иеромонаха Василия!..

Пока звали монаха, Владыка зажег свечи и помолился немного, чтобы Господь позволил ему гневу не поддаваться.

Господь позволил, но человек не справился.

Иеромонах Василий вошел в настоятельские покои без страха, перекрестился, хотел было на колени да перстень целовать, но был остановлен властной рукой. Рука была белой в свечном свете и, взметнувшись, казалась то ли птичьим крылом, то ли заснеженной веткой.

Наткнулся на жест, словно в поддых ударили.

— Ты что же это, сын бесовский! — сощурил глаза Владыка и подался всем телом вперед, словно к броску готовился. — Ты что же это?!. Коммунист?!! — прокричал.

— Я…

— Помолчи лучше, — выскользнул из-за спины монаха отец Варахасий и шепнул в ухо, чуть было языком не лизнул: — Помолчи…

— Пусть говорит!!! — возопил митрополит. — Пусть отвечает! В партии был?!!

Василия шарахнуло.

— Да я в шестом поколении поповский сын!

— Так какого рожна ты письма партийные подписываешь?!

— Никаких партийных писем я не подписывал! — удивился Василий.

— Лучше сознайся, — шипел змеей архимандрит.

— Раздену! — пригрозил Владыка. — Раздену и…

Но тут вдруг гнев его куда-то исчез в мгновение одно, то ли дымком шишечным потянуло, то ли Господь помог, но митрополиту вдруг сделалось преспокойно, и он продолжил уже не так громко, чуть-чуть громыхая в груди, для солидности и важности, самую малость.

— Что же ты, отец на отца, бумагу состряпал?

— Так воровство, — развел руками Василий.

Он вдруг вспомнил жену Руфь и дочерей своих, на миг блеснул глазами из-за слезы, но, взяв себя в руки, обсох разом и подтвердил:

— Всюду воровство! Воруют!

— А доказательства? — попросил Владыка и зевнул без стеснения, показав американский сахар.

— Так вон они! — кивнул Василий на чугун.

— Где? — воззрился в угол митрополит.

— Где? — вторил отец Варахасий.

— Так в сейфе же!

— Я думал, печка это, — удивился Владыка, скакнул к сейфу, потрогал крест на двери, затем дверцу потщился открыть.

— А ключ?

— Ключ где? — рявкнул архимандрит и ткнул иеромонаха Василия большим пальцем в бок так, что тот чуть было не задохнулся.

Отпою, мелькнуло у Василия, вслух же он открыл, что ключ у настоятеля, а в сейфе деньги — доллары, пожертвованные финским обществом «Дружба с Коловцом».

— У них же марки? — удивился митрополит и распорядился звать настоятеля.

Иеремия явился в свои покои гостем, как будто первый раз в них оказался — все хлопал глазами непонятливо, делая вид, что не разумеет, о каком ключе речь идет.

— Да от сейфа, родимый, — терял терпение Владыка. — От сейфа.

Ключик вскоре нашелся, висел на шее под исподним.

— И зачем ты, родимый, распятие такое тяжелое носишь?

— Чтобы жизнь тяжелее стала… — грустно ответствовал настоятель. — Вериги, вот, думаю…

— Вериги… — попробовал на губах слово митрополит. — А ключ-то неподъемный!.. Шея у тебя, наверное, бычьей силы? — позавидовал. — Вериги — дело хорошее!..

Сам отпер дверь сейфа и открыл тяжелый чугун. Архимандрит наползал сзади, освещая нутро монастырского схорона.

Нашли полбутылки «Hennessy XO» в самом большом отделении, две какие-то бумаги-справки и четыре банковских упаковки внизу. Пустых. Более в сейфе ничего не содержалось. Паук еще только. Кого он там ловил в свои сети?..

Отец Иеремия продолжал делать вид, что не понимает происходящего, лишь крестился часто и тяжело вздыхал.

— Хороший коньяк, — оценил Владыка.

— Для непредвиденных обстоятельств содержу, — представил Иеремия. — Когда надо рыбки попросить у браконьеров… Для братии…

— Водки чураются, — решил митрополит. — Всяка тля теперь коньяки пьет!

Владыка знал о любви архимандрита к коньяку, а потому сказал, обращаясь к иеромонаху Василию, что, разумеется, не обо всех здесь находящихся речь идет.

— Головная боль когда, — продолжил настоятель.

— Ну-ка, рюмочку дай! — попросил Владыка и, налив до половины, выпил как лекарство от головной боли.

В душе помягчало, а из ноздрей коньячный дух вышел. По-старчески прочистил горло, вытащил из футляра крокодиловой кожи очки и водрузил их на нос.

— В самом деле! — прикрикнул. — У тебя что, солярки нет для генератора?

— Немного имеется, — ответил Иеремия. — Но самую малость лишь, для НЗ, если что случится…

— Запускай генератор! — распорядился митрополит, ни черта не разбирая даже в очках, что в бумажках написано. — Я завтра военных попрошу, они тебе с десяток бочек топлива подкинут!

— Вот спасибо, — почему-то невесело поблагодарил настоятель, достал мобильный телефон и вдруг как заорет в «Сименс»: — Ты что же меня перед Владыкой позоришь!.. Включай генератор! Глаза начальство портит, а ты соляру жалеешь!

«А деньги-то где? — с ужасом думал иеромонах Василий. — Ведь были же доллары! Идиотом выгляжу! Письмо выдумал, сотоварищей подвел… Всех отпою…»

Пока заводили генератор, и архимандрит выпил рюмочку. Полногрудый, он почему-то невесело подумал о том, что через три недели Великий Пост начинается, и выпил рюмочку еще.

Тут и лампочка задрожала, сначала неясным светом, потом разгораясь все более, вспыхнула двумястами свечами, так что у всех присутствующих фиолетовые круги в глазах поплыли.

— Однако, вечер совсем, — заметил Владыка в окошко выползающую со стороны Питера луну. — Торопиться надо, ночью не много налетаешь!.. Бьются все напропалую!

Взял бумажку и прочитал вслух:

— Дана Смирнову Валентину и подтверждает, что у вышеназванного венерических заболеваний не имеется! — Снял очки и поглядел вокруг. — Во как! Не имеется…

Взял вторую бумагу и уже про себя узнал, что гражданин Смирнов внес пай за кондоминиум на Васильевском острове в размере ста двадцати тысяч долларов.

Митрополит был очень умным человеком, связал справку о пае с банковскими упаковками и решил сделать вид, что ничего не разумеет в этих бумажках. Отложил, как не значащие много. Сорок лет во власти — он понимал, какой скандал может выйти, а поскольку в Православной и так, как в улье, все жужжало и гудело, счел полезным не афишировать в его епархии выплывшее воровство.

— Какой-то Смирнов, — развел руками Владыка. — Валентин… Вольнонаемный, что ли?

— Из бывших, — подтвердил Иеремия, покраснев так густо, что, казалось, кетчуп носом пойдет. — Уволен уже…

Митрополит знал, что Смирнов Валентин — мирское имя настоятеля, и как ни хотелось ему расправиться немедля с тем, у кого не обнаружено венерических заболеваний, разгуляться нервам не дал, лишь кивнул седой головой.

«Что же теперь будет?» — нервничал иеромонах Василий, глядя, как Владыка сворачивает бумажки и кладет их в карман.

Архимандрит выпил третью и накрепко закрутил бутылку пробкой. Почувствовал, что скоро в дорогу, оправил бороду и зло поглядел на Василия.

И тут монах упал на колени, перекрестился и замогильным голосом попросил, чтобы во всем винили его, что именно в его дурной башке созрел сей план, что готов нести любое наказание!

— Только не раздевайте! — взмолился он. — Не раздевайте! Могу только в послушании жить! Не раз-девайте-е!

Митрополит был суров, хоть и молчал — монаха с колен не поднимал, прощался с настоятелем.

— Принял ты нас, отец, хорошо…

Троекратно облобызались. Владыка щеки подставлял, а Иеремия, собрав губы гузкой, страсть выказывал.

— Накормил, напоил! Так держать!.. Сметанка у тебя отменная, — добавил, пока архимандрит Варахасий в свою очередь лобызался с хозяином. — Теперь проводи до вертолета!

На выходе из настоятельских покоев скосил глаза на иеромонаха Василия.

— Ты чего коленями клопов давишь! Вставай, со мною полетишь! — и Иеремии: — Документы вслед пришлете!

Уже взобравшись по лесенке к кабине вертолета, митрополит вновь спустился на землю и накрепко обнял одной рукой шею настоятеля, словно прощался с родным, а другой, с перстнем на пальце, скрытно от всех потащил настоятеля за четырехкилограммовый крест к земле, так что у того затрещало в шее, а в ухо смиренный словно металла влил:

— Сам уходи! Иначе вытравлю, как таракана поганого!.. Ишь, верига!..

Улетали под храмовый звон. Звонарь старался истово, как и в утро. Иеремия плакал, стоя на бетоне, махая поочеред руками вослед белой птице с крестом на брюхе. Плакал и Василий, забившийся в самый угол кабины вертолета. Иеремия лил слезы от счастья, от того, что пронесло от разоблачения ужасного и он вскоре поселится с Еленой Ивановной в кондоминиуме. А иеромонах Василий слезы проливал от горя, от страшащей неизвестности, ожидающей его в будущем времени.

— У тебя, что ли, дьяк жену увел? — вдруг услышал сквозь грохот лопастей Василий и, подняв мокрые глаза на Владыку, подсевшему к монаху запросто, кивнул.

— Ну ничего, — приобнял монаха митрополит. — Господь милостив, образуется все…

Сквозь иллюминаторы лился лунный свет, и было почти светло. Смиренный, семидесятипятилетний старик, спал… Он не слышал, как бесчисленное число раз кричал в ночное небо слабоумный Вадик:

— В Выборг поеду! — Уносил ветер слова к луне. — В Выборг! За красной водой!..

* * *

Первое, что стал делать Николай Писарев в своей жизни хорошо — играть на аккордеоне…

Поддавший на Девятое мая дед Кольки стащил с антресолей инструмент и в компании сотоварищей-десантников проиграл одним пальцем мелодию «Варшавянка». Ему поаплодировали, запили успех водочкой и забыли про музыку.

Дед уложил аккордеон в спальне, сел к боевым товарищам за стол и вспомнил, как сей инструмент ему достался.

С этими же мужиками двадцать пять лет назад он вошел в Берлин. Немец в агонии почти в полном составе сдавался, кто-то подрапал в домашние тылы, а дед с развед-ротой прочесывал микрорайон возле Берлинского исторического музея. Показалось, что в одном из домов фрицы засели, ну и шандарахнули по окнам из всех стволов. И гранатку даже кинули.

Потом дед пополз поглядеть на результаты боевых действий и обнаружил в доме лишь единственного немца. Тот лежал на полу, опрокинувшись на спину. На груди его возлежал дивный аккордеон с перламутровыми клавишами, а из дырки во лбу фонтанчиком била кровь, напитывая мехи инструмента, как вода в песок уходила.

Немец был немолодым, годящимся тогда деду в отцы. Лежал в шерстяных носках с вышитыми на резинках оленями, и, если бы не фонтанчик крови, можно было подумать, что он выбрал такой хитрый способ игры на аккордеоне — лежа на полу.

Дед никогда не брал трофеев, а тут ему так понравилась игрушка, так приманили всякие медальки и гербы во фронте, что он был вынужден потревожить мертвого, стаскивая с тяжелых рук музыку…

Потом, в расположении части, на аккордеоне попробовал сыграть гармошечник Зажин, но, подержав трофей с минуту, поставил диагноз — трофей порченный. Мол, столько крови в нем пересохло, что лишь красивая оболочка осталась. А самое главное — механические внутренности погибли безвозвратно…

Дед хотел было сжечь инструмент в костре, но что-то удержало его от сего поступка, да так и дотаскался он со своим единственным трофеем до конца войны. С аккордеоном и домой вернулся.

Бабка, сначала счастливая, что супруг остался живым и невредимым, впоследствии раздражалась, что он, непутевый, притащил за тридевять земель тяжесть такую бесполезную. Тем более внутри этой глупости хранилась кровь убитого дедом немца. Бабка же была мнительна и верила в потустороннее.

— Выбрось ты его! — доставала. — Уж лучше бы вазу какую привез, как Борька Семенов, богемскую…

Но дед почему-то и дома не хотел расставаться с бессмысленной вещью, отмахивался от бабки и хранил трофей под кроватью. Единственное, о чем жалел, так это о том, что не пошарил тогда у немца в доме, футляра для инструмента не взял. Лежал бы аккордеон в футляре…

А потом дед решил инструмент восстановить.

Разобрал его на тысяча двести тридцать деталей и каждой, по очередности снятия, присвоил порядковый номер.

Части аккордеона лежали по всему дому, доводя бабку до бешенства, а один раз, увидев окровавленные меха, она закричала истошно и пригрозила деду, что сожжет эту дрянь без следа.

— Сожжешь — прибью! — предупредил дед.

Мужик вообще-то он был смирный, и такое предупреждение произвело на бабку сильное впечатление. Более она об инструменте не заговаривала, а лишь искоса наблюдала, как дед приносил в дом специальную литературу, штудировал ее, какие-то схемы и чертежи изучал, лобзиком пользовался и вонючие химикаты в ванной разводил. Поместил в них меха и стал ждать, когда кровь отойдет. Но то ли химикаты были не те, то ли немец оказался таким въедливым, все было тщетно — кровь не растворялась…

А потом он сушил меха в специальной печи, у товарища Семина на лекарственном предприятии.

Полгода ушло на сборку аккордеона, а когда он закончил под Пасху работу и руки в холодной воде остудил, то так и не смог отважиться опробовать инструмент в действии… Примерял ремни, а до клавиш лишь дотрагивался нежно… Назавтра приобрел на барахолке матерчатый чехол и засунул вещь под кровать.

Лишь к зиме, когда получили две комнаты в коммуналке, под водочку на новоселье, да с сотоварищами по войне, он вдруг отважился. То ли в подпитии был изрядном, то ли еще что, но вдруг нырнул под кровать и явился оттуда с аккордеоном.

С отчаянием выдохнул и с силой растянул меха…

Аккордеон завыл многозвучно, да так отвратительно, что за стеной зашлись лаем собаки, а сотоварищи слегка протрезвели. А дед все раздвигал меха и сдвигал. Казалось, что он тронулся умом и наслаждается сей чудовищной какофонией.

Дед прекратил играть так же неожиданно, как и начал.

— Починил, — удовлетворенно сказал и выпил полстакана.

Несколько дней после новоселья немыслимыми аккордами дед доводил весь дом, пока жильцы не вызвали милицию, а та, в свою очередь, пригрозила бывшему десантнику психушкой.

Дед в больницу не желал, а потому запер аккордеон на антресолях.

На предложения бабки сдать ненужное в комиссионку смотрел зверем…

* * *

Колька Писарев, восьми лет от роду, взял оставленный дедом в спальне аккордеон, с трудом водрузил машину себе на грудь, выпрямился и так отчаянно вонзил в клавиши пальцы правой руки, что, казалось, трофейный перламутр не выдержит и проломится. Но не тут-то было. Вместо того чтобы затрещать или хотя бы завыть истошно, инструмент вдруг издал стройный звук, в котором содержалось и благородство, и некая надрывная нота.

Колька сделал паузу, закатил в поднебесье глаза, сделал короткий вздох, словно изготовился к прыжку, да как разогнался детскими пальчиками по клавиатуре, да такие созвучия стал трофей выдавать, что празднующим День Победы ветеранам на миг показалось, что это вдруг включилось радио.

Но музыка, которую играл Колька, была столь полифоничной, такие свежие басы аккомпанемента выдавала правая рука, что уже через мгновение мужики во главе с дедом находились в спальне и ошалело глядели на плюгавого пацана Кольку, которого даже за аккордеоном не было видно, но который укротил немецкий трофей и играл на нем сейчас так же виртуозно, как мог бы гармошечник Зажин.

А Колька продолжал музыку делать, как будто за ним и не наблюдал никто. Глаза его по-прежнему искали что-то на потолке, а пальцы жили отдельной от головы жизнью.

Никто не видел скорченную на лице деда гримасу, лишь бабка лицезрела ее, да так испугалась, словно предчувствовала смертоубийство.

Через минуту пальцы Кольки дали тремоло, слабые бицепсы растянули меха до предела, посыпался на пол темный порошок, затем последовал апофеоз звука, и музыка, истончившись в последней ноте, закончилась.

Мужики захлопали истово, совсем не так, когда дед «Варшавянку» пальцем набрякивал, а по-настоящему, будто на концерте знаменитости побывали. Затем, увидев выползающего из-под аккордеона Кольку, мокрого от пота, словно его из ведра обдали, бросились к пацану и на руки его вознесли. Подкидывать принялись с криками «ура!».

А ноги Кольки Писарева, после того как на пол его поставили, вдруг подломились, мальчишка потерял сознание и упал как подкошенный.

Когда его подняли, то все тело музыканта оказалось в крови, и бабка так истошно завопила, что с крыш соседних домов сотни голубей посыпали к земле! Она бросилась к внуку, стала вертеть его, безсознанного, туда-сюда, искать руками, где рана на теле разверзлась, столь много крови выпустившая…

— Немца это кровь, — сказал дед тихо. — Хорошие химикаты были!.. — И, послюнявив палец, нагнулся к полу, собрал указательным несколько крошек, которые тотчас растворились в слюне, превращаясь в красное.

Бабка охнула от такого дедова сообщения, сама собралась терять сознание, но тут Колька стал приходить в себя, и его, потрясывающегося всем телом, потащили в ванну отмывать.

Мужики, очнувшиеся от изумления, приняли по сто пятьдесят и начали бабку поздравлять с таким чудовнуком, который уже в восемь лет потенциально может обеспечить семейству кусок хлеба на край.

Бабка натужно улыбалась, отвечала «спасибо», а сама про себя с ужасом размышляла о потустороннем и о фрицевской крови. Чувствовала двадцать пять лет назад, что дело добром не кончится… Ох, чуяла!..

Как пришел в пальцы Кольки гений, никто не знал. Врачи говорили — феномен, а музыканты — вундеркинд. Приглашали Кольку жить в интернате и музыке по-настоящему учиться. Но бабке не нравилось немецкое слово, она решила, что если добрые силы дали внуку талант, то они и расцветят его безо всякой учебы. Если же зло такой выход нашло, то… Далее бабка боялась думать, а дед с обнаружением в Кольке гения стал молчаливым, устроился работать на лекарственную фабрику к товарищу Семину и на внука внимания не обращал вовсе.

Колька выступал по различным Домам пионеров, заводским клубам и на свадьбах, вызывая у соседей зависть, так как в восемь лет зарабатывал больше, чем какой-нибудь министр.

Бабка на нежданные доходы купила в ГУМе деду новый костюм и перевесила на него ордена и медали, чтобы на следующий День Победы муж смотрелся минимум как директор лекарственной фабрики, а не рядовой электрик.

А накануне Девятого мая, как раз шестого числа, дед вдруг исчез. Также пропал трофейный аккордеон и новый, тяжелый от наград, костюм.

Оказывается, целый год дед через ветеранское общество договаривался о поездке в ФРГ, мол, по боевым местам полный кавалер орденов Славы едет, отдал за билеты все семейные деньги и покинул Родину, не поставив в известность ни родственников, ни товарищей своих.

* * *

Ехал поездом четверо суток, через несколько границ перебирался, пока наконец не прибыл в Западный Берлин, где на перроне его встретил пожилой переводчик Ганс, как утверждали в ветеранском обществе, убежденный социалист.

Пять дней искали по жаре тот дом… Похоже было, что еще немного, и Ганса хватит сердечный приступ. Дед же держался стоически, таская на плече тяжелый аккордеон. Пару раз сунулись не туда, а потом, вечером, уже собираясь возвращаться в гостиницу, дед вдруг узнал дом доподлинно.

Входил в него дед, надев на плечи аккордеон.

Их встретила удивленная семья пожилых людей.

— Вы давно здесь живете? — перевел вопрос деда Ганс и получил ответ, что это — фамильное гнездо рода фон Зоненштралей, чьими прямыми потомками являются хозяева дома…

Дед видел, какими глазами смотрит на аккордеон немец, и окончательно уверился, что явился точно по адресу.

Их пустили внутрь, предложили сесть и выпить кофе. Хозяин дома продолжал пожирать глазами инструмент с перламутровыми клавишами, а дед сидел, поглаживая грубой рукой гербы и наклейки на фасаде аккордеона.

Ганс выпил кофе и отдышался. Пауза растянулась до странности, пока не задала вопрос немка:

— Пообедаете?

— Время ужинать, — уточнил дед.

Ганс перевел как «спасибо, нет»…

— Что привело вас сюда? — наконец решил выразить интерес хозяин дома.

— Был я здесь в сорок пятом, — начал дед и удостоился кивка. — Я был русский солдат… — продолжил.

— Я-я, — подбодрил немец.

Дед глубоко вздохнул, так что брякнули медали.

— Возможно, в этом доме я убил человека…

Немец слушал переводчика и в этом месте перестал даже моргать.

— Война, понимаете ли… Может быть, я вашего отца застрелил?

На этом месте хозяин дома поднялся из кресла и вышел из гостиной.

— Он сейчас вернется, — пообещала хозяйка, но прошло минут десять, прежде чем немец появился вновь.

На нем была надета форма капитана пехотных войск времен Второй мировой войны, а на шее поблескивал рыцарский крест… Он вновь сел в кресло и отпил из чашки остывшего кофе.

— Вероятно, это был мой отец, — подтвердил хозяин дома через социалиста Ганса.

«Что же это он, — подумал дед, глядя на великолепно подогнанную на немце форму. — Вот штука, даже не потолстел за двадцать пять лет?» — и нажал на клавишу.

Аккордеон коротко пискнул, и все, находящиеся в комнате, вздрогнули.

— Вероятно, этот музыкальный инструмент принадлежал вашему отцу?

А про себя: «Я в свою гимнастерку только с мылом».

Теперь из гостиной вышла жена, но она тотчас вернулась с небольшой фотографией, на которой был запечатлен пожилой мужчина с аккордеоном на руках, которого застрелил дед в сорок пятом. Мужчина снялся в компании бравого лейтенанта, отдаленно напоминающего хозяина дома.

— Значит, — утвердительно покачал головой дед, — вещь ваша, фамильная…

— Я-я! — подтвердил с волнением немец.

— И чехол, стало быть, от аккордеона сохранился?..

Женщина улыбнулась и вновь вышла. Сейчас ее не было дольше, чем в первый раз, наверное в чулан отлучалась, вернулась же с отличным, черного цвета, футляром.

Дед обрадовался, поднялся навстречу хозяйке, сняв с плеча инструмент и поставив его возле ног, принял футляр, отметив, что он сохранился без единой царапины, щелкнул затворами и раскрыл. Вздохнув по-особому грустно, уложил в черное нутро аккордеон, почти нежно закрыл футляр, поднял его правой рукой и, буркнув «ауфидерзейн», вышел из немецкого дома прочь. Он не обращал внимания на истошные крики, летевшие вслед, а шел под горку быстро, насколько был способен.

— Штой! — кричал вдогонку Ганс. — Оштановись!

Но дед лишь ниже опустил голову и пошел еще быстрее. Почти побежал.

«Как же он в форму свою влез через двадцать шесть лет?» — думал бывший русский солдат.

Завыли полицейские сирены, вторя им, заголосила вся округа…

Его окружили и арестовали. Затем привезли в участок.

Что-то спрашивали, но дед вопросов не понимал, а социалист Ганс исчез бесследно со всеми его туристическими документами, лишь декларация в кармане скомканная валялась.

— Я — русский солдат-победитель! — наладился повторять задержанный. — Я — победитель!.. Солдат… Русский…

Здесь же в участке находилась и немецкая семья. Особенно живо с полицейскими общалась женщина, показывая то на футляр с аккордеоном, стоящий возле деда, то на фотографию. Мужчина же смотрел на русского с легким ужасом.

Вещь у деда забрали, на что он пригрозил еще раз взять Берлин. Тогда вызвали представителя из Советского консульства, который приехал быстро, выслушал ветерана и заявил полицейскому полковнику, что у гражданина СССР были выкрадены документы, а также билет на поезд и деньги в размере семидесяти марок.

Полицейский полковник все исправно записал в протокол и поинтересовался, зачем русский старик украл аккордеон.

— Не крал я его! — отвечал дед уверенно. — С собою привез! Трофейный!..

— Как докажем? — почувствовал неловкость ситуации консул. — Вот ведь фото…

— А черт его знает! — пожал плечами дед. — Мой аккордеон, и все!.. Я — победитель! Солдат…

Но тут он что-то неожиданно вспомнил, зашарил по карманам и вытащил смятый листок.

— Декларация! — воскликнул. — В ней трофей помещен! Записан в декларации инструмент!

Отдали таможенную декларацию полицейскому капитану, тот в свою очередь переводчику из своих, который и подтвердил правдивость слов советского ветерана.

— Он убил моего отца! — заявил немец в форме капитана пехоты, и в глазах его стояли крупные слезы.

— Когда? — насторожился полковник.

— В сорок пятом.

Полицейский облегченно выдохнул. Дело было выиграно.

— Поздравляю, — пожал ветерану руку советский консул, когда они выбрались из темного участка на улицу. — Поздравляю, — и, сев в посольскую машину, отбыл в неизвестном направлении.

— А как же деньги?! Документы?!

Но посольский автомобиль свернул за угол, и дед остался один.

Он не преминул поглядеть вослед немецкой чете фон Зоненштралей, как бредут обескураженные старики рука об руку по улице. Почему-то, провожая глазами немецкую семью, радости дед не ощущал.

Он доплелся до гостиницы и узнал от портье, говорящем на ломаном русском, что его, советского гражданина, сегодня выписали из отеля. А сделала это принимающая сторона!

— Ах, Ганс, — дал вслух оценку дед. — Сволочь немецкая! Швайн!

Дед забрал из багажной комнаты фанерный чемоданчик с чистой рубашкой и сменой нижнего белья, вышел из отеля и побрел прямо, пока не придумал, куда сворачивать. Во время ходьбы ему пришлось осознать, что оказался он в безвыходной ситуации. Без денег и документов во вражеском городе…

Первую ночь спал в сквере, на дубовой лавке, подложив под голову футляр с аккордеоном. Долго не мог заснуть, так как мешали забыться соловьи, устроившие наглый ночной концерт. Размышлял о том, что соловей не только «славный русский птах», но также и немецкий.

К утру страшно захотелось облегчить желудок, что дед и сделал, утеревшись кленовым листом. Умыл физиономию в крошечном фонтанчике, из него же и попил. Сразу есть захотел… Вспомнил, что в какой-то газете читал, что очень вкусны жареные соловьи! Тогда был возмущен, словно призывали певца Козловского сожрать, а сейчас, когда певуны обнаружились и в неметчине, он так себе и представлял крошечные птичьи тушки, нанизанные на шампуры, пожаренные до хрустящей корочки и капающие жиром.

Но в парке соловьев не жарили, а желудок тем временем все сильнее сводило от голода.

Дед поднял аккордеон, чемоданчик взял в руку и поплелся опять прямо. Те, кто смотрел на него со стороны, видели старого, почти немощного человека, бредущего неизвестно куда. При этом идущий смотрелся чрезвычайно странно — одетый в нелепый черный костюм, в котором и в гроб стыдно. При каждом шаге старика, в такт, вся грудь бряцала медалями и орденами.

«Француз, что ли? — думали некоторые прохожие. — Клошар!»

А дед все шел и шел, пока не очутился на какой-то площади. Огляделся и увидел молодого парня-волосатика, стоящего, ноги вместе, и раскачивающегося в такт мелодии, издаваемой скрипкой, на которой он играл.

Перед ним на булыжниках лежал раскрытый футляр, в который проходящие люди бросали мелкие деньги.

«Мелкие-то они мелкие, — приметил дед. — Но сколько же их бросают! Двое из трех проходящих обязательно медяк кинут!»

Уже через несколько минут дед сидел на чемодане, разложив перед собою открытый футляр, и наигрывал на аккордеоне одним пальцем извечную «Варшавянку». Чем я хуже Кольки, думал…

Конечно, он привлек внимание больше, чем какой-то волосатый скрипач. Через некоторое время вокруг собралась толпа зевак и туристов, и все дружно подхлопывали простенькой мелодии.

Но что самое прискорбное, ни один из зрителей так и не бросил монетки единой.

— Бесплатно я, что ли, вам здесь! — бурчал дед. — Ишь, как в цирке!..

Все улыбались.

— Русиш? — поинтересовался какой-то паренек, подойдя к деду вплотную, усевшись на корточки.

— Я-я, — понял вопрос дед.

Паренек безапелляционно потрогал «Красную Звезду» и предложил:

— Фюр марк!

Айн, цвай, драй, фир, фюр… — выплыл из памяти деда немецкий счет, и, поняв, что ему предлагают пять марок за орден, старик припомнил, что получил его при взятии немецкого «языка», при котором был ранен из ракетницы в живот, а потом ему селезенку удалили!.. Не немцу, а деду.

— Сука! — ругнулся дед и отбросил руку паренька от груди.

— Зибн, — не отставал молодой немчик, дергая теперь за орден Ленина.

— Это за Ленина зибн?! — вскричал дед, хотел было оплеуху отвесить пареньку, но сил на это не оказалось. — Ленин-то из золота… Зибн…

— Цвай! — предложил дед, выискав на груди бабкину медаль за доблестный труд. — Две! — И показал два пальца с длинными нечистыми ногтями.

— О'кей, — согласился немчик, и дед слабеющими руками отстегнул женину награду.

А уже через несколько минут — о майн гот! — дед наслаждался шаурмой, купленной в палатке у какого-то парня, похожего на азербайджанца. По небритым щекам тек куриный жир, и старик был счастлив.

Чувствуя, как наполняется желудок, он благодарил про себя бабку, что она ему свою единственную награду на грудь повесила. Хранила таким способом благоверная всю свою трудовую доблесть, аккумулированную в единственную медальку.

«Дома другую медаль достану», — был уверен дед, облизывая пальцы и благодаря азербайджанца по-русски.

— Бакинец? — поинтересовался.

— А вы откуда знать? — выпучил глаза хозяин палатки.

— Бывал я в столице-то вашей! Носатиков-то повидал!

Но тут бакинец стал, на ломаном русском предостерегать деда, что здесь, на площади, очень опасно, что полицейские попрошаек отлавливают и на мыло сдают.

— А я не попрошайка, я — музыкант, — удивился дед. — Воды дай!

— Айн марк, — назвал цену азербайджанец.

— Чего жлобишься?

— Айн марк.

Бакинец был невозмутим и в ответ на призывы к нему, как к соотечественнику, как к земляку, в конце концов, смотрел деланно в сторону и сдувал уголком губ навязчивую муху, усевшуюся на тоненький ус.

Далее дед продал знак парашютиста за стакан кока-колы, но купил его не у азербайджанца, а у немца, торгующего сардельками.

Показал бакинцу фигу и высказал предположение, что бывший соотечественник — дерьмо, то-то к нему мухи липну…

Напившись, дед вновь уселся на свое место и пропиликал на аккордеоне до самой темноты. Ночевал он в том же парке, а утром соорудил из подтяжек рогатку, из которой часа два тщетно пытался подстрелить немецкого соловья…

А потом он опять и опять сидел на площади. Уже даже не играл, все равно не платили, а продавал потихоньку свои награды. День за днем. Начал с медалей, а потом черед и до орденов дошел.

У азербайджанца не питался принципиально, все тратил у немца на сардельки и пиво.

— Азерботик, как торговля? — глумился.

Бакинец нервно дергал усом и, между прочим, замечал, что у него хоть дом и семья имеются. А дед подохнет на этой же площади и превратится в кусок дешевого мыла, который азербайджанец пошлет на свою горную Родину — баранов мыть!..

Деду было неприятно думать о мыле, но через неделю от внушительного иконостаса на груди остались всего три ордена Славы. А Славу русского солдата дед продать не мог!

Уже три дня его желудок был пуст, он сидел, привалившись спиной к теплой стене, и дремал. Сквозь сон услышал шарканье чьих-то ног, но тяжелых век не открыл. Индифферентен ко всему был дед.

Что-то положили в футляр. Он скорее это почувствовал, нежели услышал. Приоткрыл глаза и рассмотрел… Он увидел… Что он увидел?.. В футляре билась, словно рыбешка о стенки ведра, банкнота. Ее гоняло, кружило ветром. А на бумажке виднелись два нуля и цифра перед ними — 5.

Кто же такой щедрый? Кто пожертвовал по-королевски?

Дед широко раскрыл глаза и задрал голову.

Он увидел пожилого немца, у которого убил в сорок пятом отца и у которого украл для аккордеона футляр.

Дед кивнул на аккордеон и на купюру.

Немец отрицательно помотал головой.

Старик потрогал ордена и вопросительно посмотрел.

— Наин, — отказался сын врага.

— Тогда за что? — спросил дед.

Немец развел руками и пошел себе прочь, а в душе деда вдруг такое сделалось, что казалось, она, душа, сейчас в мгновение сорвется с корней и шлепнется о стену, разлетаясь в клочья.

Старик вскочил на слабые ноги, торопливо засунул аккордеон в футляр и затрусил за немцем, оставив фанерный чемоданчик на разграбление. Взметнулась в небо денежная купюра и, ввинчиваясь в теплый воздух, исчезла в другом измерении.

А дед все бежал за немцем и бежал. Он увидел, как тот сел в автомобиль и, поцеловав в щеку жену, сидящую рядом, нажал на газ…

Ускорившись, дед споткнулся и упал, расквасив о тротуар нос.

Ему помогли встать, и он, совсем старый, всем улыбался, сплевывая кровавую слюну.

Мол, вот как с нами, стариками, бывает, молчаливо оправдывался.

Он шел долго, и губы его шептали: «Прости, прости, прости…»

У кого он просил прощения, кого молила его душа о милости, дед понимал смутно, просто шел, а вместо крови на асфальт падали стариковские слезы.

Возле исторического музея дед свернул и побрел в горку.

Постучался в дверь, скорее поскребся…

Ему открыла она, жена его. Оглядев деда, понюхав его нечистоту, она обернулась и позвала:

— Альфред!

А дед тем временем бухнулся на колени, ткнулся лбом об пол и трижды проговорил «прости».

Она слегка отпрянула, и все оглядывалась на лестницу, ожидая появления мужа.

Немец появился, посмотрел на такую непривычную картину сверху, затем быстро спустился и заговорил что-то по-немецки.

А дед вдруг обхватил его ноги, опять заплакал и затараторил, икая:

— Не хотел я!.. Прости, друг!.. Прости!

Немец крутил коленями, стараясь освободиться, но русский старик держался крепко и продолжал говорить неизвестные слова:

— …у него носки с олешками были… Вязаные… Такие мне мать когда-то… Прости…

Наконец хозяину квартиры удалось вырваться из дедовых объятий, он сделал шаг назад и обратил за помощью взгляд к жене. Женщина пожала плечами, а тем временем дед вытащил из-за себя футляр с аккордеоном и слегка подтолкнул его к ногам немецкой семьи.

— Ваш это, фамильный… Батьки вашего!

Немец был совсем в расстроенных чувствах и по старости сам чуть было не прослезился.

— Берите инструментик! — умолял дед. — У меня внук, Колька, все на нем может сыграть!

Женщина наклонилась, взяла деда за локти и потащила вверх, помогая старику подняться.

А он ей руки стал целовать, приговаривая: «Фрау добрая, фрау все понимает!»

А немец хоть и держал глаза на мокром месте, вместе с тем и горд был. Это он придумал подать старику пятьсот марок, за все смертные грехи, им совершенные. Таким образом он ожидал психологического перевертыша, который сейчас и наблюдал.

Пробил человечье в русском старике.

Немец заговорил что-то непонятное для деда, наверное успокаивал; тому уже жена помогла перебраться на мягкий диван, и совершенно обессиленный старик просто сидел, что-то бубня под нос, и хозяина не слушал вовсе.

А потом он попил горячего и сладкого какао, и вот из-за этого какао понял, что совсем старый стал. Лишь глубоким старикам дают горячее какао, думал он. В домах для престарелых…

Он поднялся с дивана, еще раз сказал по-русски «простите», а по-немецки «ауфидерзейн», и, покачиваясь, вышел на улицу.

— На Родину! — сказал.

На прощание он лишь коротко взглянул на футляр с аккордеоном и медленно пошел под горку.

Неожиданно в доме немцев опять раздались крики, дед оглянулся и увидел фрау, которая, стоя на крыльце, держала раскрытый футляр, откуда вываливались: запасный комплект дедовского нижнего белья, испорченные подтяжки и два кирпича белого цвета.

— Не я это! — зашептал дед, стараясь идти быстрее. — Видит Бог, не я!

Он шел, вжав плечи в шею, поглаживая рукой ордена Славы.

«Ах, — догадался дед. — Азербайджанец это все подстроил! Украл носатый аккордеон!»

Плакать сил не было.

Он шел вдоль Берлинской стены и думал, что теперь на инструменте играть будут азербайджанские дети. Или на части аккордеон разберут, в носы перламутр вставят… Ах, как нехорошо с немцем получилось!.. А Кольке теперь музицировать не на чем станет! Ничего, в рабочие пойдет, когда вырастет!..

Дошел до КПП и вдруг, глядя на колючую проволоку, слушая лай овчарок, понял, что до Родины всего тридцать шагов.

Там же ГДР, обрадовался, глядя на ту сторону. Союзники наши, Варшавские! Они-то в беде не оставят!

И вдруг дед, сам от себя не ожидая, прихрамывая, побежал через пограничную полосу.

— Хальт! — закричали ему вслед.

А он, словно спортсмен на последней своей дистанции, не ногами бежал, а душой, словно по воздуху летел или в воздух взмывал…

Теперь и с другой стороны, родной, кричали такое же «хальт», и овчарки срывались с поводков…

— Это я! — кричал навстречу. — Свой я!..

А потом его грудь прошила короткая автоматная очередь. Состояла она из трех выстрелов, и каждая из выпущенных пуль попала в свой орден Славы — прожгла аккуратную дыру.

«Свои стреляют! — было последней мыслью старика. — Солдата убили…»

Он подпрыгнул вверх и, уже умерев, падал на землю кучей костей и плоти, посреди которой, трепыхаясь, умирало сердце солдата.

Через месяц власти ГДР разобрались в ситуации, составили психиатрический отчет и отослали деда вместе с бумажкой в цинковом гробу на Родину.

Его похоронили на загородном кладбище под деревней Дедово. Бабка не плакала, стояла над могилой маленькая и серенькая. А пожилые десантники водку пили…

Таким образом Колька Писарев одновременно лишился и деда, и аккордеона.

А потом пацану придавило дверью в лифте палец, так что пришлось ампутировать фалангу.

Нет аккордеона, нет пальца, нет и музыканта… И деда нет…