"Еврей Зюсс" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЕВРЕИ

В городах, на побережье Средиземного моря и Атлантического океана, жили евреи вольно и богато. Они сосредоточили в своих руках обмен товарами между Востоком и Западом. Они простирали свою власть за океан. Они помогали снаряжать первые корабли в Вест-Индию. Они наладили торговлю с Южной и Центральной Америкой. Открыли путь в Бразилию. Положили начало сахарной промышленности в Западном полушарии. Заложили основу для развития Нью-Йорка.

Но в Германии жили они безрадостно и скудно. В четырнадцатом столетии более чем в трехстах пятидесяти общинах они были почти поголовно перебиты, потоплены, сожжены, колесованы, повешены, заживо погребены. Большинство из оставшихся в живых перекочевало в Польшу. С той поры в Римской империи их оставалось немного. На шестьсот немцев насчитывался один еврей. Жили они тесно, скудно, беспросветно, терпя всякие измывательства от народа и властей, беззащитные перед произволом. Им был закрыт доступ к ремеслам и свободным профессиям, притеснения чиновников толкали их на извилистый и запретный путь торгашества и ростовщичества. Их ограничивали в покупке съестных припасов, не позволяли стричь бороду, вынуждали носить смешную, унизительную одежду. Загоняли их в тесные пространства, загораживали и наглухо запирали на ночь ворота их гетто, сторожили все входы и выходы. Жили они в неимоверной скученности; они размножались, но отведенное им пространство не расширялось. Не имея права раздаваться вширь, они громоздились вверх, надстраивая этаж на этаж. Улички их становились все уже, мрачней, извилистей. Нигде ни деревца, ни травки, ни цветочка; они прозябали, заслоняя друг другу свет, без солнца, без воздуха, в невылазной, распространяющей заразу грязи. Они были отрезаны от плодоносной земли, от неба, от зелени. Свежий ветер застревал в их унылых вонючих уличках, высокие, напоминающие коробки дома закрывали вид на бегущие облака, на небесную высь. Мужчины их ходили согбенные, их прекрасные женщины рано увядали, из десяти рожденных ими детей семеро умирали. Они были подобны мертвой застойной воде, отгороженные плотиной от бурного потока жизни, от языка, искусства, духовных интересов остальных людей. Они жили в удушающей тесноте, в нездоровой близости, каждый знал тайну каждого, среди вечных сплетен и недоверия терлись они, вынужденные паралитики, друг о друга, до крови раздирали друг друга, один другому враг, один связанный с другим, ибо ничтожнейший промах и незадача одного могли стать несчастьем для всех.

Однако со свойственным им чутьем ко всему новому, к завтрашнему дню они учуяли иные веяния во внешнем мире, замену власти рождения и знатности властью денег. Они познали одно: от ненадежности, от бесправия, от превратностей судьбы есть единственный щит, посреди колеблющейся, уплывающей из-под ног почвы единственная твердыня: деньги. Еврея с деньгами сторожа не задержат у ворот гетто, еврей с деньгами не воняет, никакой чиновник не напялит ему на голову смешной остроконечный колпак. Государи и власть имущие нуждались в нем, без него они не могли воевать и править; благодаря графине Гревениц и швабским герцогам оперились и стали большими людьми Исаак Ландауер и Иозеф Зюсс, под эгидой бранденбургского курфюрста процветали Липман, Гомперц и Соломон Элиас, а при дворе императора – банкиры Оппенгеймеры.

Но вся толща угнетенных, бесправных, и могущественные единицы, горделивые евреи Леванта и больших приморских городов, державшие в руках торговые пути Европы и Нового Света и у себя в конторах вершившие дела мира и войны, и нищие, захирелые, пришибленные, смешные евреи немецкого гетто, евреи – лейб-медики и министры калифа, шаха персидского, марокканского султана, пребывающие в великой славе и блеске, и втоптанная в грязь вшивая чернь еврейских местечек в Польше, банкиры императора и владетельных князей, которые внушают трепет и ненависть, и еврей-разносчик, которого травят собаками, преследуют гнусными издевательствами уличные мальчишки и полицейские, – все, все они были связаны одним твердым затаенным знанием. Многие не осмысливали его, немногие могли бы выразить его словами, некоторые, быть может, отреклись бы от него. Но у всех в крови, в тайниках души жило оно: глубокое, затаенное, твердое сознание бессмыслицы, непостоянства и тщеты власти. Столько веков ютились они, убогие и жалкие, среди народов земли, раздробленные на мельчайшие, до смешного ничтожные атомы. Они познали, что сила и смысл не в том, чтобы властвовать и быть подвластными. Разве не крушат друг друга всесильные гиганты? Они же, бессильные, дали миру свой облик.

И учение это о суетности и ничтожестве власти знали великие и малые среди евреев, знали вольные и обремененные, дальние и ближние. Не в ясных словах, не в осязаемых понятиях, но всей кровью и духом. Именно оно, затаенное знание, нежданно запечатлевало на их губах ту загадочную, кроткую, снисходительную улыбку, что вдвойне бесила их врагов, потому что они толковали ее как сокрушительную дерзость и потому что все их пытки, все измывательства не имели власти над ней. Именно оно, затаенное знание, сливало евреев воедино. Ибо в нем, в затаенном знании была суть Книги.

Да, Книги, их Книги. У них не было ни государства, объединяющего их, ни страны, ни земли, ни короля, ни общего жизненного уклада. И если они все же были слиты воедино, крепче слиты, чем все другие народы мира, то спаяла их Книга. Евреи темные, светлые, черные, смуглые, большие и малые, блистательные и убогие, нечестивые и набожные, безразлично, просидевшие ли и прогрезившие всю жизнь взаперти, или пестрым, золотым вихрем гордо проносящиеся над миром: все глубоко в душе таили речения Книги. Многолик мир, но все в нем суета и томление духа, един же велик бог Израиля, предвечный, всевидящий Иегова. Порою жизнь заслоняла то слово, но оно гнездилось в каждом из них, и в часы, когда они держали ответ перед собой, и когда жизнь их достигала зенита, оно было с ними, и когда они умирали, оно было с ними, и током, соединяющим их, было то слово. Молитвенными ремнями привязывали они его ко лбу и к груди, они укрепляли его на своих дверях, с ним на устах они начинали день и с ним кончали; первым, чему учили младенца, было Слово, и с последним хрипом выдыхал умирающий Слово. Из Слова черпали они силу сносить тяготы своего скорбного пути. С бледной, затаенной улыбкой созерцали они власть Эдома, неистовства его и тщету его суетных стремлений. Все было преходяще; единым сущим оставалось Слово.

Сквозь два тысячелетия пронесли они с собой Книгу. Она была им народом, государством, родиной, наследием и владением. Они передали ее всем народам, и все народы склонились перед ней. Но лишь им, им одним, дано было по праву владеть ею, исповедовать и хранить ее.

Шестьсот сорок семь тысяч триста девятнадцать букв насчитывала Книга. И каждая буква была исчислена и изучена, проверена и взвешена. Каждая буква была оплачена кровью, тысячи людей пошли на муки и смерть за каждую букву. И Книга стала их собственностью. У себя в молельнях, в дни величайшего своего праздника, все они – и горделивые, свершающие свой путь во славе, и ничтожные, гонимые, приниженные, все, как один, утверждали и возглашали: ничего нет у нас, кроме Книги.


Карл-Александр посылал Магдален-Сибилле роскошные подарки, фландрские и венецианские гобелены, золотые флаконы испанской работы, наполненные персидским розовым маслом, подарил ей арабскую верховую лошадь и жемчужные серьги. Он не был скрягой и не скупился на дары Магдален-Сибилле, которую считал своей официальной метрессой. Камердинер Нейфер являлся к ней ежедневно и по поручению герцога церемонно осведомлялся о самочувствии барышни.

Магдален-Сибилла принимала все это холодно и безмолвно. Она молча бродила по дому, точно мертвая; не по-женски смело очерченное, прекрасное лицо окаменело, губы были сжаты, руки ей не повиновались. Она не выходила из дому, кроме как «доброе утро» и «добрый вечер» не произносила ни слова, обедала и ужинала одна, о хозяйстве не заботилась совсем. Никому, даже отцу, она ничего не сказала о том, что произошло у нее с герцогом; случалось, она целыми днями не видела отца.

Вейсензе и не пытался вывести ее из оцепенения. Он получил дворянство и новый чин конференц-министра. Он совсем утратил равновесие и был глубоко несчастен, со стороны коллег по малому парламентскому совету он чувствовал скрытое недоверие, ему хотелось объясниться с Гарпрехтом, юристом и с Бильфингером, который был справедливый, честный человек и ему друг. Но у него не хватало смелости.

Магдален-Сибилла часами сидела неподвижно, уставясь в одну точку. Она потеряла себя, она была растоптана, истерзана, опустошена. Разве это ее руки? Когда она уколется, разве это ее кровь? Но страшнее всего было то, что она не чувствовала к герцогу никакой ненависти. Она выбивалась из сил, стараясь восстановить в памяти то, что произошло. Мысленно она вдыхала запах пота и винного перегара, исходивший от Карла-Александра, видела, как к ней тянется что-то красное, омерзительное – это были его руки и лицо. Иногда от гадливости у нее поднималась чисто физическая тошнота. Последующее она уже не могла осознать. Знала только, что герцог не был ей ненавистен. Он казался ей животным, – конем или быком, – горячим, огромным, непонятным. Порой, глядя в глаза такого животного, видишь, как оно тебе чуждо, как бесконечно непохоже на тебя, порою же чувствуешь себя близким ему, но ненависти к нему не испытываешь никогда. И вот то, что он был животным, которое нельзя даже ненавидеть, было для нее страшнее всего, от этого сознания рушился весь ее внутренний мир, ничего не оставляя, кроме груды жалких, никчемных обломков. Значит, сама она такое же животное, может быть менее грубое, не такое красное, потное и сопящее, но все же животное. И все ее мечты о боге, о том, чтобы раствориться в нем и парить в вечном блаженстве – все оказалось глупой ребяческой фантазией, ни с чем не сообразным вздором и нелепицей. Какой ты цветок, животное ты, а не цветок!

Она пошла к Беате Штурмин. Она слушала благочестивые, умиротворенные, уверенные речи стареющей святой девушки и с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться холодно и дерзко. Что знала она! Она была по-настоящему слепа. И проповедь ее – наивные бредни. Ты вот жила свято, целомудренно, радея о вечном блаженстве, и ни единая нечистая мысль не касалась тебя. И вдруг является зверь, красный, смрадный, сопящий, растаптывает тебя и сквернит тебя своей липкой грязью, а ты не испытываешь к нему ненависти. Объясни же это! Истолкуй как-нибудь!

Герцог пригласил Вейсензе с дочерью к себе. Вейсензе нерешительно сказал об этом Магдален-Сибилле. Она ничего не ответила и не пошла. Герцог повторил приглашение. Магдален-Сибилла не повиновалась и на сей раз. Герцог через Нейфера выразил председателю церковного совета свое нетерпение и недовольство. Вейсензе не осмелился рассказать дочери об этом. Он решил действовать через Беату Штурмин, намекнув ей, как обстоит дело, но святая девушка в простоте своей не поняла его намеков. Тем не менее она призвала к себе Магдален-Сибиллу и, ссылаясь на то, что, по словам ее отца, герцог благоволит к ней, стала уговаривать ее пойти к нему и вразумить его, дабы он перестал упорствовать в своем заблуждении. Что, если господь посылает ее, как послал Эсфирь к Артаксерксу? Магдален-Сибилла безудержно и злобно расхохоталась. Слепая с кротким недоумением обратила на нее незрячие глаза. Однако Магдален-Сибилла пошла, она пошла к зверю, движимая тупым любопытством. Все представлялось ей какой-то нелепой буффонадой. Люди тормошились, напускали на себя важность и сами себя убеждали, как нужно и важно им суетиться, а на самом деле смысла во всем не было никакого и толку не больше, чем от возни майских жуков, которых мальчишки посадили в коробочку.

Она пришла к Карлу-Александру. Сказала:

– Здравствуйте, ваша светлость, – села, поднесла ко рту чашку с шоколадом. Он заговорил с ней приветливо, весело, добродушно, как с малым ребенком. Она отвечала безразлично, машинально. Все, что она делала и говорила, было как-то искусственно, словно не имело к ней отношения. Он продолжал обхаживать ее. А она думала, что он скорее тяжеловесный конь, чем бык, и спокойно, со смесью отвращения и любопытства, ждала, возьмет ли он ее. Он же, видя, что время идет, а ее никак не расшевелишь, разозлился. Конечно, девица должна сперва пожеманиться, а потом делать вид, будто обижена, так уж заведено. Но в конце концов чего-нибудь да стоит быть его, герцога Вюртембергского, дамой сердца. Ни одна еще так не церемонилась, как эта, с такой замороженной недотрогой ему не доводилось иметь дело. Он вспылил. Она посмотрела на него, не с укором и не надменно; но в ее взгляде было столько беспредельного, язвительного презрения, что он смешался и почувствовал себя проштрафившимся офицеришкой. Снова перешел на приветливый, ласковый тон. Она молчала. Наконец он ее взял. Она равнодушно подчинилась, и он не испытал наслаждения. Когда он провожал ее вниз по лестнице к экипажу, усмешка застыла на лицах у лакеев – Магдален-Сибилла была похожа на покойницу или на безумную.

В дальнейшем она тоже не противилась тому, что он поставил ее в положение своей официальной метрессы. Она являлась по его первому зову. Показывалась с ним публично. Народ радовался, что у его государя такая приличная, красивая и аккуратная любовница, к тому же местная уроженка и славится благочестием. То, что у Карпа-Александра наряду с красавицей супругой была такая красивая и приличная любовница, да еще швабка, хотя и не вполне примиряло народ с его евреем, но сглаживало многое из того, что шло в ущерб популярности герцога. Горожане снимали шапки перед Магдален-Сибиллой, а иные даже приветствовали ее криками «ура».

Подобное настроение было весьма на руку самому Вейсензе. Его влияние возросло, даже в парламенте. И хоть в совете одиннадцати частенько ворчали против него, однако все, за очень малым исключением, не прочь были оказаться на его месте и от души завидовали его удаче. Нейфер, тот даже проявлял к нему своего рода угрюмую почтительность, как к герцогскому тестю с левой руки.

Медленно, постепенно приходила в себя Магдален-Сибилла. Точно замерзший человек, которого возвратили к жизни, болезненно чувствует, как наново начинает циркулировать по всему его телу кровь, она столь же болезненно ощущала, как ненависть и вожделение волнами поднимаются в ней, наводняют ее, неудержимо заполняют все поры. Карл-Александр по-прежнему был для нее безразличным, чуждым и непонятным животным, которое она терпела не без отвращения, но все ее помыслы и желания устремлялись к другому, вились вокруг другого. Герцог! Ну, что он знает! Что он понимает! Он – ее несчастье. Его нельзя ненавидеть, как нельзя ненавидеть яблочную кожуру, из-за которой случилось поскользнуться на улице. Но тот, другой, он за все ответствен, он все зная лучше и видел яснее, чем кто угодно, все взвесил и рассчитал, и он-то достоин ненависти, он поистине дьявол и воплощение зла. Недаром ее так жестоко потрясла встреча с ним тогда, в Гирсауском лесу, это было верное чутье, это было благодетельное предостережение. И он, этот дерзкий, скользкий, хитрый, нечестивый, как лед холодный дьявол, он знал не хуже ее, что за одно искреннее, теплое слово она блаженно предалась бы ему, что все ее ребячливые, таинственные, туманные мечты о боге и дьяволе претворились бы в пылкое, человеческое чувство, если бы у него только хватило мужества отстоять свое чувство, не поступиться сердечным влечением ради улыбки герцога, ради денежной подачки, ради чина. Ведь он любил ее. Так не смотрят, не говорят и не склоняются перед женщиной, если нет настоящего чувства. Когда человек, следуя своим инстинктам, принудительно вербует солдат, разоряет своих подданных, насилует женщин – в этом сказывается его звериное начало, он за это не ответствен. Но тот, другой, торговал ведь своим чувством. Тьфу, тьфу! Вот где обнаружилась его еврейская, дьявольская сущность.

Она не знала, с каким смешанным чувством, примешанным к тысяче других, Зюсс думал о ней. Возможно, что на сотую долю мгновения для него действительно и совершенно искренне существовала она одна; но он слишком разбрасывался и разменивался на тысячи всевозможных желаний, был слишком человеком минуты, чтобы сохранить в целости такое чувство, даже если бы ему этого и хотелось. А поставить из-за женщины на карту основной смысл своей жизни – близость к герцогу, – самая мысль об этом показалась бы ему несуразной.

Однажды она увидела его. Сердце у нее замерло: что он сделает? Вдруг он осмелится заговорить с ней! Но он не заговорил. Только низко поклонился и взглянул на нее спокойно, серьезно, почтительно. И она возненавидела его вдвойне.

Герцогиня с первого же вечера заинтересовалась Магдален-Сибиллой. Марии-Августе понравилась рослая девушка с лицом не по-женски смелым, и она искала сближения с ней. Она отлично видела, что та вполне равнодушна к герцогу, что он ее не понимает, а она через силу терпит его ласки и сама остается холодна. Этого Мария-Августа не могла постичь и потому с удвоенным любопытством приглядывалась к девушке, чьи синие глаза так странно контрастировали с темными волосами. Магдален-Сибилла чувствовала благожелательство Марии-Августы, но оно явно не трогало ее. А герцогиня, точно одержимая, ластилась и льнула к ней, ища ее близости, держала себя с ней как младшая сестра, нежно обнимала за талию и, изменив своей привычке злословить насчет всех других женщин, в сознании собственного превосходства, открыто высказывала дружеские чувства прекрасной даме сердца своего супруга.

Она ребячилась, жеманничала, надувала губки. Ах, она ведь глупа, как малое дитя! Магдален-Сибилла должна все объяснять ей. Она такая ученая, она занималась всякими глубокомысленными вопросами, вроде бога, тысячелетнего царства и общества филадельфов. Как приятно иметь такую ученую подругу!

Конечно, сама Мария-Августа ходит, как все верующие, в церковь и к исповеди. Но о боге она знает, собственно, лишь то, что учила в катехизисе, и по-настоящему сведуща только в светских делах и в модах. Кстати, Магдален-Сибилле лучше носить рукава покороче и попышнее, от этого выиграют ее красивые смуглые руки. Да и прическу ее она не вполне одобряет.

Она клала маленькую пухлую ручку на большую теплую руку Магдален-Сибиллы и улыбалась плутовской, шаловливой улыбкой.

– А кстати, дорогая, вчера, когда у лорда Сэффолька съехало набок жабо, вы заметили, что у него волосатая грудь? Совсем как у герцога.

Мария-Августа была в ту пору прекраснее, чем когда-либо. Черным атласом отливали ее волосы, матовым блеском драгоценной пастели сияло ее лицо и глаза с поволокой под ясным лбом. Походка была спокойным, радостным парением, и жизнь ее была полна и покойна, единственное, чего она желала,

– всегда жить именно так. При ней состоял Ремхинген, вспыльчивый и мужественный, очень забавно и немного страшновато было его злить; однажды он чуть-чуть не прибил ее. И еще состоял при ней молодой, скупой на слова лорд Сэффольк: неотложные обязанности призывали его на родину, а он тратил свою жизнь на то, чтобы упорно, не отводя глаз, смотреть на нее. Может быть, она когда-нибудь и осчастливит его. Почему бы не смилостивиться над юношей, который дает такие серьезные доказательства своих чувств? Или лучше быть с ним жестокой, чтобы он застрелился, – это, пожалуй, даже интересней. А еще при ней состоял господин де Риоль, он был восхитительно уродлив и тихим тоненьким голоском отпускал преехидные шутки, главным образом по адресу толстых женщин. И, держась на должном расстоянии, состоял при герцогине ее еврей, им она очень гордилась, он умел с величайшей почтительностью говорить ей самые циничные комплименты.

Она разжигала мужчин. И охотилась и устраивала празднества, и смотрела представления и сама участвовала в представлениях, и каталась по окрестностям и ездила на воды, и в Регенсбург, и в Вену. И была очень счастлива.

А Магдален-Сибилла смотрела на нее, как на шаловливую кошечку. Ах, хорошо так резвиться по жизни, хорошо, когда ничто не задевает глубоко, хорошо на все смотреть легко и беспечно улыбаться.


Когда посевы поднялись, когда поля, луга, цветочные клумбы приобрели краски и очертания, из почвы герцогства выросли письмена. Произошло это дружно, словно по тайному сговору. На окраинах городов, вокруг деревень, крестьяне посеяли на пашнях, лугах, в садах семена васильков, мака, клевера и семена более редких цветов, так чтобы они составили определенные письмена. И вот они взошли, из темной почвы вышли на свет божий, кое-где неуклюжие, кое-где изящно очерченные и теперь кричали красными маками, синими васильками, желтым львиным зевом и грациозными белыми лилиями: «Зюсс поганый жид». Или «Иозеф Зюсс поганый жид и губитель».

Кое-где в дело вмешались власти, но, вопреки обыкновению, вяло и не слишком строго. Люди подсмеивались, герцог хохотал. Мария-Августа нарочно поехала за город осмотреть особенно искусно сделанную куртину. То, что увидела, она потом подробно описала Магдален-Сибилле, которая под каким-то предлогом отказалась сопровождать ее.

На большой поляне у опушки леса подле Гирсау, неподалеку от деревянного забора, которым был отгорожен дом среди цветочных клумб, какой-то крестьянин посеял ту же надпись. Это был молодой человек, принадлежавший к братской общине магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Здесь, в библейском обществе, после ухода Магдален-Сибиллы стало пусто и скучно. Правда, собирались здесь люди тихие, смиренные и скромные. Однако присутствием в своей среде дочери прелата они как-никак гордились, и теперь, без нее, их маленький кружок совсем приуныл. К тому же из резиденции доходили удивительнейшие слухи о Магдален-Сибилле, и, хотя благочестивые души не хотели помыслить дурное о своей бывшей сестре, тем не менее эти слухи давали пищу ненависти и отвращению к ироду-герцогу и его телохранителю, еврею, который был явно сам сатана во плоти. Движимый истинно христианским возмущением, молодой крестьянин тщательно и добросовестно вывел на лесной поляне надпись из цветов: «Иозеф Зюсс поганый жид и сатана».

Для самого магистра Якоба-Поликарпа Шобера с отъездом Магдален-Сибиллы исчез благой, целительный свет. При всем своем смирении и приниженности, он чувствовал, что их с Магдален-Сибиллой связывает сокровенное знание, возвышая его, Шобера, над остальными. Она, без сомнения, догадывалась о его великой, сладостной тайне, и потому кроткому, упитанному, толстощекому молодому человеку ее присутствие давало тихую возвышенную радость. Какая отрада сознавать, что рядом есть кто-то, проникший в твою заветную тайну, а если от этого чувствуешь себя выше других, то разве можно такое чувство считать неугодной богу гордыней? Магистр любил уединение в боге, но ему очень недоставало Магдален-Сибиллы, и лишь теперь он искренне подосадовал на то, что наградное ведомство потребовало слишком большую сумму за место герцогского библиотекаря, почему его кандидатура провалилась, и наряду с общим возмущением против Зюсса у него зародилась чисто личная ожесточенная ненависть, за которую он сам порою смиренно корил себя, почитая ее неподобающей христианину. Но избавиться от нее он не мог, а во время своих задумчивых прогулок по лесу часто останавливался перед цветочной надписью и не без удовлетворения окидывал взглядом очертания букв: «Иозеф Зюсс поганый жид и сатана».

Однажды неудержимая сила вновь привела его туда, и сердце остановилось у него в груди, когда он увидел подле надписи другого посетителя – черноволосую, матово-бледную девушку, принцессу из небесного Иерусалима. Она лежала на земле, заливаясь слезами. Полная, добродушная на вид женщина растерянно и беспомощно хлопотала около распростертой почти без памяти девушки.

У мягкосердечного магистра все внутри перевернулось от жалости. Колебаний тут быть не могло: христианская заповедь любви повелевала ему поспешить на помощь ближнему. Однако немало времени прошло, пока он преодолел робость перед этим неземным видением, втайне дрожа от страха, как бы принцесса не оправилась прежде, чем он наберется храбрости заговорить с нею. Но в конце концов он взял себя в руки, спотыкаясь о корни, подошел ближе, снял шляпу и, отвешивая низкие церемонные поклоны, произнес:

– Сударыня, сударыня!

Толстуха в испуге обернулась, принцесса медленно обратила к нему взор, который блуждал где-то далеко и не замечал его. Он не был большим психологом, но понял, что расстройство девицы связано с цветочной надписью, и, обрадованный этой догадкой, поспешил осведомиться с нежнейшей и почтительнейшей интонацией:

– Разве и вас, сударыня, гнусный жид оскорбил чем-нибудь? Да, он в самом деле губитель и смердящий сатана.

Но его речь, подсказанная самыми благими побуждениями, вызвала ошеломляющую реакцию: нежная дева вскочила на ноги, испепелила его взглядом и с неожиданной силой закричала:

– Клеветник! Ехидный, трусливый, низкий клеветник!

Перепуганный магистр неуклюже отскочил назад; но тут у девицы вновь хлынули слезы, и она пролепетала совсем другим, полным нежной укоризны тоном:

– И цветы, невинные цветы замараны низкой клеветой.

При виде безудержных слез прелестной девы из небесного Иерусалима магистр Якоб-Поликарп Шобер впал в смятение и великую растерянность.

– Ведь у меня не было злого умысла, сударыня, – неуверенно забормотал он. – Его уличают собственные его деяния, сударыня. Это известно по всей стране, сударыня. – Он заново начал отвешивать церемонные поклоны, черноволосая красавица плакала между тем беззвучно и безудержно, а полная особа утешала ее и пыталась увести. Поддерживая и успокаивая плачущую девушку, она наконец оторвала ее от злополучных цветов.

Однако магистр не мог примириться с клеймом злостного клеветника. Он плелся следом за женщинами, продолжая взволнованно оправдываться тем, что это ведь известно по всей стране и у него не было злого умысла. Но девушка страстно возмутилась, а глаза ее казались при этом огромными и безумными на очень белом лице:

– Сатана! Он, он – сатана! Он бел и румян, лучше десяти тысяч других. Голова его – чистое золото, кудри его волнистые, черные, как ворон, щеки его – цветник ароматный, гряды благовонных растении, губы его источают текучую мирру, руки его – золотые кругляки, усаженные топазами, живот его

– как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами.

И когда она говорила, улыбка на ее устах и ясное чело излучали священный восторг и глубокую убежденность.

Якоб-Поликарп, услышав библейские стихи, тотчас же почувствовал себя уверенней и спокойней. Теперь он начал понимать ее смятение. Ага! Она была одной из тех, кого еврей обольстил своим колдовством и бесовскими чарами. Ведь любовными напитками, нечестивыми приемами, черной магией можно смутить и завлечь в объятия дьявола даже самую чистую душу. Против корня мандрагоры не могло устоять ни одно самое невинное сердце, тут он и за себя не поручился бы. Еврей весьма падок до женщин. Конечно, в россказнях про Магдален-Сибиллу нет и крупицы правды, однако можно не сомневаться, что еврей испытывал на ней силу колдовских чар. И она, эта принцесса из небесного Иерусалима, была, несомненно, одной из его жертв. Сколь она чиста и непорочна, явствует из того, что даже сейчас из глубин заблуждения и падения она цитирует библию. Как пленительно сладостно звучат из ее уст слова священной книги! Должно быть, Вельзевул, когда соблазнял ее, принял чистое, ангельское обличье.

Толстощекий магистр от этих размышлений чуть не воспарил к небесам. С отъездом Магдален-Сибиллы его жизнь, в сущности, стала крайне тоскливой и убогой. Теперь господь в милости своей ниспосылает ему благодетельную задачу вырвать эту нежную и прекрасную принцессу из когтей сластолюбивого и ненасытного сатаны. Он начал осторожно, издалека, упомянул о радостях, которые ждут на небесах обратившихся к богу грешников, затем перешел к кающейся Магдалине и, наконец, заговорил о хитро и ловко расставленных сетях, от которых не уберечься самым чистым и нежным душам. Ибо враг, сатана и соблазнитель…

Но тут гнев девушки вторично и сильнее, чем в первый раз, обрушился на него.

– Мой отец – не сатана и не соблазнитель, – вспыхнула она, меж тем как толстуха испуганно и настойчиво старалась ее удержать. – Все это черная, низкая, подлая клевета.

Приветливое, толстощекое лицо магистра разом пожелтело и поблекло. Еврей – ее отец! Покрытая мхом почва заколебалась под ним, деревья повалились прямо на него, впились в него, придавили его. Еврей – ее отец! Весь его мир, бог, дьявол, откровение – все перевернулось вверх дном.

Когда к нему наконец вернулась способность мыслить и соображать, он подумал, что многое из того, о чем толкуют и шушукаются про еврея – не что иное, как выдумки и коварные наветы, раз у него такая дочь. Люди злы, и языки подобны отравленным кинжалам, из кого только не делали Ирода и Варраву, а потом оклеветанный оказывался не хуже любого из нас. Однако же нельзя упускать из виду и то обстоятельство, что его, человека смирного и богобоязненного, не взяли на место библиотекаря только за отсутствием у него денег. А ввел такой порядок не кто иной, как еврей. И пусть обитающая здесь дева чиста и непорочна, многие другие плоды его дел пагубны и нечестивы, и на них тоже надо смотреть открытыми глазами, как на этот, спору нет, белоснежный ангельский лик.

От девушки не укрылось замешательство магистра.

– Ага, – воскликнула она, – теперь вы испугались, когда услышали, что он мой отец. Не боитесь! Он слишком велик, чтобы хотя бы пальцем пошевелить ради своих ничтожных врагов и клеветников.

Но этого уже Якоб-Поликарп Шобер не мог стерпеть. Он, конечно, человек смиренный и ничтожный, возразил он, но страх перед людьми ему неведом. И пусть господин еврей, отец барышни, – сам лютый Навуходоносор, могущий ввергнуть его в печь огненную, он все же не перестанет славить господа бога.

За этими разговорами они незаметно дошли до деревянного забора, и толстуха сказала, что ему пора уходить. Она отвела его в сторону и несвязно, запинаясь, выговаривая слова на иноземный лад, стала умолять его, чтобы он не верил девочке. Вовсе она не дочка финанцдиректора, она только себе это вообразила! Упаси его господь кому-нибудь заикнуться об этом. Магистр и вообще соображал довольно туго, а от всех перипетий голова у него совсем пошла кругом, однако он понял, что все блаженство через минуту окончится навсегда, и тут неожиданно принял отнюдь не робкое решение. Он считает своим христианским долгом, заявил он, убедить барышню, что он не подлый клеветник, и с этой целью ему необходимо еще раз обстоятельно побеседовать с ней. Только при этом условии он обязуется хранить тайну. Толстуха нерешительно обещала исполнить его просьбу через несколько дней и скрылась в доме вместе с принцессой, которая не переставала сетовать:

– Так испортить цветы, бедные, неповинные цветы!

А Якоб-Поликарп Шобер с этого дня пребывал в особо торжественном и приподнятом состоянии духа. Бог поставил его у рычага великих и трудных свершений. Очевидно, принцесса все-таки дочь иудейского превосходительства, и толстуха попросту налгала ему, но он не так прост, его не проведешь глупой болтовней. Ему назначено спасти душу девственницы, а быть может, на этом пути он столкнется и с самим евреем и сподобится пробудить в нем совесть; ибо отнюдь не установлено, что у евреев совесть отсутствует вовсе. И если господь Саваоф ниспошлет силу его речам, то, может быть, через него все герцогство избавится от жестокого гнета.

В таком приподнятом и просветленном состоянии духа ожидал обещанной встречи толстощекий магистр. Настроение его не омрачилось и после того, как он услышал, что место библиотекаря предоставлено кому-то совсем недостойному, у кого, кроме талеров, не было никаких соответствующих должности качеств. Милость божья теперь уже явно снизошла на него, речь легко и плавно текла с его уст, и случалось, что слова сами укладывались в рифмованные строки. Так, вскоре после известия о том, что место библиотекаря занято другим, он сочинил песню, которую озаглавил «Забота о хлебе насущном и упование на бога»; начиналась она такими стихами:

Доколь живет на свете ворон, Доколе жив и воробей; Доколе мир зверьми весь полон, Себе твержу я: не робей.

Коль те насыщены вполне – Ужель господь откажет мне?

А другая называлась «Иисус – лучший математик» и гласила:

Иисус все числа знает, Слагает, умножает, Хоть были б там одни нули.

Обе песни были встречены в библейском общество умиленным восторгом. Братья и сестры выучили их наизусть и пели во всех случаях жизни, и когда пребывали в большой скорби, и когда с выгодой продавали товар, и когда умирали, и когда рожали детей. При всем смирении Якоба-Поликарпа Шобера это очень льстило ему и утешало его в утрате Магдален-Сибиллы.


Янтье, толстуха служанка, сокрушенно доложила рабби Габриелю о злосчастном происшествии. Рабби молча, знаком, приказал ей удалиться.

После ухода служанки еще сильней омрачилось и окаменело хмурое лицо, еще резче обозначились три борозды прямо над переносицей. Пресечь вопросы. Нельзя, чтобы девочка спрашивала. Да убережет его небо и все благие ангелы от ее вопросов. Лгать ей он не хотел. Разбить созданный ею сияющий образ отца он бы не побоялся, но тогда бы от него ускользнуло последнее… А чем пойти на это, лучше превратить свои цветочные клумбы в навозные кучи.

И серафимы и архангелы охранили скорбного угрюмого человека. Ноэми не спросила. Правда, он видел, как один раз с ее уст уже готов был сорваться вопрос, как уже затуманились ее глаза. Но она промолчала. Разве вопрос не был бы сомнением? Нет, отец ее был прекрасен и стоял так высоко, что клевета язычников и филистимлян не марала даже его подошв. Массивные буквы древнееврейских книг слагались в краеугольный камень его славы. Он был Самсоном, избивавшим филистимлян, он был Соломоном, самым мудрым среди людей, он был, и этот образ чаще всего посещал ее сны, он был Иосифом, кротким, разумным: фараон поставил его над всем народом, и он облагал народ податью в предвиденье голодных лет. Но люди были неразумны и не понимали его мудрости. Ах, хоть бы он приехал поскорее. Прильнуть бы к его груди! От взгляда его огненных очей превратится в пепел и развеется как дым болтовня толстощекого незнакомца.

А рабби Габриель читал в писаниях учителя Исаака Лурия Ашкинази,[41] каббалиста: «Бывает так, что в теле человеческом не одна душа должна свершать новое земное странствие, а две души и даже более соединяются с этим телом для нового странствия. Цель такого слияния в их взаимной поддержке для искупления вины, за которую осуждены они свершать новое странствие».

Подперев щеку рукой, сидел он, размышлял, воскрешал в памяти то, что видел и понял во время своих странствий. Перед ним вставал безграничный горный простор, пустыня, камень, потрескавшийся лед, над ними – нежный дразнящий блеск озаренных солнцем вершин, туча, что омрачила их, полет птицы, мрачное и дикое своеволие скалистых глыб, разбросанных по льду, отзвуки людей внизу и скота на пастбищах. Он силился понять, чему подобен лик человека, которому он был обречен. И комнату и книги перед ним словно заволокло туманом, так углубился он в созерцание того лица. Он изучал черту за чертой, видел выпуклые глаза, небольшой чувственный рот, густые каштановые волосы. Он видел кожу, мясо, волосы, и ничего больше. Тогда повел он плечами и поник, усталый, приземистый, тяжело дыша и хрипя, точно вьючное животное, которому не под силу с такой ношей взобраться на кручу.


Неподалеку от Гейльбронна, посреди виноградников уютно расположился замок Штетенфельз. Проживал в нем граф Иоганн-Альбрехт Фуггер, питомец иезуитов, ревностный католик, друг вюрцбургского князя-епископа. Замок входил в число поместий Швабского имперского рыцарства, и граф владел им, а также имением Группенбах и селеньем у подножья замка, как ленник герцога Вюртембергского. Еще при Эбергарде-Людвиге настойчивый вельможа многократно испрашивал разрешения отправлять у себя в замке католическую службу. Его просьбу всякий раз отклоняли. Теперь же, при герцоге-католике, он преспокойно приютил у себя в замке капуцинов и принялся строить на ближней горе обширный монастырь с церковью. Князь-епископ Вюрцбургский оказывал ему поддержку, при всех католических дворах собирали пожертвования в пользу его затеи, он снискал себе громкую славу, как деятельный и отважный поборник святой церкви.

Открытое нарушение законов, буря в парламенте, грозный запрос кабинету с требованием воспрепятствовать дерзкому бесчинству. Герцог разъярен, но у него связаны руки. В своем пресловутом манифесте о свободе вероисповедания он обязывался ни при каких обстоятельствах не вмешиваться в такого рода вопросы, возложил управление делами церкви на кабинет министров и по всей форме отказался от епископских прав над евангелической паствой и от личного участия в клерикальных спорах. Нигде в герцогстве – как торжественно заверил он – не будет разрешено возводить католические церкви, а католическое богослужение может совершаться только в дворцовой капелле для него и членов его семейства.

Случай вполне ясен. Юристу Гарпрехту предлагалось сделать доклад на заседании кабинета, содокладчиком выступал Бильфингер. Оба они, люди честные и прямолинейные, были искренне рады, что вопрос этот изъят из компетенции герцога. С глубоким сокрушением наблюдали они стремительное падение нравов в стране, продажность и беспринципность чиновников. Они не покинули своих постов лишь потому, что не хотели допустить, чтобы им на смену пришли зюссовские клевреты. Но вот наконец случай, где не властны вмешаться никакой герцог и никакой еврей; вот когда можно доказать евангелическим братьям, что страна, в каком бы упадке она ни находилась с виду, в делах совести, в религиозных вопросах, останется тверда, честна и незапятнанна.

Наперекор нерешительным и колеблющимся Шютцу и Шеферу, Гарпрехт и Бильфингер провели постановление о посылке к графу в Группенбах, с целью ревизии ленного владения, следственной комиссии во главе с советником Иоганном-Якобом Мозером,[42] известным публицистом, который совсем недавно в речах, делах и писаниях показал себя непреклонным протестантом. Ему были даны широкие полномочия.

Однако надменный и упрямый граф не обнаружил никакой склонности к подчинению. Он заставил правительственную комиссию долго дожидаться перед замком под ветром и непогодой и встретил ее сухо и неприветливо. Когда члены комиссии указали на возведенные вплоть до башен стены монастыря и церкви и спросили, как он позволил себе, в нарушение закона и вопреки предупреждению кабинета министров, сооружать на герцогской земле католический монастырь и храм, подвижной, худощавый, щуплый владелец замка смерил комиссию злобным, суровым, высокомерным взглядом, а затем небрежно и вызывающе бросил, что это его новые хозяйственные постройки. Осмотра зданий вблизи он не допустил. Тут чинно парами вышли капуцины. Граф с прежней иронией пояснил, что это новая ливрея его штата, и высказал пожелание, чтобы эта мода как можно скорее распространилась на всю страну. Комиссия вернулась в Гейльбронн ни с чем. Спустя некоторое время она все же добилась осмотра построек. С судебным приставом отправила графу составленный в крайне грубой форме решительный приказ снести до основания монастырь и церковь, к исполнению чего приступить не позднее трех дней. Граф собственноручно сбросил посланного с лестницы, а затем натравил на него собак. Тогда снова с целым отрядом солдат явился Мозер, представительный важный фигляр, приказал срыть церковь и монастырь и отбыл лишь после того, как граф, охрипнув от брани, оплатил до последнего гроша не только всю работу, но и расходы по карательной экспедиции. В камне, замурованном при закладке монастыря, найдена была грамота, гласящая, что сей штетенфельзский монастырь сооружен во имя распространения единой истинной католической веры через искоренение ереси на вюртембергской земле.

Ликование в стране и парламенте. В малом совете тяжеловесный, грубый бургомистр Бракенгейма гремел:

– Чего-нибудь мы еще стоим. Захотим – так заставим еретических псов жрать собственное дерьмо.

А угрюмый Нейфер назидательно изрек:

– Много препон на пути государя, но они лишь разжигают вкус к власти, а преодоление их придает ей особую остроту.

В народе неприкрытое злорадное торжество. В трактире под вывеской «Синий козел» булочник Бенц, заказав лишний стаканчик вина, зубоскалил:

– Значит, бывают еще дела, в которые не смеет вмешаться никакая шлюха и никакой жид.

Искреннейшая радость среди людей типа Гарпрехта и Бильфингера. Тихое смиренное благодарение, вознесенное ко господу, во всех филиалах библейского общества пиетистов.

Святая Беата Штурмин, слепая дева, все это знала заранее. Наугад раскрыв священное писание, она прочла: «Проклят, кто сделает изваянный или литой кумир, мерзость пред господом, произведение рук художника, и поставит его в тайном месте!» В гирсауском библейском обществе благочестивый хор трижды пропел песню магистра Якоба-Поликарпа Шобера «Иисус – лучший математик».

И далеко за пределами Швабии, во всей Германской империи штетенфельзская история сильно взволновала умы. Вюрцбургский князь-епископ через своих советников Фихтеля и Рааба подал герцогу официальную жалобу. Герцог не на шутку разгневался, решив, что его умышленно хотели опорочить и унизить в глазах его единоверцев. Однако мудрый вюрцбургский епископ не пожелал воспользоваться таким умонастроением. Он знал, что Карл-Александр озабочен другими вопросами, и приберег более решительное вмешательство на будущее.

А у Карла-Александра и правда была куча разных мелких щекотливых дел. Зюсс надумал во что бы то ни стало получить дворянство. Положение его достаточно упрочилось, и, обладая всей полнотой власти, он пожелал теперь добиться и внешних ее атрибутов, он лелеял мысль официально занять место первого министра. Стоило ему только креститься, как все уладилось бы в один день. Но для него было вопросом чести перед лицом императора и всей Германской империи получить самый высокий в герцогстве пост, оставаясь евреем. А герцог, после того как Зюсс у себя на маскараде свел его с Магдален-Сибиллой, поддержал ходатайство своего гоффактора через вюртембергского посланника в Вене, тайного советника Келлера, прося о возведении его в дворянство и предлагая за это тысячу дукатов. Однако не только вюртембергский парламент, но и коллеги Зюсса по кабинету министров интриговали против него при венском дворе, и решение этого вопроса все тормозилось. Желая показать, сколь он незаменим, и тем самым подхлестнуть герцога, Зюсс устранился от помощи Карлу-Александру, испросив себе заграничный отпуск, под, предлогом неотложных личных дел. И тотчас же разладилось дело с рекрутским набором, поступления денежных средств для армии прекратились, женщины стали менее сговорчивы, тысячи мелких забот, от которых избавляла герцога ловкость его финанцдиректора, встали теперь перед ним во всей своей неприглядности. Перестало хватать денег на покрытие его огромных личных расходов, искусственно раздутых Зюссом, а также на оплату военных поставок. Ко всему еще Карла-Александра раздражала упорная неподатливость Магдален-Сибиллы, да и дамы Гетц, как мать, так и дочь, ловко и незаметно руководимые издалека Зюссом, оказывали непредвиденное сопротивление. Ремхинген ему наскучил, Бильфингера он избегал, недовольный его ролью в штетенфельзском инциденте, француз Риоль, на его взгляд, был слишком вертляв и остер на язык. Он вздыхал о своем еврее. Если бы тот был здесь, несомненно и штетенфельзская история приняла бы другой оборот; какой позор, что его министры не способны без помощи еврея достойно уладить христианские дела.

Путешественника встретили дома с распростертыми объятиями. Он успел побывать в Голландии, в Англии. Во Франкфурте его чествовали, в Дармштадте он поиздевался над братом, над бароном, над выкрестом: он, мол, достигнет того же и не таким презренным способом. К тому же в Нидерландах он познакомился с одной португальской дамой, сеньорой де Кастро, рыжеватой блондинкой, видной, моложавой, изящной, неприступной с виду и по манерам. Она была весьма состоятельной вдовой португальского резидента в Генеральных штатах. Зюсс хотел на ней жениться. Она не отвергла его; однако поставила условием получение им дворянства. А пока что обещала в ближайшем будущем посетить его в Штутгарте. Мария-Августа, услышав об этом проекте, звонко расхохоталась. Герцогу предполагаемое супружество его придворного еврея пришлось не по душе. Черт возьми, он ведь не препятствует ему иметь метресс.

– Ты, еврей, все равно лакомишься изо всех моих тарелок, – ворчал он. Однако Зюсс, при всей своей улыбчивой подобострастности, не отказался от этого намерения и, сломив сопротивление герцога, добился посылки в Вену нового ходатайства о возведении его в дворянство. Карл-Александр собственноручно написал настойчивую просьбу. Он подчеркнул, что от одного своего придворного еврея видит больше пользы, нежели от всех прочих советников и чиновников, что в силу своих талантов и отменной деловитости еврей успешно справляется с любым важным начинанием, а посему он, герцог, почитает прямой своей обязанностью отблагодарить его единственным достойным княжеского престижа образом, а именно дворянской грамотой. После такого послания Зюсс решил, что дело слажено.

Он проезжал по улицам на своей белой кобыле Ассиаде и казался на десять лет моложе своего возраста. Он был первым кавалером во всей Швабии. Ловко, складно, легко сидел он верхом на лошади, ярко-пунцовые губы на белоснежном лице были полуоткрыты, каштановые волосы легкими волнами выбивались из-под широкополой шляпы, хлыст сверкал драгоценными каменьями, из-под ясного лба глядели выпуклые крылатые глаза. Женские головы стремительно поворачивались ему вслед: «Он снова здесь!» Дамы Гетц высунулись в окно и, когда он, проезжая мимо, почтительно им поклонился, залепетали с приторным восторгом: «Он снова здесь». – «Снова он здесь!» – ворчал народ, невольно любуясь им. А дон Бартелеми Панкорбо, увидев на руке, приветственно помахавшей ему, огромный сверкающий солитер, усмехнулся тонкими губами: «Снова он здесь!» – и поверх чопорных брыжей старомодной португальской придворной одежды жадно и настороженно скосил упрямые, бегающие щелочки-глазки вдогонку статному всаднику.

А кобыла Ассиада высоко вскидывала голову и звонким, горделивым ржанием возвещала насторожившимся горожанам, злобным, завистливым кавалерам и замирающим от сладострастного волнения женщинам: «Он снова здесь!»


Пребывание герцогской четы в Людвигсбурге завершилось парадным представлением. В представлении участвовала сама герцогиня, а также молодой Гетц, успевший получить чин советника экспедиции, и тайный советник по финансовым делам Зюсс. Самые трудные и неблагодарные роли исполняли певцы и актеры придворной труппы.

Блистательное сборище. Согласно предписанию – мужчины в париках с буклями, дамы в низко декольтированных туалетах. Начиная с четвертого ряда из-за леса громадных пышных париков, в просвете над обнаженным женским плечом, можно было лишь с превеликим трудом увидеть кусочек сцены.

На подмостках – герцогиня. Как она хороша в испанском наряде! Золотой гребень выгодно оттеняет блестящие черные волосы над тонким профилем цвета старого благородного мрамора. При виде ее у Ремхингена вырвалось что-то вроде звериного рычания, герцог еле удерживался, чтобы не прищелкнуть языком, а лорд Сэффольк смертельно побледнел.

Играют пьесу великого испанского драматурга былых времен. Вещь эта прошла через много рук, странствующие итальянские комедианты переиначили ее на свой лад, введя пение и танцы, а теперь над ней поусердствовал тюбингенский придворный пиита, переведя весь текст добросовестным, гладеньким александрийским стихом. Но миниатюрная смуглая неаполитанка, которой, понятно, была поручена самая ответственная и трудная роль, настояла на том, чтобы главные свои сцены играть и петь по-итальянски. Швабский стихотворец в досаде устранился, а вездесущий Зюсс спешно раздобыл среди знакомых своей матери другого поэта и режиссера, и теперь одни сцены исполнялись по-немецки, другие по-итальянски, что вносило разнообразие и заведомо избавляло зрителей от скуки. Впрочем, это и сама по себе была живая, увлекательная комедия. На подмостках стоял герой – доблестный рыцарь и страстный любовник. Его ремесло – война и любовь. Только он отличался грустной особенностью – едва овладев женщиной, он уже был пресыщен ею.

Краса, что нас влечет, – Пленительное чудо; Доступная краса Нам мерзостнее блуда, –

признавался он, и зрители прочувствованно кивали париками в знак согласия. Однако герой на подмостках и в поведении своем следовал этому правилу, предавался безудержному распутству, в каждом действии соблазнял и бросал женщин, закалывал их вздыхателей. Лишь герцогиня, по благородству своей натуры, не уступала соблазнителю и весьма решительным образом давала ему отпор, как оно и подобает столь возвышенной особе. Мария-Августа превосходно вошла в роль; но господин де Риоль, самый наблюдательный в таких делах зритель, подметил, что она потихоньку подсмеивается над своей ходульной и жеманной добродетелью. Едва уйдя за кулисы, она игриво толкнула в бок советника экспедиции Гетца:

– Недурно я его отделала, а?

Советник экспедиции вместо ответа принялся отвешивать низкие почтительные поклоны. По ходу действия он был уже мертв, так как играл одного из соперников героя, и тот заколол его в самом начале представления. Но актеру – исполнителю главной роли пришлось при этом очень несладко: господин Гетц не желал умирать без сопротивления, а, как приличествует молодому швабскому дворянину знатного рода, пустил в ход все свое фехтовальное искусство и едва всерьез не поранил актера, так что Гетца пришлось силком уволочь за кулисы, иначе пьеса затянулась бы до бесконечности.

Между тем представление продолжалось. Герой никак не мог добиться успеха у герцогини. Он решил похитить ее. Но миниатюрная, смуглая неаполитанка, покинутая им в неприступных горах, хоть и попала в плен к маврам, однако была своевременно освобождена, и драматург так искусно сплел интригу, что герой вместо герцогини по ошибке в темноте похитил ее и снова увез в горы. Там он обнаруживает обман и в ярости решает продать бедняжку маврам. Миниатюрная смуглянка на коленях, обливаясь слезами, умоляет его сжалиться над ней. Это была самая лучшая сцена в пьесе, великий испанец вложил в нее все свое мастерство, и, даже претерпев множество переделок, порядком засоренная и опошленная, она все-таки сохранила свою силу. Итак, упав на колени перед грубо загримированным актером, который со скучающей и презрительной миной принимал картинные позы, при свете масляных ламп, на фоне трех бурых зубцов, выпиленных из дерева и долженствующих изображать неприступные горы, неаполитанка произносила свой монолог:

– Ты клялся взять меня в супруги, но ныне ты этого не хочешь, и я готова освободить тебя от клятвы. Заточи меня навеки в монастырь! Или возьми к себе служанкой: чтобы служить тебе, я рада стать рабыней. Лишь счастье буду я вымаливать тебе у бога. Пойдешь ты на войну, в твоей палатке я буду готовить тебе пищу, одежду чистить. А хочешь, поведи меня к своей любимой и заставь служить ей! Когда в твоем присутствии я стану расчесывать ей косы, не бойся – ни роптать, ни дергать ее за волосы не осмелюсь. А если ты начнешь ей говорить слова любви, те ласковые, нежные слова, что говорил когда-то мне, я только стисну зубы и молча претерплю горчайшую судьбу, какая может выпасть женщине, – рабыней буду счастливице, любимой моим любимым. Лишь маврам не продавай меня! Не продавай!

Произнося эти слова, она уже не была смуглой, вертлявой, распутной толстушкой, нет, роль увлекла ее и перевоплотила в несчастную, беспомощную, обиженную, плачущую женщину.

В зале стало очень тихо, слышно было, как масло из ламп каплет на просцениум да жужжат горящие свечи в жирандолях у стен.

Белокурые, лилейные, хрупкие дамы Гетц были глубоко растроганы, дочка громко всхлипывала, но плакать по-настоящему остерегалась, потому что, когда краснеет нос, сразу становишься дурнушкой.

А сеньора де Кастро, которая не знала, принять ли ей предложение Зюсса, но все же осуществила свое намерение посетить Штутгарт и тут тоже сделала для себя практические выводы как особа с практическим складом ума, привыкшая извлекать пользу из всего, что видела, слышала и наблюдала: да, все мужчины таковы. Пока ухаживают, они сулят что угодно. А после первой ночи становятся нестерпимо грубы. Прежде чем выйти за него замуж, я на всякий случай сохраню за собой право единолично распоряжаться моим собственным состоянием, а за свои милости назначу такую высокую плату, что ни при каких обстоятельствах не буду внакладе. Впрочем, я еще как следует прикину все плюсы и минусы этого дела.

Что верно, то верно. Женский пол надо держать в узде, размышлял герцог. Однако этот молодчик уж очень бесчинствует. Я бы его попросту выпорол. А итальянка хороша. Она мне сразу приглянулась. Сам не пойму, отчего я до сих пор не дал команды прислать ее ко мне в постель. Конечно, виновата Магдален-Сибилла. А я, осел, из-за одной недотроги ни на кого больше не смотрю. Сегодня же ночью надо наверстать упущенное.

Ремхинген уставился на актрису плотоядным взглядом. Он уже разок попользовался ею, но по скаредности мало заплатил, и она стала несговорчива. Придется раскошелиться еще на несколько дукатов, со вздохом подумал он. Ну, ничего. Заставлю еврея возместить убытки. Пусть возьмет меня в долю при поставке новой партии сапог. Ведь он, окаянный, во всем виноват. До того разбаловал бабье, что теперь ни одна не подчиняется сразу и заламывает невесть какую цену за то, что ей самой ничего не стоит.

А в самом дальнем углу стоял чернокожий. Он смотрел на сцену поверх париков и даже поднимался на носки, чтобы получше видеть. Своими большими звериными глазами он пожирал распростертую в бессильном отчаяния женскую фигуру. И не мог подавить глухой хриплый гортанный стон при заключительных словах актрисы.

– Мой сладчайший повелитель! Мое блаженство! Божество мое! Опомнись! Стань самим собой! Обрети себя, пока еще есть время. Раскаяние не преступление, а заслуга! Ибо иначе небо, звезды, месяц, животные и люди, леса, деревья, горы и самые стихии откажутся служить тебе, восстанут, не стерпев такого святотатства! Внемли мне! Образумься! Сеньор Гомес Ариас! Сжалься надо мной, простертой в прахе. Не продавай меня ты маврам в Бенамеги!

Последние слова она произнесла нараспев тихим, трогательно слабым голоском. Ремхинген и некоторые другие господа связывали ее волнение со своей персоной; никто и не подозревал, что актриса думала при этом о неловком белобрысом советнике экспедиции Гетце.

Вслед за тем на сцене появился Зюсс. Он играл мавританского принца, которому негодяй испанец продал неаполитанку.

– Ну, конечно, если речь зашла о купле-продаже, еврей тут как тут, – буркнул Ремхинген своему соседу.

Но Зюсс проявил поистине рыцарское благородство. Страстно любя женщину, купленную им и ставшую его рабыней, он не притронулся к ней.

Презренна мне любовь, Когда я ей не мил, Когда восторг утех Насильно я добыл, –

продекламировал он.

Весь он сверкал драгоценными каменьями и вид имел весьма авантажный, правда, на его шелковые мавританские шаровары были нашиты фландрские кружева.

Чернокожий радовался, что мусульманин так благородно ведет себя на сцене.

– В жизни мой еврей не стал бы разводить такие церемонии, – смеялся герцог.

А дон Бартелеми Панкорбо думал: вон он стоит и распинается перед этой бабенкой и клянется, что ничего не пожалел бы для нее. Я на ее месте потребовал бы один только солитер, и, конечно, он стал бы отвиливать. При этом португалец вытягивал жилистую шею, и глубоко запавшие щелочки-глазки на костлявом сизо-багровом лице не отрывались от солитера.


На шертлинской фабрике, в Урахе, в свое время служил некий Каспар Дитерле, мужчина лет сорока; у него было одутловатое лицо, выцветшие голубые глаза, рыжеватые тюленьи усы, плоский затылок. Когда фабрика перешла к компании Фоа-Оппенгеймер, Дитерле был оставлен ткацким мастером. Внешне он держался подобострастно и смиренно, а втихомолку поносил еврейское хозяйничанье. При случае старался вызвать вспышки недовольства. Сам раболепствовал, а других подстрекал. С подчиненными был жесток и груб. В конце концов, когда его двурушническое поведение открылось, он был уволен.

Он не решался искать работы за пределами родины. Опускался все ниже и ниже. Еле существовал ничтожной торговлей вразнос и случайной продажей контрабандных товаров. Неоднократно попадал в тюрьму, однажды даже подвергся телесному наказанию.

Он взял к себе сиротку-родственницу, которая вместе со старым псом возила тележку с товарами и вообще помогала Дитерле как могла; это была пятнадцатилетняя девочка, низкорослая, ширококостая дикарка, неопрятная, дерзкая, хитрая, упрямая, вороватая и на свой примитивный лад кокетливая. Он плохо обращался с ней, отчаянно колотил ее, так что иногда она, избитая до крови, не могла держаться на ногах. Однако, когда вмешались власти и хотели отнять у него девочку, она встала на его сторону, отрицая дурное обращение, и не пожелала расстаться с ним. Дело в том, что он жил с этим неряшливым, лохматым подростком как с женой. Девочка привязалась к нему, любила его по-своему, его грубость и бахромчатые тюленьи усы были для нее символом мужественности, она любила его, когда он бывал с нею нежен и когда бил ее. Мало-помалу она стала ему необходима, на ярмарках и базарах он теперь только пьянствовал да горланил и бранился с прижимистыми покупателями и с теми, кто у него ничего не покупал, так что забота об их существовании легла целиком на ее плечи.

Когда она увидела, что ему без нее не обойтись, она стала перечить ему, издеваться над ним, особенно нравилось ей дразнить его, когда он был пьян. Все чаще случалось, что он избивал ее до полусмерти. Раза два она убегала; но всегда возвращалась обратно – ведь он был единственным человеком, над которым она имела некоторую власть и который был к ней привязан.

Таким вот образом бродяжничала по большим дорогам эта странная чета, кое-как перебиваясь воровством и торговлей. Каспар Дитерле умел отчаяннейшим образом браниться, второго такого сквернослова не сыскать было по всей стране. Это внушало девушке необыкновенное почтение и казалось ей признаком особой силы и мужественности. Но лучше всего у него выходило, когда он ругал евреев. Из-под рыжеватых усов изливались целые водопады яда и грязи, на испитом лице под выцветшими глазами набухали мешки, и девушка восхищенно внимала ему. Иногда, будучи в хорошем настроении, он, чтобы развлечь ее, изображал евреев, ходил сгорбившись, говорил с еврейским акцентом и, к великому восторгу благодарной зрительницы, пытался закручивать усы вокруг ушей наподобие пейсов. Но истинным праздником бывали его стычки с евреями на базарах и ярмарках. Правда, в областях, подвластных герцогу, стражники, под давлением Зюсса, хотя и весьма неохотно, брали евреев под свою защиту. Но в вольных городах он мог как угодно обижать беззащитных, разыгрывать над ними самые злые шутки, какие только в состоянии был родить его убогий мозг.

Большие надежды возлагали оба на пасхальную ярмарку в Эслингене. Однако там появился еврей Иезекииль Зелигман, который прежде пользовался покровительством графини Гревениц, а ныне проживал в бывшем гревеницком поместье Фрейденталь, с молчаливого согласия властей. Он торговал изделиями мануфактуры Зюсс-Фоа и, имея гораздо больший выбор товаров, был непобедимым конкурентом для Каспара Дитерле, торговавшего всякой завалью. Иезекииль Зелигман из Фрейденталя был пожилой, сухощавый, сутулый, некрасивый человек. Каспар Дитерле изыскивал тысячи способов поизмываться над ним, мазал скамью его лавочки свиным салом, пачкавшим ему кафтан, натравливал на него детей, заставлял его прыгать и кричать: гоп, гоп, и досужие зеваки всегда были на стороне шутника. Еврей все сносил, только казался еще худее, некрасивее, несчастнее, а когда ему наконец удавалось вздохнуть свободно в своей лавчонке, он улыбался жалкой вымученной улыбкой. Хотя люди и находили удовольствие в этих шутках и вместе с Каспаром Дитерле изрядно потешались над евреем, но покупали все же у него, ибо, несмотря на чрезвычайные налоги, товары эго были дешевле и разнообразней, чем убогое тряпье конкурента. Каспар Дитерле разгорелся глухой бешеной злобой на Иезекииля Зелигмана и решил ночью избить и изувечить его до полусмерти, но у него не хватило денег уплатить за ночлег хозяину постоялого двора при ярмарке, где наряду с другими евреями жил и Зелигман, и он вынужден был убраться из города до закрытия ворот. Им пришлось ночевать в чахлом лесу. Оба, мужчина и девушка, были страшно раздражены и озлоблены. К тому же пошел дождь, им стало холодно, захотелось есть. Он пообещал ей купить на ярмарке в Эслингене коралловое ожерелье, и она отложила для этой цели полученную ею ничтожную выручку, но он отнял у нее деньги и купил водки. Она потребовала, чтобы он по крайней мере дал отхлебнуть и ей. Он принялся издеваться над ней, обвинял в том, что из-за нее, вшивой потаскухи, они так мало заработали. Она огрызалась в ответ, грозила донести, что он ее изнасиловал, что он грабитель и вор и ему не миновать виселицы. Он ударил ее, она не унималась и кричала пуще прежнего; он ударил сильнее, она укусила его. Несмотря на побои, она все ожесточеннее впивалась в него зубами, пока он наконец, рассвирепев, не ударил ее бутылкой по голове. Она упала, вытянулась, застыла в неподвижности. Это случалось и раньше, а потому он не обратил на нее внимания и с удовлетворением перевел дух. Высосал остатки из бутылки. Накрылся каким-то тряпьем и уснул, как чурбан, громко храпя. Однако дождь промочил его насквозь, и он проснулся. Икая, потребовал, чтобы она пододвинулась к нему ближе и дала ему другое одеяло, согрела бы его. Ответа не последовало, он толкнул ее, выругался. Но так как она и тут не шевельнулась, он поднялся, окоченев от холода, и пихнул ее ногой. Наконец, после долгих тщетных попыток, он, вздыхая и икая, зажег тусклый, разбитый фонарь. Сверху донизу осветил неподвижное тело. Увидел ее, мокрую, застывшую, с отвисшей челюстью и широко раскрытыми глазами.

Долго стоял он под дождем, в чахлом лесу, озябший, растерянный, обезумевший, один с покойницей и с тихо воющей собакой. Ветер тотчас же загасил фонарь, было холодно и темно. С дерева, к которому он прислонился, капало ему на жалкий плоский затылок и за спину, а с его рыжеватых тюленьих усов тоже капало равномерно. Так стоял он долго и все не мог уразуметь, как и почему Бабетта, единственное близкое ему существо, ни с того ни с сего умерла. Вдруг он завыл трусливо, отвратительно, пес принялся подвывать ему, он поднял ногу, чтобы ударить собаку, но остановился.

Немного погодя он опустился перед трупом на колени; не без труда раздел окоченевшее уродливое, грязное тело, торопливо и деловито надрезал во многих местах кожу. При этом пользовался он осколками бутылки, хотя ножом это было легче сделать. Затем, под проливным дождем, взвалил голый, изувеченный труп на тележку, тщательно накрыл одеялами и всяким тряпьем и с помощью пса поволок тележку в город. Добрался туда к утру, когда открылись ворота. Стражнику у ворот он сказал, что у него остались дела с евреем Зелигманом. Его пропустили.

Он потащил тележку к корчме, где проживал еврей Иезекииль Зелигман из Фрейденталя. Все это он проделывал с какой-то бессознательной хладнокровной целеустремленностью. Оставил тележку во дворе корчмы. Продал за бесценок свой последний скарб. Выпил. От времени до времени наведывался к тележке. Наконец, улучив минуту, когда во дворе под проливным дождем остались одни поросята, кое-как закопал труп в мусорной яме. Затем снова вернулся в кабак. Выпил еще. Вытащил одежду девушки. Принялся рассказывать целую историю. Медленно, сбивчиво, отрывочно. Да ведь все слышали, как вчера он и Бабетта ссорились с евреем Иезекиилем Зелигманом из Фрейденталя. Под конец еврей обещал девочке коралловое ожерелье. Она потом все хотела уйти к еврею. Он, Каспар, не пускал ее. Отколотил. Ночью – еврей, должно быть, ее чем-нибудь опоил – она вдруг исчезла. Человеку надо же поспать, а тогда ему не уследить за другим, да-с. А теперь вот он нашел под товарами еврея, во дворе, узелок с одеждой, и оказалось, что одежда-то Бабетты. Теперь, верно, девчонка бегает голая, в одном коралловом ожерелье. Да, а теперь у евреев как раз пасха.

Вот что рассказывал Каспар Дитерле, пропивая свое последнее достояние. Он без конца повторял свой рассказ, и с каждым разом его слушало все больше людей. Слушали его затаив дыхание, и все напряженней, все испуганней впивались взглядом в рот человека с бахромчатыми рыжеватыми усами, с гнилыми почерневшими зубами, который слезливо и коварно вместе с винным перегаром изрыгал свой жуткий рассказ.

А потом в мусорной яме нашли искромсанный труп, свиньи уже начали объедать его. Разукрашенный фантастическими ужасами, словно на крыльях летучей мыши, облетел рассказ о преступлении весь город. Толпами сбегались люди, работа в домах и на улицах приостановилась, городские ворота закрылись, собрался муниципалитет. Ужас, безумие и ужас! Невинное христианское дитя гнусно замучено евреями, кровь его выцежена для пасхальной мацы, изувеченный труп отдан на съедение свиньям.

Вот до чего довело жидовское хозяйничанье вюртембергского герцога, если в свободном имперском городе Эслингене, к стыду и позору всего Швабского округа, могло совершиться столь мрачное злодейство!

Гнев и возмущение во всем городе. За последние сорок лет, нет, точнее, за последние сорок три года такого жестокого злодеяния не знала Римская империя. Только в книгах приходилось читать об этом. В здешних местах со времен равенсбургского детоубийства ничего подобного не случалось. Поистине мудры были предки, изгнавшие евреев за пределы Эслингена! Со времени Соломона, гехингенского врача, никому из них с их отродьем не разрешалось портить благодатный воздух прекрасного города. Когда император требовал, чтоб ему вносили налог на евреев, можно было гордо и громогласно отвечать, что за последние два столетия ни один еврей не жил в здешних стенах. А нынешний герцог, ирод, еретик, напустил в страну этих мошенников, этих черномазых убийц, которые завлекают невинных христианских детей и выцеживают у них кровь. Всплывают все новые подробности, одна ужасней другой. Матери в страхе предостерегают детей. Что сегодня случилось с чужим ребенком, может завтра случиться и с моим собственным. Отныне напуганные малыши еще долгие годы будут убегать от всякого незнакомца, потому что им всюду будут мерещиться страшные бороды, кровь и ножи.

Еврей Иезекииль Зелигман из Фрейденталя обходил между тем предместье, заканчивая свои торговые дела. Его арестовали как раз в ту минуту, когда он кротко и настойчиво требовал свои деньги с очень неаккуратного должника. Он понятия не имел, в чем его вина, и все время клялся, что вчера не бранился ни с Каспаром Дитерле и ни с кем другим, да и вообще не раскрывал рта. Ибо таков был излюбленный метод борьбы против еврейского конкурента: словом или действием вызвать у еврея возмущенный отпор, а затем засадить его в тюрьму по обвинению в дерзком поношении христиан и надругательстве над их верой. Но стражники не дали ему договорить, схватили и связали его. На улице хилым, дрожащим, перепуганным человеком завладела толпа, он увидел поднятые руки и неистово орущие рты, грязь и камни полетели в него, его повалили, топтали, плевали ему в лицо, вырывали волосы и бороду. А он по-прежнему силился оправдаться перед своими мучителями, едва дыша после всех истязаний, с выступившей в углах рта кровавой пеной клялся, что не говорил никаких обидных слов и вообще не говорил ни слова. Только из выкриков какой-то женщины, которая все норовила ткнуть ему в пах острым веретеном, он понял, в чем его обвиняют, и потерял сознание. Так, беспамятным, его уволокли в тюрьму.

А среди ратманов царило великое злорадное торжество. В ужасном злодействе попались герцогские жидовские приспешники. Вот когда они им пропишут, вот когда отведут душу. Наконец-то можно будет утереть нос герцогу и еврею. Вечно из-за них приходится терпеть скандалы и неприятности! Когда герцогские дикие кабаны и олени и прочее зверье портят пашни, наглый еретик обвиняет эслингенских горожан в браконьерстве, – а что же им остается? – и сажает их под арест. А разве не придирается он постоянно к эслингенским дорогам, которые якобы плохи, несмотря на договор? Ну-ка, высокие господа! Что значит выбоина на дороге по сравнению с таким ужасающим убийством? Да и по вопросу о Неккаре с ним никак не столковаться. А разве не наложил он лапу на доходы эслингенского госпиталя, поступающие из Вюртемберга? А чего стоит один его еврей, этот наглый злодей и шельмец! Ведь город только для проформы, чтобы добиться некоторых уступок, расторг покровительственный договор с герцогом. И что же? Этот вшивый поганый жид решил принять дело всерьез и распорядился поступать с эслингенцами, как с чужестранцами, словно покровительственного договора и не бывало! На каждом шагу чинит им преграды. Нет такого ратмана, который по его милости не поплатился бы несколькими тысячами талеров. Ну, подожди-ка, господин еврей! Теперь тебе отомстят! Все выместят на твоем черномазом нечестивом единоверце! В испанские сапожки втиснут его, выжмут из-под ногтей кровь, раскаленными клещами будут вырывать у него куски мяса. Уж и сейчас ратманы, живущие близ базарной площади, предвкушают, как его будут торжественно сжигать, и заранее оставляют за родными и друзьями места у окон. Жаль только, что придется ограничиться одним родом казни. Надо бы его одновременно и повесить, и колесовать, и четвертовать, и сжечь.

Старейшим из ратманов был Кристоф-Адам Шертлин, который основал некогда урахскую мануфактуру, а теперь на старости лет вынужден был наблюдать из своего Эслингенского патрицианского дворца, как неотвратимо приходит в упадок его дело, ускользая в руки еврея, как погибают и опускаются на дно его сыновья. Ему было далеко за семьдесят. Какую безмерную, негаданную радость послала ему судьба на краю могилы! Из глубины души черпал он жестокие слова против еврейского беззакония, перед всем муниципалитетом швырял их в лицо, увы, отсутствующему недругу. Уверенным шагом ходил он по улицам, высоко подняв свою крупную дряхлеющую голову, с ожесточением, словно пронзая ею тело врага, ударял об землю бамбуковой тростью, крепко сжимал золотой набалдашник сухой, но не дрожащей рукой.

А в корчме при ярмарке сидел между тем Каспар Дитерле. У него не было теперь нужды продавать что придется себе на водку. Его все время окружало кольцо людей, обмирающих от страха и любопытства. Тот, кого раньше не пускали на порог, как проходимца и бродягу, стал теперь важной персоной и пользовался всеобщим вниманием. Он расцвечивал свой рассказ все новыми подробностями и давно уже уверовал сам, что гнусные жиды злодейски прирезали его последнюю опору. В качестве наиболее веского аргумента он приводил то обстоятельство, что девочка родилась в сочельник, и все как зачарованные глубокомысленно смотрели ему в рот, когда он, многозначительно закатывая выцветшие глаза, приводил этот довод. Ибо давно доказано и прописано во многих книгах, что тот, кто родился в сочельник, подвергается особой опасности погибнуть от руки евреев.

Больше всего жалели Каспара Дитерле женщины. Недаром его печальный пример побудил их тщательнее оберегать своих деток. Они без конца пичкали его печеным и вареным, ветчиной и пышками в сале. Его одутловатые щеки зарумянились, рыжеватые тюленьи усы были расчесаны и подстрижены; только гнилые, почерневшие зубы остались прежними. И вдова булочника серьезно подумывала выйти замуж за осиротевшего горемыку, над которым так зло надругались евреи.


Лейб-медик доктор Венделин Брейер осмотрел герцога. Это был тощий долговязый человек, невообразимо усердный, трусливый и предупредительный, с округлыми виноватыми жестами, с глухим, напряженным голосом, словно выходящим из недр груди. Он все время робко улыбался, без конца просил прощения, старался смягчить свой диагноз застенчивыми, беспомощными шуточками. Герцог был трудным пациентом; другого врача, Георга-Буркгарда Зеегера, он однажды избил до полусмерти шпагой плашмя и, кроме того, имел привычку колотить бутылки с лекарствами о головы своих докторов.

– Ну как? – грубо спросил герцог.

Доктор Венделин Брейер суетливо и неловко ретировался от греха в дальний угол.

– Goutte militaire, – заикаясь, промямлил он своим напряженным голосом.

– Совсем легкая, незначительная goutte militaire. – А так как герцог мрачно молчал, он поспешил прибавить: – Вашей светлости не следует из-за этого впадать в меланхолию и настраиваться на мрачный лад. Подобная goutte militaire не имеет ничего общего с тяжким венерическим недугом, именуемым французской болезнью. Ибо в то время как вышеназванная болезнь происходит от яда, находящегося в женском влагалище и внедренного туда дьяволом, недомогание вашей светлости следует рассматривать как нечто преходящее, если можно так выразиться, вроде легкого насморка высочайшего мочевого пузыря. Вы, ваша светлость, с божьей помощью, избавитесь от этой болезни самое большее в три месяца. Я позволю себе еще почтительнейше добавить, что упомянутое легкое недомогание было присуще всем великим полководцам христианского мира. Согласно летописям, великие герои древности Александр и Юлий Цезарь тоже страдали им.

Герцог мрачным жестом отпустил врача, и тот удалился с округлыми виноватыми поклонами.

По уходе лекаря Карл-Александр засопел и в гневе расколол маршальским жезлом фарфоровую статуэтку. В юношеские годы ему случалось дважды заполучить эту гадкую болезнь, но тогда он не знал от кого. На сей раз он знал. Этакая дрянь, этакая мерзавка! А со сцены казалась такой хорошенькой, аппетитной, так бойко стреляла глазками, так волнующе и похотливо водила по губам кончиком языка – словом, соблазнительная была бабенка. Вся порыв, миг, ароматное дуновение. А в теле скрывала мерзость и яд и дьявола. Шлюха, окаянная! Высечь ее надо, палками выгнать из страны!

Но удовольствовался он тем, что приказал запрячь ее в телегу с навозом, как это принято делать с женщинами, изобличенными в распутстве. Миниатюрную, пухленькую, загорелую неаполитанку, одетую в грубый балахон, провели по всему городу; с трудом тащила она телегу с навозом, растерянно и запуганно глядели ее живые глазки, большой ярлык с надписью «шлюха» висел у нее на груди. Горожане прищелкивали языком, сожалея, что упустили свое; винцо было, наверно, превкусное, пока не скисло, каждый не отказался бы нацедить себе кружечку. Зато женщины плевали ей в лицо, закидывали отбросами. А затем ее, больную, без гроша денег прогнали из города.

Кстати, той же болезнью, что герцог, страдали и генерал Ремхинген и чернокожий.

Ремхинген и Карл-Александр дружно кляли женщин. Герцог изводил Зюсса грубыми остротами. Тот, надо полагать, первый попользовался ею, но счастливо отделался с помощью черт его знает каких еврейских колдовских чар.

А белобрысый советник экспедиции Гетц пребывал в безнадежном отчаянии. Ему одному был доподлинно известен весь ход событий. Он заполучил болезнь от служанки из «Синего козла», в свою очередь передал ее по наследству неаполитанке, которую чистосердечно почитал своей возлюбленной повелительницей. Если бы дело обстояло иначе, он счел бы своим непременным долгом исправить зло, быть может, даже вступив в брак с неаполитанкой. Теперь же, когда при дворе с почтительной улыбкой шептались о легком секретном недуге герцога, когда ему наконец стало ясно, что именно он, смиреннейший и покорнейший верноподданный, навлек на своего государя эту докучливую и постыдную напасть – весь его внутренний мир рухнул. Его сразило сознание, что он, при всей нелицемерной преданности, учинил своему монарху такую досаду, что вообще возможно без вины быть повинным в подобном деянии. Сперва он решил застрелиться. Затем надумал, что, собственно, всему причиной одна неаполитанка; из-за нее он так жестоко провинился перед особой своего богом данного господина, и он снял с себя всякую вину, взвалив ее на певицу, и с жестоким удовлетворением смотрел, как она тащила тележку с навозом.

А между тем неаполитанка искренне любила беспомощного белобрысого молодого человека. Она не выдала его, хотя этим могла бы, пожалуй, спасти себя. В то время как ее, поруганную и несчастную, вели по улицам, она думала только о нем. Она шевелила губами, народ думал, что она молится, а она беззвучно и почти бессознательно шептала те слова, которые декламировала со сцены: «Мой повелитель! Мое блаженство! Божество мое! Сжалься надо мной, простертой в прахе! Не продавай меня ты маврам в Бенамеги!» Ей грезились старые сказки о принце, который женится на нищенке. Вот сейчас, сию минуту, он явится, и все страшное, тяжелое окажется кошмарным сном. Только когда ее переправили через границу, а он не замолвил за нее ни словечка, она окончательно пала духом.

Слухи о болезни герцога просочились повсюду. В библейских обществах шептались, что это божья кара, и поминали Навуходоносора, который перед жестоким концом своим осужден был жрать траву, точно бык. Но при дворе этот галантный недуг только увеличил уважение к герцогу. Тюбингенский придворный пиита преподнес ему поэму, в которой говорил, что за победы в царстве Амура иногда приходится расплачиваться царапинами, которые, однако, не менее почетны, чем раны, полученные на поле брани. В колчане Амура попадаются отравленные стрелы. И так как стихотворец затаил на неаполитанку обиду за то, что она не пожелала произносить со сцены его александрийские вирши, он не преминул уподобить ее всякой ползучей и летучей нечисти и присовокупить, что от иноземки, презревшей германскую музу, он с самого начала не ждал ничего хорошего. В заключение он восклицал, что победитель турок и французов победит и эту мелкую напасть, и швабский Александр скоро вновь станет швабским Парисом.

Герцогиня же усматривала в болезни своего супруга перст судьбы и предопределение свыше. При ней все еще состоял молодой лорд Сэффольк с выражением беззаветной влюбленности на своем красном, наивном лице. При отечественном дворе и у себя во владениях он в силу длительного отсутствия утратил всякий престиж, ее он обожал безмолвно, упорно и безнадежно, следовательно ему ничего больше не оставалось, как покончить с собой. Не перст ли это судьбы, что ее супруг не может теперь приходить к ней? И она сжалилась над бедным, неизменно верным юношей, улыбаясь своей обычной игривой улыбкой.

Однако юный англичанин явно родился под несчастливой звездой. Карл-Александр вообще совсем не был склонен к ревности, ему и в голову не приходило, что можно обманывать его, его! Но либо болезнь сделала его недоверчивым, либо кто-нибудь вселил в него подозрение, только он неожиданно появился в покоях герцогини; молодому лорду едва удалось скрыться в довольно непрезентабельном виде, полуодетым. Герцог учинил грандиозный скандал, перебил зеркала и флаконы с духами, изорвал шпагой драгоценное кружево на белье, обозвал Марию-Августу непотребными именами и даже ударил по грациозному, тонкому ящеричьему личику цвета старого благородного мрамора. Герцогиня в слезах, негодуя, рассказала об этом Магдален-Сибилле, с театральным пафосом клялась в своей невинности, но очень скоро в ее негодование прокралась легкая игривая улыбка, она принялась шаловливо изображать бурный гнев герцога, очень веселилась, повторяя незнакомые ей неприличные слова та стараясь перевести их на французский или итальянский. В заключение она заметила, улыбаясь, что это очень странно, но если бы к ней пришел Риоль или Ремхинген, она не сомневается, что ни один из них не попался бы и в двадцать четвертый раз; а бедный, неловкий мальчик, конечно, попался в первый же раз, едва вкусив прелесть объятий и обнаружив полную неопытность.

Так как монарху не подобало драться с лордом, то англичанина на всякий случай, виновен он или нет, должен был вызвать на дуэль Ремхинген. Ремхинген ворчал про себя, что, в сущности, и у него есть для этого все основания. Однако когда дело дошло до развязки, он особого рвения не обнаружил. В конце концов англичанин уехал, отнюдь не тайно, а вполне открыто, с полным комфортом, но усомнившись в боге, потеряв веру в себя и людей и оплакивая свой разбитый чистый идеал. Мимолетное наслаждение глубоко потрясло его, он ничего уже толком не помнил, единственное, что сохранилось у него в памяти, были несколько поношенные подвязки герцогини, из-за которых, право же, не стоило ставить на карту жизнь, доброе имя и положение на родине.

У Карла-Александра было множество улик, но ни одного прямого доказательства неверности Марии-Августы. При других условиях он, несомненно, скоро бы успокоился; теперь же вызванное болезнью воздержание сделало его сварливым и желчным. Мария-Августа, которой скоро прискучили подозрения и постоянный надзор, сперва разыграла из себя угнетенную невинность, но потом возмутилась и решила противопоставить грубостям мужа обидное спокойствие и колкую насмешку, а в конце концов пригрозила, что вернется к отцу. На это Карл-Александр нагло ответил, что прикажет ради такого дня звонить во все колокола, стрелять из мортир и каждому подданному поднести вина и жареного мяса.

Старому, изящному князю Турн и Таксис эта размолвка была очень не по душе. Допустим, его дочь немного развлеклась с молодым англичанином. А почему нельзя развлечься с англичанином? Они неинтересны в разговоре, и фигуры у них деревянные, но перед французами у них то преимущество, что они здоровее, неискушеннее, а главное, умеют хранить секрет. Будь он женщиной, он непременно остановил бы свой выбор на англичанине. Незачем поднимать из-за этого такой конфузный скандал. Но, правда, его уважаемый зять – полководец, а посему привык к шуму и грому. Правда и то, что от стратега можно требовать побед, а не тонких манер. Так с сокрушением писал он своему другу, князю-епископу Вюрцбургскому, присовокупляя просьбу как можно скорее уладить эти ребяческие ссоры.

Умному, хитрому толстяку такая миссия была очень на руку. Он не забыл штетенфельзского инцидента, поражение церкви задело его за живое, он приютил графа Фуггера у себя при дворе и ждал только повода как бы невзначай отправиться в Штутгарт и самолично подготовить почву для скорейшего подчинения страны римскому владычеству. Итак, его преосвященство не заставил себя долго упрашивать и в скорости целым цугом великолепных карет покойно, приятно и комфортабельно въехал в Штутгарт, сопровождаемый тайными советниками Фихтелем и Раабом.

С легкой усмешкой осведомился он у герцога о его недомогании, – рад был услышать, что оно почти излечено, дружески посоветовал взамен токайского пока что употреблять столь любимый его советником Фихтелем кофейный напиток, отечески похлопал белую пухлую ручку герцогини, по-детски надувшей губки. Очень скоро ему удалось настолько примирить супругов, что они радостно согласились между собой, тотчас же по исцелении герцога, подарить стране, себе и церкви наследника.

Князь-епископ непременно желал поглядеть вблизи на знаменитого тайного советника по финансам и придворного еврея. Карл-Александр крайне неохотно пошел на это. Он очень боялся, как бы кто-нибудь не сманил к себе его незаменимого еврея. Но не мог же он решительно отказать другу в такой скромной просьбе. Зюсс появился перед князем-епископом, с привычным ему выражением раболепной преданности поцеловал епископский перстень, рассыпался в тонких комплиментах всемирному оракулу, некоронованному государю, вдохновителю и кормчему европейской политики. Но вюрцбургское преосвященство не так-то легко шло на удочку. Оба лиса одобрительно обнюхивали друг друга, но взаимного доверия не было. Непринужденно, весело, простодушно шла беседа между лукавым тучным епископом и лукавым стройным евреем, но взаимной симпатии не было.

Князь-епископ и его советники с неутомимой энергией спешили провести в жизнь свои планы. Они неотступно разжигали герцога и Ремхингена. Вели открытые и тайные совещания с Вейсензе, с монахами всяческих орденов, которые тайно, вопреки конституции, под затаенный ропот страны, обосновались в Вейле-городе и во всем герцогстве. Когда князь-епископ, вполне удовлетворенный, покинул герцогство, он смело мог считать, что расквитался за Штетенфельз, успел наладить большие дела, а для больших заложить фундамент. Часовня в Людвигсбургском дворце была теперь приспособлена для католического богослужения, состав придворного католического духовенства значительно пополнен, монашеские ордена официально допущены в страну. Католические полковые священники открыто служили обедню, крестили детей. Кроме того, подробнейшим образом был разработан католический военный устав, придумано хитроумное, чисто юридическое, толкование пресловутых религиозных реверсалий, которое фактически сводило к нулю все парламентские свободы, и, наконец, подготовлено уравнение в правах католической и лютеранской религий. Тридцать лет тому назад подобное равноправие привело в Курцфальце к полному подавлению протестантства.

Тайный советник Фихтель в письме к брату Ремхингена, камерарию при папском дворе в Риме, с радостным рвением повествовал на изящном латинском языке обо всем, чего удалось достигнуть, благодаря посещению Штутгарта князем-епископом. Упомянув о поводе для поездки, – болезни герцога, он заключил: «Итак, ты видишь, высокочтимый господин и брат мой, что божье провидение часто пользуется странными средствами, дабы споспешествовать святой католической церкви в распространении истинной веры».


Зюсса снедала и томила тревога. Получение дворянства оказывалось сложнее и затягивалось дольше, чем он предполагал. Император задолжал венским Оппенгеймерам крупные суммы. Эммануил Оппенгеймер торопил, а императору нечем было платить. Не удивительно, что венская дворцовая канцелярия не спешила даровать баронский титул еще одному Оппенгеймеру. Да и уполномоченный вюртембергского парламента как мог тормозил дело. Сеньора де Кастро была по-прежнему холодна, и Зюссу никак не удавалось убедить умную, расчетливую женщину решиться на брак.

Замыслы князя-епископа Вюрцбургского тоже портили Зюссу настроение. Он, конечно, заметил, что ему не удалось снискать доверие его преосвященства и что в том грандиозном плане, который, в сущности, поставлен во главу угла швабской политики на ближайшее десятилетие, ему места не отведено. Правда, ему показывали тот или иной проект, иногда даже совещания происходили у него в доме. Но Ремхинген всегда грубо высмеивал его предложения, и вообще очевидно было, что католические вельможи намеревались пользоваться услугами Вейсензе, как главного доверенного лица. Зюсс и сам не чувствовал себя столь сведущим и твердым в этой области, как во всех прочих. Он вообще неохотно занимался религиозными проблемами; вопросы, которые так серьезно обсуждались, с его точки зрения были пустяками, недостойными взрослых людей. Своим ясным, деловым умом он превосходно понимал, что за этим кроются в высшей степени реальные дела, как-то: уничтожение конституции и парламента и военная автократия герцога; для него только было непостижимо, почему даже в среде посвященных считалось обязательным прибегать к смехотворным уловкам, ограничиваться отвлеченными рассуждениями и намеками. Его средства и пути были много прямолинейнее, быстрее и проще, он не мог освоиться с осторожными, усыпляюще медлительными методами иезуитов. Он с удивлением отмечал, что эти господа и в самом тесном кругу старались не называть вещи своими именами, что они, даже оставаясь с глазу на глаз, скромно и благочестиво пробавлялись всяческими смиренными и нравоучительными иносказаниями и бросали кроткие неодобрительные взгляды, когда он или Ремхинген выражались прямо и точно, без экивоков.

Итак, еврей чувствовал, что ему не очень доверяют, и потому искал подтверждения своей власти.

Он добился от Карла-Александра, чтобы тот ему лично поручил отвезти Магдален-Сибилле особо ценный подарок от имени герцога. Накануне он послал предуведомить мадемуазель Вейсензе о своем визите, прибыл весьма торжественным поездом, с пажами и скороходами и со всяческой помпой. Магдален-Сибилла обидела бы герцога, если бы обошлась неучтиво с таким важным посланцем. Она приняла его.

Магдален-Сибилла жила теперь в маленьком замке близ города. Золотые амурчики свешивали с потолков гирлянды, на драгоценных гобеленах скакали кавалькады великосветских охотников, сверкающие зеркала отражали богатые покои, наполненные предметами роскоши, подобающими знатной даме. Две кареты, сани, портшезы, верховые лошади были к ее услугам. В вестибюле сверкал многоцветными каменьями сделанный из золота и серебра павлин – символ благосостояния. В коридорах праздно и чинно зевала многочисленная челядь. Карл-Александр был щедр в отношении своей дамы сердца; даже король польский не мог бы окружить свою метрессу большим блеском и комфортом.

Магдален-Сибилла жила среди этого великолепия, ко всему безразличная, точно замороженная. Она выезжала, принимала гостей, смеялась и вела светскую беседу, но все это машинально, как марионетка. Пышность безжизненно повисла и застыла вокруг нее; замок был подобен мавзолею торжественно погребенной покойницы.

Она приняла Зюсса с холодной вежливостью. Величественное, лиловато-коричневое парчовое платье, длинные, плотно облегающие рукава, небольшой вырез. Смуглому лицу с синими глазами придано выражение учтивой важности, словно перед ней баден-дурлахский поверенный в делах, с правительством которого отношения сейчас натянутые; черные волосы чинно спрятаны под напудренным париком. Сперва Зюсс попытался преодолеть ее холодность непринужденной, светски игривой болтовней, изысканной галантностью. Она отвечала кратко и презрительно. Увидев, что так ему не удастся растопить ледяную броню бесстрастия, он переменил тактику. Сделал попытку вызвать в ней раздраженный протест, начав с жаром благодарить за то, что она соблаговолила принять его. Она ответила, что только послушалась приказания его светлости. Немного помолчала и, не сдержавшись, добавила, что после всего ею перенесенного она может вытерпеть и это.

Теперь Зюсс почувствовал под ногами почву. Перенесла! Вытерпела! Быть дамой сердца герцога Вюртембергского, скажите какое несчастье! Дочери всей швабской аристократии жаждут этого. Роскошный замок, сотня слуг, охоты, ассамблеи по первому ее желанию, бедняжка, ах, сколько ей приходится терпеть!

Магдален-Сибилла сбросила маску. Итак, он желает дать бой, он, по-видимому, думает, что она все позабыла, со всем свыклась, и он, проклятый жид, торгаш, может начать прямо с того места, где остановился перед тем, как продал ее герцогу. Она резко поднялась и так небрежно смахнула на землю модную азиатскую собачонку, подаренную Карлом-Александром, что та затявкала. Нечего ему притворяться. Он отлично знает, о чем идет речь, какое зло он ей причинил.

– Один вы всему виной! – воскликнула Магдален-Сибилла, сверкая глазами, и к ее смуглым, не по-женски смело очерченным щекам прилила кровь, так что нежный пушок на них ожил.

Зюсс видел крепкую, гладкую шею, видел, как бурно поднимается и опускается ее грудь. Вот теперь он довел ее до того, до чего хотел. Почему она себя недооценивает, сказал он вкрадчивым, ласкающим, волнующим голосом. Она сама воспламенила его светлость, его помощь для этого не понадобилась. Но если даже предположить, что он и вправду всему причиной,

– и он оглядел ее с ног до головы, дерзко и многозначительно усмехаясь, – чем он, собственно, ей повредил? Им ведь ни к чему пользоваться словарем мещанских моралистов, они могут изъясняться смело и открыто, как подобает людям высшего круга. Говоря откровенно, чем он так уж ей навредил?

Она тяжело дышала, делала резкие движения, мало соответствующие чопорно-торжественному платью, врожденная вспыльчивость прорвалась наружу. Чем навредил? Ах он лицемер и наглый жид! В ложь и притворство превратил он каждое ее слово, каждое движение! Задушил в ней живое дыхание божье!

– Кто виной тому, что слова священного писания, заветные слова поблекли для меня и потеряли всякий смысл? Вы, вы тому виной! Вы иссушили и убили их! – восклицала она.

Но сказать ей хотелось вовсе не то. Почему же она лжет, почему боится обнажить его подлую низость и продажность его чувства? Почему, во имя всего святого, почему она лжет?

Зюсс сразу же уловил фальшь в ее словах. Зачем она так говорит? Уж с ним-то ей незачем так говорить. Все это пустые отговорки и самообман, сказал он. Гирсауское библейское общество, и дыханье божье, и сны, и видения – все это ведь притворство и маскарад, это годно для бессильных, бесплотных, немощных мужчин и для худосочных уродливых старых дев. Он оглядывал ее с ног до головы наглым, настойчивым, оценивающим взглядом.

– Кто так сложен, как вы, – воскликнул он, – у кого такие глаза, сударыня, такие волосы, хотя вы их и скрываете, – тому не нужен бог. Будьте правдивы! Не лгите себе самой! Святость была только личиной, пока вы жили ожиданием.

Она оборонялась, она парировала удар.

– Вы могли украсть у меня то, чем я обладала, – сказала она. – Однако своими подлыми дьявольскими чарами вам не осквернить мое прошлое. Говорите же! Изрекайте свои жалкие кощунства и непристойности. Всей вашей болтовней вам не удастся низвести моего бога до бредовых фантазий похотливой дурочки.

Она вызвала в памяти вдохновенные часы за книгой Сведенборга, наивное благочестие братской общины, забытые картины вновь обретали краски, она попыталась ощутить молитвенную атмосферу, окружавшую слепую деву, на один миг стала, как прежде, ясна и тверда в своей вере, и в душе ее ожил бог.

– Пусть он даже отринул меня, – воскликнула она, и Зюсс был поражен молитвенным экстазом, звучавшим в ее голосе, – бог жив! Бог жив! – повторила она, и он действительно воскрес для нее.

Но увы! только на миг. Еврей молчал, наслаждаясь ее рвением и пылом. А затем одним ударом спустил ее на землю.

– Если так, – произнес он небрежно, – почему же вы убежали от меня тогда в Гирсауском лесу? И почему ваш бог не уберег вас от герцога? Я не считаю себя очень верующим; но я верю, что нельзя приобрести власть над женщиной, которая принадлежит богу! Будь Беата Штурмин даже красавицей, никакой генерал, ни даже сам герцог не посмел бы подступиться к ней. Но будь она красива, – усмехнулся он, – она не жила бы мыслями о боге!

И, в то время как свет угасал в ее лице, в то время как она беспомощно глядела вслед своему отлетающему богу, он подошел к ней ближе и сказал то, чего она боялась, и говорил он мягко, самым своим вкрадчивым голосом:

– Вот что я скажу вам, Магдален-Сибилла. Я скажу вам, почему вы убежали от меня тогда в лесу. Потому что вы любили меня. И все, что с тех пор вы делали, что чувствовали – ненависть, и отчаяние, и оцепенение, и скорбь, – все это оттого, что вы меня любили. И еще я скажу вам: у меня тоже с той поры не было дня, когда бы ваше лицо не стояло передо мной, точно живое.

Магдален-Сибилла думала, что сердце у нее разорвется, когда он произнесет эти слова. И вот он сорвал покровы с ее высоких чувств, дал настоящее название всему тому ничтожному и смешному, что скрывалось за ее ревностным стремлением вернуть сатану к престолу божью. И в самом деле, очень легко подвести все под простой и пошлый шаблон: глупенькая швабская провинциалка влюбилась в первого светского человека, который попался на ее пути, а видения и религиозный пыл были всего лишь вульгарной и жалкой чувственностью. Однако, как ни странно, она не умерла, когда он открыто высказал ей это. Нет, наоборот, она вся вспыхнула, она возмутилась против него и вдруг нашла в себе силы заговорить, и обрушилась на него в искреннем гневном порыве: да, она, может быть, и таила свое чувство, но он совершил самое низкое, самое подлое, самое отвратительное, на что способны одни евреи, – он свое чувство продал.

Он же извлекал из ее слов лишь тот мед, которого жаждало его самолюбие, и с тщеславным удовлетворением видел только одно – что вся она полна им. Ему хотелось совсем приручить ее, чтобы еще горделивее покрасоваться перед ней. Как ловкий софист, к тому же заранее подготовленный к этой беседе, он сразу выдвинул те доводы, которые неминуемо должны были обезоружить и укротить ее. Льстиво и умело повел он свою речь: как она к нему несправедлива. Да, конечно, ему легко было бы тогда завладеть ее чувством, и она безропотно отдалась бы ему. Но он – враг легких методов. Вскружить голову швабской провинциалке при его власти и блеске – слишком дешевая это была бы для него победа. И когда герцог пожелал ее, он увидел в этом волю провидения. Теперь она вкусила власти, теперь они стоят, как равный перед равным, и он может честно помериться с ней силами. Он и сам был восхищен тем, с какой виртуозной ловкостью повернул дело в свою пользу.

В глубине души Магдален-Сибилла знала, что это фразы, пустая светская болтовня. Однако слова его ласкали ее, слишком долго она боролась и теперь блаженно отдавалась обману. Он же воодушевлялся все сильнее, опьяняясь собственными речами. Он не видел, или не хотел видеть, кричащего противоречия между искренней, безыскусной, прекрасной своем непосредственностью провинциальной девушкой и навязанным ей придворно-чопорным изощренным великолепием. Не видел он и того, что вместе с упрятанными под парик темными волосами исчезло нечто очень ценное в ней, что тесный корсаж и пышные фижмы из лиловато-коричневой парчи превратили живую, дышавшую полней грудью девушку в светскую куклу, что теперь, когда благонравно обузданы и умерены стройная гибкость движений и невинный, вольный пламень ее глаз, она сама уподобилась многим другим. Он хотел ее видеть такой, какой она была нужна ему, возвеличить себя перед ней, и через нее утвердить себя в собственных глазах и в глазах всего мира. Он поднялся и, облокотясь на спинку кресла, перегнулся к ней, заговорил тихо, привычным ему настойчивым, вкрадчивым голосом, не спуская с нее пылкого взгляда выпуклых глаз.

– Разве вы не поняли теперь, что значит обладать властью? Попробуйте-ка вернуться в свое библейское общество! Сушите на досуге груши, вяжите чулки! Ну, попробуйте-ка! Нет, вы уже на это не способны! – заключил он торжествующе. – Вы теперь вкусили того, в чем ваше назначение.

Она встала и, прерывисто дыша, словно обороняясь, подняла руку. Собачонка боязливо забилась в угол. Противясь, не веря, а теперь, когда он умолк, страстно желая слушать дальше, вся дрожа, стояла Магдален-Сибилла напротив него в другом конце маленькой, заставленной безделушками комнаты, большую часть которой заполнила она своей пышной робой. Стройный, гибкий, неслышно ступая по пушистому ковру, приблизился он к ней.

– Отбросьте ваши наивные грезы, Магдален-Сибилла! Они были хороши для Гирсауского леса. Ваша действительность теперь – Людвигсбургский дворец. Взгляните же ей прямо в глаза! Крепче держитесь за нее! Это благодатная, прекрасная действительность. Я горд тем, что открыл вам ее.

Он подошел к ней вплотную, и она, словно ища спасения, отступила в угол.

– Магдален-Сибилла! – заклинал он ее и сам уже почти верил своим словам, а главное, видел, что она с самого начала только того и ждала, чтобы он убедил ее, что слова его падают на благодарную почву. – Магдален-Сибилла! Видит бог, не выгоды ради отдал я вас герцогу. Я поступил так вам во благо. Чтобы вывести вас на широкую дорогу. У нас с вами, Магдален-Сибилла, одна дорога; имя ей – власть.

И в то время как она, спрятав остатки недоверия в самые отдаленные уголки души, глядела на него боязливо и восторженно, как на канатного плясуна, он рисовался перед ней. Вызвать восхищение у матери, которая всегда верила в него, было не трудно, это не требовало усилий. А завоевать эту, недоверчивую, строптивую, – вот что заманчиво, вот что будет настоящим торжеством, принесет желанное, необходимое самоутверждение. Как талантливый актер на залитой огнями сцене, раздраженный холодной равнодушной публикой, изо всех сил старается увлечь именно этих неподатливых зрителей, так и он воодушевлялся все сильнее, упиваясь своим собственным «я», неосторожно высказывая самые свои сокровенные желания, взгляды и суждения, которые лучше было бы таить про себя. Он шагал из угла в угол, опьяняясь собственными речами, наводя все больше блеска на свое зеркальное отражение, тщеславный комедиант, играющий самого себя.

Молча слушала она, как он говорил:

– И вот наконец мы как равные стоим друг перед другом, Магдален-Сибилла. И вы и я, каждый из нас держит руку на рычаге власти. Не герцог имеет на вас права. Кто он такой, этот герцог?

В пылу красноречия он обнаружил то пренебрежение к своему господину, в котором никогда не сознавался даже себе, а впоследствии, когда отрезвился, сам испугался такой откровенности.

– Да, уж этот герцог! Воображает, что можно управлять страной по военному артикулу. Ничего не смыслит в политических тонкостях. Не имеет ни собственных взглядов, ни мыслей, ни даже чувств. Меряет наслаждение количеством женщин, количеством бутылок. Считает дурацкий гогот своего Ремхингена вакхическим весельем. Ведь это счастливый случай, что он напал именно на вас. Он не замечает, не понимает вашего очарования. Я один имею на вас право, я один. Я добыл вам то положение, которое вы занимаете. Я с первой минуты отметил вас, я знаю вам цену. Я взбирался наверх самостоятельно пядь за пядью, шаг за шагом, я, еврей, презираемый, ничтожный, и возвышаюсь теперь над этими швабскими остолопами, как моя кобыла Ассиада над их тяжеловозами. И вас я тоже поставил выше других добродетельных, доморощенных, честных швабских девиц. Итак, я стою перед вами, равный перед равной. И предъявляю на вас права и требую вас. Если бы вы очутились в моей постели неопытной и бесчувственной, какой явились прямо из лесов Гирсау, такая победа была бы слишком легка и принесла бы одно разочарование. Теперь же, изведав жизнь и зная, кто я и кто вы, вы должны сделать решительный шаг. Теперь вы должны сказать мне: я твоя, я иду к тебе.

Она стояла, потрясенная до глубины души, и молчала. Он же, не желая повторением ослабить воздействие своих слов, мудро сменил страстную пылкость на холодный светский тон. И не успела она прийти в себя, как он уже церемонно приложился к ее руке и оставил ее одну в растерянности и смятении.

Живой, веселый вернулся он вместе со свитой в город. Он получил то подтверждение своей власти, в котором нуждался, и вновь чувствовал себя сильнее и увереннее тех, кто угрожал ему. Ого! Пускай потягается с ним теперь неуклюжий Ремхинген или дородный князь-епископ. Их козырь – происхождение, его – женщины. И первое достигается меньшим трудом. Он сильнее их.

И кобыла Ассиада чувствовала, что он стал легче, окрыленное, нежели по дороге туда. Что за наслаждение нести его на себе. И она звонко заржала, возвещая городу его славу.


Эслингенское детоубийство вызвало много толков и волнений по всей империи. Нагромождая ужас на ужас, молва разносила подробности о том, как еврей истязал девушку, выцеживал у нее кровь и запекал в мацу, чтобы таким путем приобрести власть над всеми христианами, с которыми у него были дела. Снова ожили старые россказни, легенды о святом младенце Симоне, трирском мученике,[43] также убитом евреями, и об отроке Людвиге Эттерлейне из Равенсбурга. Образ умершей девочки становился все лучезарней; что это была за кроткая, ангелоподобная юная девственница! Бродячие музыканты воспевали в кабаках ее мученический конец, а летучие листки и газеты живописали его в грозных стихах и кровожадных картинках.

В народе уже зародилась мысль отомстить евреям действием. У ворот гетто собирались толпы; кто осмеливался показаться, того встречали каменьями, грязью и грубой бранью. Торговля затихла, должник-христианин издевался над заимодавцем-евреем, выщипывал ему бороду, плевал в лицо. Суды до бесконечности затягивали процессы. В Баварской земле, в окрестностях Розенгейма, на большом торговом тракте, ведущем из Вены на запад, какой-то перекупщик зерна, которому евреи стали поперек дороги, вместе с беглым писарем организовал шайку, подстерегавшую торговцев-евреев и грабившую их транспорты. Курфюрстское правительство относилось к этому равнодушно и даже благожелательно. Только гневные протесты из Швабии и решительные представления венских властей положили конец бесчинствам.

При дворах и в министерствах тоже с большим интересом следили за эслингенской историей. Ни для кого не было тайной, насколько слабы и шатки подобранные улики, всех забавляло, каким примитивным способом, избрав орудием убитую девочку, имперский город собрался насолить вюртембергскому герцогу и его финанцдиректору. Однако многие не без злорадства считали, что вся сила обвинения именно в его нелепости. Главным козырем обвинителей было народное поверье, согласно которому детям, родившимся в сочельник, угрожает особая опасность от евреев, а убитая девочка, по счастливой случайности, родилась в рождественскую ночь.

Тяжелые, гнетущие, свинцовые тучи собирались над евреями. Испуганные, приниженные, забились они по своим углам, вперив взоры в то неведомое, что надвигалось неотвратимо. Ой! Ой! Всегда, когда одного из них забирали по такому гнусному и глупому обвинению, остальных вслед за ним тысячами убивали, тысячами жгли, вешали, десятками тысяч расшвыривали по всему свету. Объятые ужасом, притаились они в своих углах, вокруг них сгущалась тишина, жуткая, смертоносная, неотвратимая, неосязаемая, безыменная, словно из их улиц выкачан весь воздух и они тщетно силятся вздохнуть. Мучительнее всего была первая неделя. Ой, это ожидание, это страшное оцепенение, бездействие и неизвестность: кто? где? как? Самые почтенные обращались к властям. Обычно, когда в них была нужда, за ними ухаживали; теперь их даже не принимали. Ой, это пожимание плечами в прихожих, это злорадство при виде их страха, эта выжидающая усмешка, это вероломство, это безразличие к беззащитным. Ой, эти власти, которые раньше брали большие деньги за охранные грамоты, а теперь у них вдруг нет времени, когда их евреям грозит настоящая беда. Ой! Эти два невооруженных и нерадивых стражника у ворот гетто, какая они охрана от тысячной орды грабителей и убийц! Ой, кто ж не видит, что все начальство и все ратманы закрывают глаза и уши, а руки кладут за спину, чтобы чернь могла беспрепятственно напасть на беспомощных людей. Ой, какая ужасная беда! Одно спасение – всемогущий бог, да будет благословенно его имя! Ой, ты, несчастный Израиль! Ой, беззащитные, отданные на растерзание шатры Иакова!

На черных крыльях хищного коршуна леденящая сердца весть облетела все еврейские общины от Польши до Эльзаса, от Мантуи до Амстердама. Сидит пленник в Швабской земле, в Эслингене, в злом городе, в питомнике злобы и низости. Говорят гои, будто убил он одного из их детей. Ополчается Эдом, хочет напасть на нас, сегодня, завтра, кто знает когда. Слушай, Израиль!

Побледнели, поседели тут мужи, позабыли о делах, испуганно, с растерянными, обезумевшими глазами забились в углы их прекрасные, нарядные жены и с верой глядели на мужей, готовые слепо выполнить все, что прикажут они. Затаило дух все еврейство Римской империи и далеко за ее пределами. У себя в молельнях собирались евреи, били себя в грудь, каялись в грехах, постились в понедельник, в четверг и потом опять в понедельник, с вечера до вечера. Не пили, не ели, не прикасались к женщинам. Тесной толпой стояли они в своих душных молельнях, завернувшись в молитвенные одеяния и саваны, с истовым рвением раскачивались всем телом. Взывали к богу, сзывали к Адонаи Элохим, взывали пронзительными, исполненными отчаяния голосами, напоминавшими пронзительные, режущие слух звуки бараньего рога, в который они трубят под новогодний праздник. Они перебирали свои грехи, они взывали: «О господи, смилуйся над нами не ради нас, не ради нас! Смилуйся над нами во имя прародителей наших». Они перебирали нескончаемый перечень предков, умерщвленных за прославление имени господня, замученных сирийцами, затравленных римлянами, убитых, удушенных, изгнанных христианами, безвинно погибших в польских общинах и в общинах Трира, Шпейера и Вормса. Они стояли, завернувшись в белые саваны, посыпав головы пеплом, в молитвенном экстазе раскачиваясь до изнеможения всем телом, они спорили и торговались с богом, когда занимался день, и когда день угасал и склонялся к ночи, они все стояли и кричали неблагозвучными, осипшими голосами: «Припомни союз твой с Авраамом и принесение в жертву Исаака!» Но через тысячи окольных путей все молитвы вновь и вновь сливались в один неистовый пронзительный хор: «Един же велик Адонаи Элохим, един же велик бог Израиля, всевидящий, предвечный Иегова».

А женщины были отделены решеткой, не видимы мужчинами. Трепеща от страха, широко раскрыв глаза, точно птицы в клетке на этой жердочке, сидели они рядом, тихо, набожно и бессмысленно лепетали слова из своих молитвенников, в которых древнееврейскими буквами, на какой-то помеси немецкого и еврейского языков, были изложены библейские истории и другие священные легенды.

Во всех храмах и молельнях от Мантуи до Амстердама, от Польши до Эльзаса стояли так мужи, молились, постились. В одно и то же время, когда занимался день и когда он склонялся к ночи, все евреи, завернувшись в саваны, обратясь лицом к востоку, в сторону Сиона, с молитвенными ремнями на голове и на груди, стояли и молились: «Ничего не осталось нам, кроме Книги», стояли и взывали: «Един же велик бог Израиля, всевидящий, предвечный Иегова».

Однако когда миновали первые дни великого смятения, обнаружилось, что имперский город Эслинген медлит с процессом еврея Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. То ли по политическим причинам, ожидая подходящего случая с помощью процесса оказать нажим на герцогское правительство, то ли просто из желания растянуть мучительство, то ли в надежде добыть еще какие-нибудь более веские улики, но так или иначе проходили месяцы, а еврей все еще томился в тюрьме, и дело его не подвинулось дальше предварительного следствия и первой ступени пыток.

Евреи же, за тысячелетия привыкшие ко всяческим преследованиям, когда миновал первый ошеломивший их испуг, забегали, засуетились, в каждом уголке отыскивали себе тайники, куда бы укрыться, когда грянет беда. Добывали подтверждения своих охранных грамот, нанимали вооруженных людей и городских стражников для охраны, по всем дорогам мчались гонцы с предложениями объединиться для совместной защиты, при всех дворах, во всех магистратах их агенты старались склонить благорасположенных сановников к принятию нужных мер; большая часть капиталов в векселях и кредитных письмах для верности препровождалась за границу.

Однако над всем, что они думали и делали, тяготела свинцовая туча. Надвигавшийся ужас нарушал их сон, превращал их пищу в пресное безвкусное крошево, вино – в воду, отнимал аромат у их пряностей, лишал жизни их острые, пылкие, страстные, увлекательные диспуты о Талмуде, так что они умолкали на полуслове, почуяв запах крови и бессмысленно вперяя взгляд в пространство. Да, свинцовая туча нависала и над великолепием субботнего дня, который обычно по-княжески справлял беднейший из их нищих, грезя о блеске разрушенного царства и о грядущем мессии.

Все меры безопасности были приняты, но они были ненадежны, как еловые и пальмовые ветви на крышах их кущ. Туча не рассеивалась, от тучи не спасало ничто. Когда они занимались будничными делами и когда справляли праздники, из каждого угла глядел на них гнетущий страх.

Франкфуртский раввин рабби Иаков Иошуа Фальк сидел над священным писанием. И худые, морщинистые руки его, помимо воли, развернули ту главу из пятой книги Моисея, что содержит самое ужасное проклятие, какое только мог измыслить человеческий разум. То проклятие, которое еврей боязливо старается пропустить в Книге, то проклятие, которое кантор во время ежегодного чтения священного писания поспешно и пугливо бормочет вполголоса, дабы не накликать его. Но взор старого рабби не мог оторваться от грозных неуклюжих букв, и он читал:

«Пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастие во всяком деле рук твоих. С женой обручишься, и другой будет спать с нею; дом построишь, и не будешь жить в нем. Предаст тебя господь на поражение врагам твоим; одним путем выступишь против них, а семью путями побежишь от них. Враг твой будет главою, а ты будешь хвостом. И он будет теснить тебя во всех жилищах твоих, и ты будешь есть плод чрева твоего, плоть сынов твоих и дочерей твоих, которых господь бог твой дал тебе, в осаде и в стеснении, в котором стеснит тебя враг твой. Женщина, жившая у тебя в неге и роскоши, которая никогда ноги своей не ставила на землю по причине роскоши и изнеженности, будет безжалостным оком смотреть на мужа недра своего и на сына и на дочь свою. И не даст им последа, выходящего из среды ног ея, чтобы не съели его прежде нее при недостатке во всем, тайно в осаде и стеснении, в котором стеснит тебя враг твой в жилищах твоих. И рассеет тебя господь по всем народам: но и между этими народами не успокоишься, и не будет места покоя для ноги твоей. И господь даст тебе там трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души. И будешь трепетать ночью и днем и не будешь уверен в жизни твоей. Утром ты скажешь: о, если бы пришел вечер! А вечером скажешь: о, если бы наступило утро. От трепета сердца твоего, которым ты будешь объят, и от того, что ты будешь видеть глазами твоими».

Так читал старик, и сердце его было исполнено темного страха, и покрыл он голову молитвенным одеянием, чтобы не видеть больших грозных букв, и плакал он и стенал. Жена его, которая не осмеливалась тревожить мужа во время чтения, стояла в испуге у дверей, и старое сердце ее билось от страха так сильно, что удары его отдавались в иссохшей шее. Но она не осмеливалась тревожить мужа.

А рабби Иаков Иошуа Фальк плакал, и все молитвенное одеяние его было мокро от слез, что лились из его впалых, престарелых глаз.


Председатель церковного совета Филипп-Генрих Вейсензе, ныне фон Вейсензе, очень изменился с той самой ночи, когда герцог овладел Магдален-Сибиллой. Правда, и теперь не было во всей империи, а особенно и Швабской земле, ни одной политической комбинации, которая прошла бы мимо его сладострастно принюхивающегося носа и его тонких, ловких пальцев. Но к его живости примешалась теперь какая-то зыбкость и безучастная рассеянность. Случалось, что этот благовоспитанный светский человек и превосходный собеседник останавливался среди разговора и начинал говорить о чем-либо постороннем. Или же вовсе замолкал на полуслове и тряс головой, бормоча что-то невнятное. А то еще бывало, что он, обычно одетый очень тщательно, по самой последней моде, вдруг появлялся без подвязок или вообще допускал какую-либо необъяснимую погрешность в туалете. Весьма примечательно было его обращение с женщинами. Он говорил и держал себя с ними в высшей степени галантно, но, при всей учтивости, мог сказать им такую непристойность, которая приводила в замешательство даже генерала Ремхингена. Кроме того, ему приписывались теперь амурные связи, о чем раньше не было слышно. И по странной случайности, он предпочитал тех дам, которые заведомо прошли через руки Зюсса.

К Зюссу он льнул теперь еще больше, нежели раньше. Это всех удивляло. Ибо среди приближенных герцога ни для кого не было тайной, что сейчас еврей не так уж всемогущ, как несколько месяцев назад. Да и при том доверии, которым пользовался Вейсензе в качестве руководителя католического проекта, он вовсе не нуждался в подобном прислуживании и подлаживании к финанцдиректору. Тем не менее он не упускал случая поговорить с ним, потереться возле него и настолько открыто проявлял свою симпатию, что подозрительный Зюсс усмотрел тут желание войти к нему в доверие, а затем свалить его, и потому был с Вейсензе сугубо настороже. А иногда председатель церковного совета позволял себе вдруг неподобающие выпады, связанные с еврейским происхождением Зюсса, от чего раньше решительно воздерживался; например, ни с того ни с сего спрашивал у Зюсса значение каких-нибудь еврейских слов, и хотя тот с явной досадой подчеркивал, что давно растерял свои скудные познания в древнееврейском языке, Вейсензе продолжал настаивать, особенно если разговор происходил в большом обществе.

Как-то вечером председатель церковного совета неожиданно и в очень настойчивой форме пригласил к себе Бильфингера и Гарпрехта, своих старых друзей. Они не замедлили явиться, озабоченно и услужливо осведомляясь, что случилось. Но оказалось, что не случилось ничего; Вейсензе придумал какую-то явно несостоятельную отговорку. Гости растерянно переглянулись, взглянули на него, поняли, как ему тоскливо, и остались. Так они сидели втроем, трое школьных товарищей, все трое много пожившие, все трое одаренные от природы и по своему времени широкообразованные, к тому же люди уважаемые, занимающие высокое положение. Они сидели, потягивая вино, и гости, широкоплечие, дородные, были немногословны, меж тем как стройный, изящный Вейсензе говорил много и остроумно на общие темы, всеми силами избегая молчания. Бильфингер вдруг обратился к нему с вопросом, подвинулась ли его работа по составлению комментария к библии. Труды на эту тему Андреаса-Адама Гохштетера, Христиана-Эбергарда Вейсмана, Иоганна-Рейнгарда Гедингера не идут, в лучшем случае, дальше добросовестной посредственности, и потому сочинение их друга было бы очень кстати. Жалко, растерянно усмехнувшись и безнадежно махнув рукой, Вейсензе ответил, что, пожалуй, лучше было бы ему не покидать никогда Гирсау и всю жизнь посвятить своей работе.

– Да, – сказал Гарпрехт, как будто совсем не по существу, – время грязное, и все пути грязны, и черт знает как трудно соблюсти себя в чистоте.

Политическое положение Вейсензе становилось все сложнее. Он совмещал несовместимое. Он заседал в парламентском совете одиннадцати, формулировал и выправлял протесты демократов против деспотического правления герцога и вместе с тем был незаконным тестем и доверенным того же самого герцога. Он был в контакте с Зюссом, с иезуитами, с генералами и одновременно сочинял превыспренние хвалы конституции и протестантским свободам. Его горшки стояли на всех очагах, его силки были протянуты по всем лесам. Прежний Вейсензе был бы счастлив стать рычагом и средоточием такого количества комплотов, интриг, заговоров, сложных комбинаций, чувствовал бы себя как рыба в воде посреди этой суетливо-хлопотливой, безостановочной, многообразной и высокоответственной деятельности. Председатель церковного совета, правда, и теперь не выпускал из поля зрения ни одного начинания, но внезапно в самый разгар событий он, удивив всех, заявил, что нуждается в отдыхе, и засел в своем пустынном гирсауском доме за комментарий к библии.

Работа его не подвигалась. С неприязнью глядел он на толстые труды всяких Вейсманов, Гедингеров, Гохштетеров, которые добросовестно и честно обрабатывали ту же пашню. Ах, студентам придется еще долго ломать себе зубы об эту неподатливую премудрость. Ах, много утечет воды, пока он сумеет вдохнуть в это гигантское тело живую душу.

Нет, работа все не подвигалась. Правда, лампа горела далеко за полночь, освещая книги, но глаза его не видели ни витиеватых греческих букв, ни острых немецких, ни массивных еврейских. Глаза его видели черты той, кого здесь не было – смуглые, покрытые пушком, не по-женски смело очерченные щеки, ярко-синие глаза, странно контрастирующие с темными волосами. Видел ее в тихом свете лампы, замкнутую, с ребячески важным выражением лица. Днем он бродил по комнатам, – какие они стали большие и пустынные! – бродил в домашних туфлях, без парика, небрежно одетый, обнюхивал все углы, нежно проводил тонкой, высохшей рукой по какой-нибудь скатерти, по спинке дивана, улыбаясь рассеянной, кривой усмешкой.

Как-то раз он приказал позвать к себе магистра Якоба-Поликарпа Шобера. Тот страшно испугался. Председатель церковного совета, наверно, притянет его к ответу за его верования, обвинит в сектантстве, предаст суду, засадит в темницу, обречет на вечное скитание по миру. Теперь, когда его собственная дочь уже не состоит в библейском обществе, ему незачем церемониться. Толстощекого магистра прошиб пот, его смиренные детские глаза от испуга округлились; сопя от волнения, бегал он мелкими шажками взад и вперед по комнате. Но вскоре он совладал со страхом. Если господу угодно обречь его на мученичество, он будет благодарен за такой высокий удел. Итак, он отправился к прелату, хоть и потея заметно, но все же бодро и мужественно, и сразу вызывающим тоном заговорил «о трех отроках в пещи огненной». Однако Вейсензе, удивившись, скоро прервал его и приветливо пояснил, что вызвал его не по официальной надобности, а просто хотел повидаться и побеседовать со старым другом своей дочери. Магистр, вздохнув с облегчением, заговорил простодушно, сердечно и почтительно о Магдален-Сибилле и о том, как всем членам кружка недостает благочестивой, благородной, отмеченной перстом божьим сестры. Вейсензе жадно слушал, а магистр совсем растаял в мысленно корил себя за то, что мог столь учтивого господина почитать за тирана и Олоферна. На председателя церковного совета весьма благотворно действовала бесхитростная болтовня магистра, они теперь встречались часто, даже совершали вместе прогулки по лесу. Однажды Шобер расхрабрился и заговорил о своих стихах, продекламировал свою поэму «Забота о хлебе насущном и упование на бога» и другую, об Иисусе – лучшем математике. После того как Вейсензе внимательно его выслушал и даже намекнул на возможность напечатать его творения, молодой человек был окончательно покорен благожелательством столь маститого ученого. В избытке чувств доверил он прелату свою тайну о принцессе из небесного Иерусалима и об ужасном еврее, ее отце.

Вот когда насторожился Вейсензе. Куда девалась его вялость, рассеянность. По целым дням бродил он теперь по лесу с магистром, который весь сиял от этой чести, подолгу простаивал у деревянного забора, без конца переспрашивая мельчайшие подробности. Интересовался стариком голландцем, мингером Габриелем Оппенгеймером ван Страатеном. Сопоставлял факты. Хотя ему ни разу не удалось увидеть Ноэми, но из пестрой мозаики сведений он вывел довольно правильное представление о ней.

И теперь до поздней ночи горела у него лампа. Но прелат уже не бродил неверными старческими шагами; упруго, как молодой, шагал он по своим большим, белым покоям, и его возбужденная фантазия наполняла их людьми и грядущими событиями. Затаенная, сладострастная улыбка скользила по его тонким и подвижным губам, и порой он сам, как персонаж своих фантазий, произносил вслух: «Voyons done,[44] господин тайный советник по финансовым делам!» – «Ай, ай, ну кто бы это подумал, ваше превосходительство?»

Да, кто бы это подумал! Он ли не был старым лисом, своим тонким нюхом проникавшим в сущность жизни и людей! Он ли, казалось, не умел читать в человеческих лицах! И вдруг пришлось признать, что на гигантских подмостках жизни гораздо больше грима и фальши, чем мог бы предположить самый безнадежный скептик. Кто бы это угадал? Он вызвал образ еврея сюда, в ночную тишь своей одинокой комнаты. Он закрыл глаза и разглядывал черту за чертой: чувственный, очень красный рот, белые, твердые, тонко очерченные щеки, волевой жесткий подбородок, зоркие, быстрые, крылатые глаза, гладкий, невозмутимый лоб, выпуклости над бровями – признак математического склада ума. Кому пришло бы в голову за холодным, как лед, и, как лед, прозрачным обликом дельца и властолюбца заподозрить сентиментальную идиллию Гирсауского леса! Ай, ай, милейший господин финанцдиректор! Помните, как вы стояли передо мной в тот недобрый вечер у вас во дворце? Какая оживленная, надменно-циничная физиономия была у вас тогда! Ай, ай, милейший господин иудей, верно, что мне следовало лучше владеть собой. Верно, что я был в тот вечер несколько смешон и болтлив и держался не так, как подобало бы светскому кавалеру. Верно, что я сидел в кресле несчастный, совсем уничтоженный, вы же красовались предо мною бодрый и бравый, и судорога пробирала меня до мозга костей. Н-да, мне очень бы хотелось поглядеть, как вы, ваше превосходительство, стали бы вести себя при подобных обстоятельствах.

Председатель церковного совета Филипп-Генрих фон Вейсензе прервал свои блуждания по комнате. Лампа мирно освещала просторный покой. Назойливо билась о стекло ночная бабочка. Безмолвно и невозмутимо стояли на своих местах бесчисленные книги, через открытое окно вливалось ароматное дыхание ночного леса. Неужели его увлекли мечты о мести? Неужели он замыслил отомстить? Fi done, он не унизится до таких пошлых мещанских чувств. Ему просто… ну, просто любопытно, как будет вести себя еврей. Так же ли он опустится, постареет сразу, и вообще что он будет делать? Ну да, это будет крайне интересно, в высшей степени поучительно, много забавнее всего, что пишут в романах и разыгрывают на сцене.

– Voyons done, ваше превосходительство! Eh voila,[45] милейший господин тайный советник! – промолвил про себя изысканный, изящный прелат, затаенно и сладострастно улыбаясь. Воодушевившись, уселся он за комментарий к библии; насмешливо и пренебрежительно скользнул взором по обстоятельным трудам Гохштетеров, Вейсманов и Гедингеров, этих честных, добросовестных ученых мужей, и работа его пошла теперь быстро и ладно.


Между тем уполномоченные епископа Вюрцбургского исподтишка упорно продолжали свое дело в Штутгарте. На первом плане стояли теперь новые люди, по большей части военные, который мало считались с Зюссом, внешне как будто ладили с евреем, но не скрывали своего презрения к нему. Был среди них генерал, обербургграф фон Редер, невоспитанный, грубый человек, затем комендант крепости Асперг, подполковник фон Бувиггаузен, затем целая орава шумливых офицеров в пестрых мундирах – полковники Торнака и Лаубски, ротмистр Буков. Они плотным кольцом окружали теперь герцога. Еще был один офицер, к которому Зюсс чувствовал особенную неприязнь, майор фон Редер, двоюродный брат бургграфа, командир штутгартской национальной конной гвардии – городского кавалерийского отряда, – человек с крикливым голосом, низким лбом, жестким ртом, грубыми лапами, особенно бесформенными в перчатках. Но больше всего ненависти и отвращения внушал еврею дон Бартелеми Панкорбо, курцфальцский тайный советник, главноуправляющий табачными фабриками и табачной монополией, торговец драгоценными камнями, который снова выдвинулся на сцену в неизменной старомодной чопорной португальской придворной одежде, правое плечо всегда комично вздернуто, над пышными брыжами сизо-багровое, костлявое лицо с провалами вместо щек, с ястребиным носом и крашеными усами, упрямые щелочки-глазки из-под морщинистых век неотступно следят за Зюссом.

Все они, а вместе с ними и старые враги – Ремхинген, камердинер Нейфер,

– деятельно участвовали в католическом проекте. Хотя Зюссу весь план был ясен в полном его объеме, много яснее, чем неотесанным, чванливым, недалеким офицерам, однако он чувствовал, что его всячески стараются оттереть. О самых важных обстоятельствах он узнавал случайно или вовсе не узнавал; только когда была нужда в его чисто деловом финансовом опыте, ему нехотя, свысока, мимоходом сообщали кое-какие данные. Однажды, когда он осторожно попытался нащупать суть плана, герцог грубо одернул его, приказав раз и навсегда оставить шпионские замашки. Когда приспеет время, ему – и то не наверняка – сообщат, что нужно.

Карл-Александр, оправившись от болезни, скорее, чем сам ожидал, был очень деятелен и превосходно настроен. Кстати, и примирение с Марией-Августой, достигнутое хлопотами вюрцбургского епископа, дало желанные последствия: герцогиня забеременела. Страна восприняла эту новость весьма холодно. Если бы герцог умер бездетным, к власти опять пришла бы протестантская ветвь; теперь же страна на долгие времена отдана на произвол Риму и иезуитам. Предписанные начальством молебствия о здравии герцогини посещались очень слабо; приходили те, кто не мог уклониться.

Но сам герцог неумеренно выражал свою радость. Он всем рассказывал об ожидаемом наследнике, причем его мясистое, полнокровное лицо расплывалось от восторга, он отпускал грубые шутки, окружал Марию-Августу неуклюжими заботами. Ей же самой беременность пришлась совсем не по душе. Она боялась, как бы не была обезображена ее фигура, боялась, что ребенок явится для нее помехой, с содроганием думала о родах; и материнство само по себе казалось ей чем-то до крайности докучным, плебейским, неподобающим аристократке. Она подумывала даже избавиться от беременности и делала подобного рода намеки доктору Венделину Брейеру. Но медик либо не понимал, либо не хотел понять. Глухим напряженным голосом, подкрепляя слова широкими виноватыми жестами, он распространялся о радостях материнства, ссылался на античный мир, упомянул о матери Гракхов и о другой матери героя, той, что предпочитала увидеть сына на щите, нежели без щита. Вздохнув и вспомнив примитивную, чисто солдатскую точку зрения герцога, Мария-Августа смирилась.

Зато она жадно и со скрытым страхом выслушала рассказ Зюсса о повелительнице демонов Лилит, первой жене Адама. Она, эта длинноволосая, крылатая первая жена Адама, не поладила со своим супругом, плотская близость с ним не дала ей тех радостей, которых она желала. Тогда она с помощью колдовства, произнеся запретное имя божье, улетела в Египет, страну злых чар. С той поры, возненавидя Еву и всякое здоровое супружество, она стала накликать на рожениц и на младенцев проклятия и злые напасти. Но в Египте ее настигли посланные богом ей вослед три ангела

– Сеноп, Сансеной и Семангелоф. Сначала они хотели ее утопить; но потом отпустили на свободу, заставив поклясться клятвой демонов, что она не станет приносить вред ни роженице, ни младенцу, охраняемым именами трех ангелов. Вот почему иудейские роженицы имеют при себе амулеты с именами трех ангелов.

Сладострастно содрогаясь, герцогиня по секрету спросила Зюсса, не может ли он достать ей такой амулет. Конечно, может, с почтительной готовностью ответил он. При случае она рассказала об этом своему духовнику, патеру Флориану. Тот принялся резко и настойчиво отговаривать ее. Но она все же решила запастись амулетом. Лишняя предосторожность не помешает, а покаяться никогда не поздно.

В целом она воспринимала свою беременность, как и все на свете, легко, чуть иронически. Она держала себя, как человек, который, попав в легком летнем наряде под проливной дождь, сменяет промокшее платье на крестьянскую одежду и сам очень забавляется этим маскарадом.

Хрупкая, изящная, сидела она в канун рождества посреди тесного круга приближенных, вся в воздушных белых кружевах, над которыми нежно и шаловливо склонялась ее ящеричья головка с лицом цвета старого благородного мрамора под блестящими черными волосами. Только избранное общество было приглашено на празднование сочельника. Герцог не хотел звать Зюсса. Но между Марией-Августой и ее галантным, занятным придворным евреем протянулись нити скрытой, молчаливой симпатии с того дня, как он рассказал историю об амулете против Лилит, и герцогиня не желала мириться с его отсутствием в этот вечер. При той отчужденности, какую он ощущал, это приглашение было для него настоящим бальзамом. В знак своей глубокой признательности он презентовал герцогине очень красивую гемму, на которой был вырезан спеленатый младенец, а также изящную китайскую погремушку из фарфора и слоновой кости, чрезвычайно тонкой работы; человечки с длинными косами и подвижными головками карабкались вверх по ее ручке, а крохотные пагоды позванивали и постукивали. Третьим подарком, который он подал ей с таинственной и почтительной улыбкой, был маленький золотой футляр; она поняла, что в нем находится амулет.

Остальные гости, недовольные тем, что Зюсс по-прежнему в фаворе, встретили его в этот вечер особенно неприязненно и всячески изощрялись в грубых и злобных насмешках по его адресу. Герцог, подхватив какую-то шутку Ремхингена, убеждал Марию-Августу не заглядываться на еврея, чтобы у Вюртемберга не оказался горбоносый герцог. Мария-Августа только улыбалась.

Втихомолку поглаживала она золотой футлярчик: втихомолку, незаметно для других, вынула амулет, принялась разглядывать его – узкая полоска пергамента, испещренная красными массивными еврейскими письменами; между ними переплетались зловещие замысловатые фигуры, комично и грозно гнездились первобытные птицы.

Зюсс между тем с неизменной выдержкой терпеливо и вежливо сносил все шпильки и грубые выпады, направленные против него. А затем, обратившись к герцогу и Вейсензе, заметил, что слышал однажды, как они обсуждали вопрос о католическом и лютеранском тексте рождественского евангелия, решая, какое толкование правильнее, лютеранское ли: «в человеках благоволение», или католическое: «людям доброй воли». Он радуется возможности в качестве скромного рождественского подарка внести свой вклад в дело разрешения этой проблемы. Герцог и председатель церковного совета растерянно воззрились на него, все остальные тоже притихли, недоверчиво и насмешливо прислушиваясь к словам Зюсса, который учтиво и хладнокровно продолжал: со времен профессора Баруха д'Эспинозы,[46] который был всемилостивейше приглашен блаженной памяти курфюрстом Пфальцским в Гейдельбергский университет, его единоверцы прилежно занимались изучением также и Нового завета. Он, Зюсс, обратился по поводу вышеупомянутого текста к одному из своих амстердамских коллег и получил следующий ответ: «В греческом тексте стоит слово eudokias,[47] что вульгата, принятая у католиков, правильно толкует как bonae voluntatis[48] – доброй воли». Эразм же печатал свою библию по рукописи, в которой по ошибке eudokia было написано без s, и, руководствуясь этим, Лютер перевел его словом «благоволение». Эразм, конечно, заметил бы ошибку, если бы не так торопился. Но для него вопросом чести было напечатать библию раньше кардинала Хименеса. А посему, при всем уважении к учености господина председателя церковного совета, следует признать, что лютеранское рождественское евангелие здесь несколько уклоняется от истины и правильный текст дан его светлостью.

Зюсс привел свои пояснения скромно, учтиво и обстоятельно. Все, что он говорил, было настолько вразумительно, что даже кое-кто из офицеров понял его; а Мария-Августа пришла в восторг от образованности своего придворного еврея. Но все прочие были возмущены тем, как это еврей позволяет себе в сочельник с таким апломбом разъяснять евангелие, а Ремхинген горланил, что теперь, значит, евреи торгуют не только векселями и драгоценностями, но и словом божьим. Вейсензе принялся рассуждать о роли женщин в Ветхом и Новом завете. Под влиянием всего мучительно перечувствованного и пережитого за последнее время он со страстным упорством развивал эту тему в своем комментарии к библии. В Новом завете – мадонна; в Ветхом – тысяча жен Соломона. Он говорил, как всегда, гладко, изящно, вкрадчиво, деликатно. Но в его голосе звучала такая затаенная враждебность, что Магдален-Сибилла побледнела как полотно и руки у нее похолодели.

Красивая и величавая, сидела она подле грациозной, капризной герцогини. Герцогиня держала и поглаживала ее руку, ей приятно было гладить своей холеной, пухлой ручкой крупную руку девушки. Магдален-Сибилла вновь всем существом мучительней прежнего стремилась к Зюссу. Политическая конъюнктура не была ей ясна, зато ей было ясно, что он очень одинок, что вокруг него одни враги, он представлялся ей стройной, гибкой пантерой среди неуклюжих, косматых медведей. И вместе с тем она улавливала какую-то таинственную зависимость между ним и герцогом и между ним и ее отцом.

Зюсс игриво заметил, что дамы как Ветхого, так и Нового завета не в его вкусе. Одни для него слишком героичны, другие не в меру сентиментальны. И он перевел красноречиво нежный взгляд с герцогини, чье благосклонное и похотливое любопытство его приятно волновало, на Магдален-Сибиллу, которая была ему нужна для уверенности в себе и самоутверждения, с рыжекудрой эффектной сеньоры де Кастро, умной, расчетливой особы, которая, явно к нему охладев, все же не вполне отказалась от мысли о браке с ним, на лилейных дам Гетц, на мать и дочь, которые все еще не сдавались герцогу.

Ремхинген схватился за тему о Ветхом завете. С тягучим венским акцентом, который он, хоть и был уроженцем Аугсбургской земли, выработал в себе, считая его более аристократическим, генерал заявил, что, судя по теперешнему еврейскому говору, священное писание в подлиннике должно звучать мерзким и отвратительным кваканьем и карканьем.

– А как вы полагаете, ваше превосходительство, – с подчеркнутой учтивостью спросил его Зюсс, – на каком диалекте господь бог разговаривал в раю с Адамом, на венском или на еврейском?

Герцогиня рассмеялась, довольная острословием своего еврея и провалом Ремхингена, украдкой погладила футлярчик с амулетом и бросила в наступившее молчание тонкий и нежный звон колокольчиков на погремушке. Но бургграф Редер счел нужным поддержать Ремхингена. Обратившись к герцогине, он выразил удовлетворение, что ее светлости еще не приспела пора разрешиться от бремени. Детям, рождающимся в нынешнюю ночь, не сладко придется. Наконец-то разговор перешел на ту тему, к которой давно уже стремились перейти все, и вот все принялись подробно, обстоятельно и сосредоточенно обсуждать эслингенское детоубийство, меж тем как Зюсс упорно молчал. Для офицеров самым убедительным был тот аргумент, что девушка родилась в рождественскую ночь. Один лишь господин де Риоль, слывший вольнодумцем, заметил, что если действительно евреи угрожают всем родившимся в рождественскую ночь, то Иисусу из Назарета следовало выбрать другую ночь для своего рождения; тогда он был бы избавлен от креста, а мы все – от христианства.

Тем временем тайный советник Панкорбо обратился к герцогине с просьбой разрешить ему полюбоваться на подарки Зюсса. Сухими сизо-багровыми, подагрическими пальцами ощупывал он их, подносил к ястребиному носу, к глубоко запавшим пытливым щелочкам-глазкам, затем деловито и обстоятельно объяснил, сколь малоценен материал, из которого сделаны гемма и погремушка, и добавил, что среди торговцев ювелирными изделиями существует обычай такие вещицы давать бесплатно, в виде премии. А в противовес тут же коварно подчеркнул ценность солитера на пальце у самого Зюсса, и, выглянув из глубоких орбит, алчно покосились на перстень узкие глазки, прикрытые морщинистыми веками. Но Мария-Августа встала на защиту своего еврея. Это далеко не все, что он ей подарил, заметила она своим небрежным, томным, слегка насмешливым голосом, вынула амулет и рассказала легенду о Лилит, повелительнице демонов. С щекочущим любопытством слушали присутствующие ее рассказ, разглядывали первобытных грозных птиц и массивные зловещие буквы пергамента. В конце концов Карл-Александр постарался рассеять всеобщее оцепенение, добродушно-грубовато пошутив с громким, несколько принужденным смехом: герцогиня, видно, собирается стать еврейкой; счастье ее, что ей не придется подвергнуться обрезанию.

Но после ужина он отвел Зюсса в сторону, хлопнул его по плечу и милостиво заговорил с ним. Вот молодчина, как это у него ловко вышло с двумя текстами, и откуда только ему удалось выкопать такое простое и очевидное объяснение! И затем без всякого перехода припер польщенного Зюсса к стенке вопросом, нельзя ли как-нибудь опять раздобыть мага. Ясное дело – зачем: насчет того, о чем он тогда не пожелал говорить. Зюсс, явно растерявшись, уклонился от отпета. Карл-Александр не настаивал, сказал, что понимает, как трудно добиться мага, дядюшка его не из покладистых. Но пускай Зюсс достанет ему от мага хотя бы гороскоп, чтобы он знал, чего ему ожидать на будущее время от женщин – зла или добра. После камуфлета с неаполитанкой, после всех недоразумений с герцогиней, да еще когда мать и дочь Гетц разводят бесконечную дурацкую канитель, надо же ему добиться ясности на этот предмет. Зюсс по чести обязан раздобыть у каббалиста такой гороскоп. Раз он достал герцогине амулет, он и ему не может отказать в этом одолжении, а раз он сладил с такими трудностями, как толкование библейских текстов, это для него, уж конечно, сущий пустяк. Зюсс не посмел уклониться, заколебался, согласился.

Скоро все разошлись. Высокопоставленные католики пожелали еще пойти в дворцовую часовню ко всенощной. Вейсензе попросил у Зюсса разрешения проводить его.

Они отослали кареты, а сами пошли пешком. Ночь была теплая, дул сильный, неприятный ветер. Вейсензе вернулся к своей теме, заговорил о том, как странно, что восточные легенды прочно укоренились во всем мире. Привел, к примеру, как забавно, когда вдруг в германских лесах вырастает восточное строение. Какой-то голландец осуществил эту оригинальную затею в его местности, в Гирсауском лесу. Беседуя таким образом, они дошли до дворца на Зеегассе, и председатель церковного совета распрощался с Зюссом особенно церемонно и учтиво. Как только будет готов его комментарий к библии, в котором особо почетное место займет любезно приведенное сегодня Зюссом сообщение, он почтет для себя честью прежде всего поднести экземпляр господину финанцдиректору.

Зюсс пересек слабо освещенный вестибюль. В ушах его звучало: «О счастливые, о блаженные, благословенные дни рождества!» Мягко ступая, появился камердинер, спросил, можно ли помочь его превосходительству раздеться? Зюсс знаком велел слуге удалиться. Ему не хотелось спать. Неужели южный ветер так взбудоражил его? Ведь разговоры этого старого лиса о Гирсау как будто вполне безобидны, да и в домике дяди нет ничего восточного; а все-таки в словах Вейсензе слышался какой-то скрытый намек.

Он уселся за дела. Однако цифры не глядели на него, как обычно, с бесстрастной деловитостью. В них вплетались вьющиеся растения со стен белого домика в цветах. Он отбросил прочь перо и зашагал по кабинету из угла в угол, растревоженный неприятными мыслями, а кругом раздавался звон церковных колоколов.


Исаак Ландауер в некрасивой, неудобной позе сидел в роскошном кресле у Зюсса. Деловой разговор был закончен, и Зюсса теперь явно тяготило присутствие неопрятного гостя. Однако Исаак Ландауер и не собирался уходить, он расчесал пальцами седеющую рыжеватую бородку и сказал:

– Ну вот, значит, через месяц начнется процесс Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. Неприятная штука, реб Иозеф Зюсс. Для вас особенно неприятная. У вас тут и лакеи, и китайщина, и шитый золотом кафтан, и попугай. А эслингенцы плюют на все это и собираются прикончить реб Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. – Так как Зюсс молчал, старик продолжал свою речь: – Когда я рассказывал вам о равенсбургском детоубийстве, у вас лицо было до того важное, прямо как у гоя, и вы говорили: старые басни. А теперь вы видите, что это вовсе не старые басни, теперь и вас уже беда хватает за горло.

Но Иозеф Зюсс по-прежнему упорно молчал. Когда пришли первые вести об эслингенских кознях, он, конечно, сейчас же понял, что они направлены против него, только против него. Он собрался было заявить протест. Но усилием воли заставил себя образумиться и спокойно обдумать все плюсы и минусы вмешательства. Если он примет сторону Иезекииля Зелигмана, то поставит под угрозу свое дворянство и альянс с сеньорой де Кастро, вызовет бесконечные прения с парламентом, должен будет, в виде компенсации эслингенцам, пожертвовать целым рядом льгот. Эти соображения легли в основу его тактики. Он не знал еврея Иезекииля Зелигмана. Если эслингенцам угодно опорочить свою юстицию явно несправедливым приговором, лишь бы досадить ему, – пускай срамятся. Их дело. Он не станет вмешиваться, он предпочитает хранить строгий нейтралитет и молчать.

Соответственно этим решениям он и поступал. Ограничился необходимыми мерами безопасности для допущенных им в герцогство евреев и для охраны их несколько сомнительных прав. А во всем прочем никакие уколы и насмешки не могли вывести его из бездействия.

И на речи Исаака Ландауера, как они ни раздражали его, он не пожелал отвечать. Но тот упрямо твердил свое:

– Я, еще с некоторыми другими, скупил все долговые обязательства города Эслингена. Будут эслингенцы настаивать на процессе, я за неделю явлюсь к ним со своими документами. Уступят они – уступлю и я. Нажмут они – нажму и я. Но что тут можно знать заранее, – заключил он озабоченно и потер зябкие руки. – У этих гоев столько злобы и глупости. Когда дело касается еврея, им нужнее кровь, чем деньги. А что же вы, реб Иозеф Зюсс? – спросил он в конце концов напрямик, видя, что иначе из Зюсса слова не вытянешь.

У Зюсса ответ давно был готов:

– Я не знаю еврея Зелигмана. В своем округе я сумею себя защитить, – сухо промолвил он.

Тут Исаак Ландауер вспылил:

– Он не знает Зелигмана! Сумеет себя защитить! Что ж это такое! Сидит себе здесь со своими лакеями, со своим золотым кафтаном, с китайщиной – и не знает! Сумеет себя защитить! Послушайте, что вам скажет старый делец: нужен вам весь этот хлам, кого удивит этот хлам, кому вы им голову заморочите, если вы не можете спасти реба Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя? – Он в запальчивости размахивал руками перед самым носом Зюсса, полы его кафтана гневно развевались. – Попугай, гобелены, каменные истуканы! Нужны вам каменные истуканы? – злобно язвил он. – Пророк Моисей и царь Соломон сроду не были похожи на ваших белых истуканов. И глаза у них не были закрыты. А то бы они не преуспели так. – Выведенный из себя невозмутимым молчанием собеседника, он сердито уставился в пространство. – Ни один честный еврей не захочет в будущем вести с вами дела, – ехидно попробовал он козырнуть напоследок.

Однако Зюсс только пожал плечами:

– Шантажом меня не проймешь, – и отвернулся с враждебно-надменным видом. Исааку Ландауеру ничего не оставалось, как уйти. Он удалился, ворча себе под нос и ожесточенно теребя свою жидкую бородку.

Несколько недель спустя, перед самым эслингенским процессом в приемной у Зюсса ожидали десять еврейских мужей. Возглавлял депутацию Якоб Иошуа Фальк, низенький, высохший, престарелый франкфуртский раввин с ввалившимися глазами, при нем – попечитель и трое наиболее почтенных членов франкфуртской общины, а также депутация фюртских евреев, в том же составе. Они съехались в Фрейденталь, где со времен Гревениц существовала небольшая еврейская община, посетили жену Иезекииля Зелигмана; однако она совсем отупела и не была доступна никаким утешениям. Затем, под злобный ропот народа, они направились в Штутгарт и остановились на еврейском постоялом дворе, где их весьма неохотно принял хозяин. Строго соблюдая устав, они молились утром, после полудня и вечером, ибо десять мужей уже составляют общину, в которой может быть соблюден весь чин богослужения, вплоть до самых тонкостей. Они торжественно стояли перед свитком священного писания, который возили с собой, они лобызали его; взволнованные и сосредоточенные, закутавшись в молитвенные одеяния, стояли они с ремнями на груди и на голове, обратив лица к востоку, к Сиону. Так молились они руками, устами, всем существом своим в великой трепетной скорби и уповании. И вот, измученные и взволнованные, с пейсами, в тяжелых кафтанах, в остроконечных еврейских шляпах, со знаком на рукаве, стояли они в приемной Зюсса среди бюстов, лепных украшений, гобеленов, позолоты и ляпис-лазури. Они обливались потом и только изредка приглушенными хрипло-гортанными голосами переговаривались между собой. Часы с музыкой отбили полный час и отзвонили нежную, журчащую серебром мелодию, а они все ждали, пока господин тайный советник по финансовым вопросам соблаговолит их принять.

И в этот день по всей Германии постились все евреи, достигшие тринадцати лет, числом до восьмидесяти тысяч.

Зюсс предпочел бы вовсе не допустить к себе депутацию. До чего безрассудны эти люди! Должны же они понять, что если бы он захотел вступиться, то не стал бы ждать их совета. А таким путем они могут только скомпрометировать его. Парламент все решительнее напоминал о формально действующих, хоть и давным-давно не соблюдающихся законах, согласно которым пребывание в герцогстве разрешалось евреям в исключительных случаях и с бесконечным количеством оговорок. От герцога Зюссу удалось добиться лишь заявления, что коль скоро дело коснется самого финанцдиректора и евреев, допущенных им в страну, он, Карл-Александр, не позволит связывать себе руки; в остальном же закон менять незачем. Вслед за этим парламент, придравшись к эслингенской истории, поспешил заново настойчиво подтвердить прежние строгие предписания. Как ни странно, но наиболее деятельно добивался этого в парламенте Вейсензе. Может быть, он думал воспользоваться борьбой против евреев как ширмой для своих католических интриг?

Во всяком случае, при таком положении дел еврейская депутация была неуместна и даже вредна. С другой стороны, в состав ее входили и желали говорить с ним самые уважаемые мужи германского еврейства; принять их, конечно, было необходимо. Если бы он мог исполнить их просьбу, ему бы даже лестно было преклонить благосклонный слух к их мольбе о защите. Теперь же он принял их неохотно, твердо решив ограничиться неопределенным обещанием.

Десять еврейских мужей вошли степенно, тяжеловесно, шаркая, покашливая, заполнив целиком маленький кабинет. Стройный, элегантный, невозмутимо строгий стоял Зюсс перед неуклюжими, сопящими, раскачивающимися на ходу людьми.

Первым заговорил Якоб Иошуа Фальк, франкфуртский раввин:

– Все еврейство, все мы объединились и пытались действовать деньгами и дарами. Но старания наши оказались бесплодны. Народ успели возбудить против нас, и эслингенский муниципалитет решил истребить своих евреев; многое, конечно, делается вам назло, ибо вы пользуетесь такой властью при своем герцоге. Велика ярость нечестивцев, коварный Эдом грозно подымается на детей Израиля. Он пожирает золото, но не смягчается.

И так как Зюсс, не отвечая, выжидательно молчал, заговорил фюртский раввин, обрюзгший, обросший бородой человек:

– Больше негде искать спасения, реб Иозеф Зюсс, как только у вас. Реб Иезекииль Зелигман из Фрейденталя – подданный Вюртемберга. Мы просим вас, чтобы вы потребовали выдачи его герцогу, дабы судили его по вюртембергским законам. Другого спасения нет, – настойчивым, повелительным, гортанным голосом заключил он, подступая вплотную к Зюссу.

Тот стоял, опираясь на письменный стол, вежливый, элегантный, невозмутимый.

– Еврей Иезекииль Зелигман, – ответил он деловым тоном, – не имеет от меня формального дозволения, его нет в моих списках; весьма сомнительно, чтобы он был вюртембергским подданным. Город Эслинген будет апеллировать к его величеству императору в Вену, парламент тоже возбудит протест. Мне невместно требовать его выдачи.

– Невместно! – горячился фюртский раввин.

Но низенький кроткий престарелый франкфуртский раввин перебил его:

– Вы много сделали для нас. А потому мы надеялись, что вы и на этот раз поможете нам, дабы не пролилась невинная кровь.

Однако толстый, вспыльчивый фюртский раввин не мог угомониться.

– Невместно! – волновался он. – Спасти человеческую жизнь, спасти еврея, повинного единственно в том, что он еврей, – невместно!

– Вам видна всегда только одна сторона, рабби, учитель наш, – отвечал Зюсс, оставаясь учтивым и спокойным и называя его как положено по чину. – Я же должен смотреть глубже, дальше, предусматривать связь событий. Представим себе, что я мог бы спасти реб Иезекииля Зелигмана, но за это спасение мне пришлось бы заплатить уступками Эслингену, императору? Такое мягкосердечие я не могу себе позволить. Вы руководствуетесь простым и ясным принципом: вот еврей, который не должен умереть. Я же не смею рассуждать так прямолинейно, я должен рассчитывать, оценивать, взвешивать. У вас одни только ваши еврейские заботы, у меня тысяча других.

Кротким, дрожащим голосом ответил ему Якоб Иошуа Фальк, франкфуртский раввин:

– Сколько сынов Израиля отдали бы все свое достояние и даже больше того, дабы предотвратить пролитие невинной крови. Вы же можете воспрепятствовать этому одним росчерком пера. Не замыкайте сердца своего, реб Иозеф Зюсс.

А дородный фюртский раввин присовокупил:

– Неужто же вы бросите на произвол судьбы все еврейство из страха перед словопрениями парламентариев?

Зюсс все еще стоял, опершись о письменный стол, стройный, учтивый, элегантный, и его спокойствие служило плотиной против возбуждения тех, что, сопя и волнуясь, запрудили весь его маленький кабинет. Его выпуклые карие глаза метнули быстрый надменный взгляд на дерзкого, несдержанного рабби; но тотчас же, обуздав себя, он ответил невозмутимо:

– Я достаточно сделал для германского еврейства, и каждому ясно, что в добрых намерениях у меня недостатка нет. Стоило мне креститься, стоило мне отвернуться от еврейства, я был бы ныне первым человеком в империи после римского императора. Но я не совершил этого малодушия, я остался щитом еврейства, о своем происхождении я никогда не кричал, но никогда и не отрицал, что я еврей.

– Так заявите об этом сейчас! Сейчас, сейчас! – гортанно вопил фюртский раввин, выставив вперед косматую голову и настойчиво наступая на него.

Но Зюсс ледяным тоном ответил:

– Обычно вы умеете взвешивать и мерить. Измерьте! Взвесьте же! Взгляните вперед, дальше настоящей минуты! Вытребовать реб Иезекииля Зелигмана? Я держу в правой руке его смерть, а в левой все неприятности, нападки, угрозы, осложнения, которые обрушатся на меня, если я его спасу.

Он остановился, спокойно оглядел десять лиц, которые взволнованно, напряженно уставились в его лицо. Затем небрежно добавил:

– Я сейчас ничего не решаю. Но весьма вероятно, что, взвесив все, я не стану накликать на свою голову бурю из-за такой безделицы!

Вознегодовали десять мужей, яростно взметнулись кверху руки, раскрылись рты. Короткие возгласы: «Ой! Ой!» Возмущенная, отрывистая скороговорка. И, все покрывая, прозвучал гортанный, сердитый раскатистый пророческий голос фюртского раввина:

– Безделица! Такой же человек, как вы – еврей, ваш брат терпит пытку ни за что ни про что, ждет мучительной, позорной казни. У меня сердце останавливается в груди, когда я подумаю, что бессилен ему помочь. А вы пожимаете плечами: безделица! – Гневно сопя, надвинулся дородный раввин на Зюсса.

Но низенький франкфуртский раввин отстранил его. Старческим кротким голосом он произнес:

– Мы вас не принуждаем, реб Иозеф Зюсс, мы пришли только просить вас. Господь бог возвысил вас так, как не возвышал еще ни одного еврея в Германии. Он сделал так, чтобы сердце вашего герцога было точно воск у вас в руках: не давайте же собственному сердцу ожесточиться перед бедствием ваших братьев!

Все остальные притихли, в то время как старик негромким голосом произносил эти слова. Замолчал и фюртский раввин. Когда Зюсс после короткой паузы ответил старику, в его голосе не слышалось обычной твердости: он вовсе не отказывается вступиться. Но в том случае, если по зрелом размышлении он решит, что не может вмешаться, они должны вникнуть в его доводы, а не приписывать их злой воле.

С этим они ушли, и он учтиво проводил их через приемную.

Когда он остался один, в нем поднялась досада. Он был несдержан, что не входило в его намерения. В запальчивости он частично открыл им свои истинные побуждения. Из-за чего? К чему? Надо было до конца сохранить сдержанность и учтивость, что сотни раз удавалось ему в более важных и трудных случаях. А здесь ведь каждое слово напрашивалось само собой. Надо было дать побольше безответственных обещаний. Им чужды тонкие аргументы. Они упрямо, в каком-то ослеплении, уперлись на одном: спаси им во что бы то ни стало их поганого Иезекииля Зелигмана.

Все больше и больше раздражаясь, шагал он взад и вперед по кабинету. И как это они ничего не смыслят! Разве он не посылал им во Франкфурт огромных пожертвований? Разве не поддерживал, как мог, их торговлю? Всюду и везде добивался для них послаблений. Если теперь, вопреки законам страны, несколько сотен евреев проживают в герцогстве, за это они должны благодарить его одного. Тогда, во Франкфурте, как они лебезили перед ним, чуть не молились на него! А теперь все это забыто, обесценено, они не признают его заслуг только потому, что в одном каком-то случае он не может исполнить их волю. Вот уж неблагодарные! Они не понимают и никогда не поймут, какую жертву он приносит им, не отрекаясь от еврейства. Право же, право, стоило бы креститься, хотя бы им назло.

Спору нет, приятно было бы лишний раз щегольнуть перед ними своим могуществом. Как глупо, что нельзя без долгих слов вырвать у эслингенцев их еврея. Совершенно ясно, что отныне он будет меньше импонировать всему еврейству. Эта мысль не давала ему покоя.

Он твердо решил больше об этом не думать. С головой окунулся в работу. Закружился в вихре новых любовных авантюр. Однако ночи его не были спокойны. Ему снилось, что мимо медленно и торжественно движется процессия: это ведут на казнь еврея Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя. Он, Зюсс, скачет вслед на своей белой кобыле Ассиаде, хочет остановить процессию. Но хотя она движется медленно и непосредственно перед ним и хотя он пришпоривает свою резвую кобылу, настичь процессию ему никак не удается. Он кричит, бешено размахивает ходатайством о помиловании. Но дует сильный ветер, и процессия движется и движется вперед. Вдруг появляется дон Бартелеми Панкорбо. Высунув костлявое лицо из пышных старомодных брыжей, вздернув одно плечо, стоит он перед ним и говорит, что остановит процессию, если Зюсс отдаст ему свой солитер; Зюсс соглашается, весь вспотев от волнения. Но когда он делает попытку снять кольцо, оно не снимается, оно словно вросло в палец, и дон Бартелеми говорит, что нужно отрубить руку.

На этом Зюсс проснулся, разбитый и с головной болью. Как бы он ни был утомлен, он боялся теперь ложиться спать. Ибо реб Иезекииль Зелигман из Фрейденталя, который не тревожил его в дневные часы, заполненные работой и женщинами, прокрадывался в его краткие, безрадостные ночи.


Перед испуганным, затаившимся в себе самом Зюссом сидел, нахмурившись, рабби Габриель. Сидел приземистый, скорбный, на лбу – три резких отвесных борозды. Рассказывал скупо, пугающе многозначительно, употребляя старинные обороты.

Итак, значит, до девочки дошли слухи, злые, тягостные слухи о Зюссе. Девочка ничего не говорит, но покой ее нарушен, смущен. Что же он может сделать, испуганно, робко спросил Зюсс. А рабби Габриель отвечал хмуро и сурово: ни словами, ни тем паче оправданиями делу не поможешь. Пусть он предстанет на суд девочки. Пусть она все прочтет в его лице. Быть может, прибавил он насмешливо, девочке откроется больше, чем ему – рабби. Быть может, она увидит в лице своего отца больше, нежели плоть, кожу и кости.

По уходе рабби Зюсс то возносился ввысь, то падал в бездну. Взбудораженный до глубины души, он метался из стороны в сторону. При этом, в сущности, решение его было принято с самого начала. И угрожающий презрительный вызов рабби был для него, в сущности, желанным знаком и озарением.

Предстать перед судом девочки, явить девочке лик, чистый и сияющий внутренним светом! Хотя для него, закоренелого скептика, существовало лишь то, что можно видеть и осязать, но подобный призыв и именно в такую минуту должен и самому неверующему послужить знаком и указанием. Он не подлец, отнюдь нет, он может держать ответ перед кем угодно и когда угодно, и если действительно существует бог, который проверяет и ведет счет и выдает векселя, то ему нечего беспокоиться и нечего бояться ни итогов, ни расплаты. И все же не так-то легко предстать сейчас перед судом девочки, – ведь у нее глаза особенные, они видят одни лишь цветы да ясное небо, им неведома сложность людских дел, и они, быть может, увидят позор и грязь там, где на наш взгляд и сердце и руки почти что без пятнышка. И если к девочке уже дошли слухи, если она уже заранее трепещет и боится, тогда, конечно, надо еще раз как следует очиститься, прежде чем явиться к ней.

Он шагает, опустив голову, закусив чувственные губы, напрягая мускулы рук. Он, черт побери, не таков, чтобы приносить жертвы. Он одаривает всех направо и налево, он сыплет деньгами, ибо он щедр, как подобает настоящему вельможе и кавалеру. Но жертвы? Ему тоже еще никто не приносил жертв, в жизни всегда идет борьба, не на живот, а на смерть, а кто робеет, кто мягок сердцем, тот остается внизу и сносит обиды и плевки. Он же не робеет ни перед ропщущим плебсом, ни перед наглыми вельможами, ни перед парламентом, ни перед господом богом, если таковой существует. И все-таки принести жертву в этом одном случае – вот что дало бы мучительно-сладострастное наслаждение, вот когда можно было бы предстать перед девочкой белым как снег, и даже глаза, привыкшие лишь к цветам да к ясному небу, не усмотрели бы на тебе ни малейшей пылинки.

Но сколько всего обратится в прах, если он принесет эту жертву! Как бессмысленно, а с точки зрения политической просто безумно, спасать Иезекииля Зелигмана только затем, чтобы рассеять какие-то нелепые девичьи фантазии. В прах обратится альянс с сеньорой де Кастро, в прах обратится дворянство, в прах обратится добрая половина того фундамента, на котором он стоит. Нет! нет! Пусть это даже указание свыше и знак – он не уступит и ради детской причуды не отмахнется от всего того, что завоевано кровавым потом.

Но в глубине души он знал, что уступит. В глубине души он знал это с того мгновения, как увидел рабби Габриеля. В то время как он себя жалел и слезливо сокрушался над тем, какой от него требуют жертвы, где-то в самом заповедном тайнике он ощущал величайшее облегчение. И ему надо было крепко держать себя в узде, чтобы те смутные мечты, которые непрерывно зарождались в нем, не превратились в определенные ясные представления: как популярен он будет впредь во всем еврейском мире, как его будут превозносить и восхвалять по всей Европе, называя первым из евреев Римской империи, как он, еврей, добьется небывалого и невообразимого, – один вырвет обреченного на смерть человека у целого христианского города.

И в то время как эти кичливо-суетные мысли захлестывали его, он сам с трудом представлял себе все тяжкое величие такого жертвенного решения.

На следующий день он отправился к герцогу. Он подошел к вопросу без обычных околичностей, был менее подобострастен, требовал настойчивее. Он подчеркнул, что герцогу по его сану не пристало отдать своего еврея на произвол эслингенцам; кроме того, и его, Зюсса, авторитет страдает от насмешек и уколов, какие непрестанно позволяют себе предерзкие эслингенцы. Карл-Александр грубо прервал его, заявив, что просит не докучать ему дурацкими еврейскими делами, у него уж довольно из-за этого дрязг с парламентом, он и без того на всю империю прослыл еврейским приспешником, так что Зюссу лучше попридержать свой наглый язык. Однако Зюсс, вопреки обыкновению, не сдавался, настаивал на своем и приводил, несмотря на повторный окрик герцога, все новые доводы. Он требовал, чтобы, на худой конец, Иоганн-Даниэль Гарпрехт, лучший в стране юрист, дал свое заключение по поводу подсудности данного дела эслингенскому суду, если герцогу угодно, чтобы он, Зюсс, продолжал свою многотрудную, чреватую опасностями работу на пользу его светлости. Ибо, если эслингенцам и впредь будет дозволено подрывать его авторитет, ему придется всепокорнейше просить об освобождении его от исполняемых им обязанностей. Карл-Александр, побагровев и засопев, рявкнул, чтобы он убирался вон.

Зюсс удалился, удовлетворенно посмеиваясь. Он знал, что это пустые фразы; завтра герцог сделает вид, словно ничего и не было. Карл-Александр не может обойтись без него и принужден будет уступить, принужден будет исполнить его просьбу. Посему он на следующий же день сообщил рабби Габриелю, что ему почти наверняка удалось добиться освобождения Иезекииля Зелигмана, и при этом чванился и похвалялся, какую непомерную тяжесть взвалил тем самым на себя. В то время как он пространно и напыщенно разглагольствовал на эту тему перед застывшим в молчании рабби Габриелем, в кабинет шумливо и бесцеремонно ввалился герцог, прямо с парада, в мундире с лентами и орденами. Случайно ли столкнулся он здесь с магом? Или прослышал о его приезде и хотел, как тогда в Вильдбаде, встретиться будто невзначай? Так или иначе он явился и наполнил кабинет гамом, громом и блеском. Ах, какой он недоступный, с напускной веселостью крикнул он каббалисту. А может, он вообще отказывается составлять гороскопы для необрезанных? Зюсс вмешался, стараясь все сгладить. Дело идет о гороскопе по поводу женщин, он ведь уж много раз настойчиво писал об этом дяде. В действительности же он написал лишь один раз, и то осторожно, полунамеками; но рабби Габриель понял, о чем идет речь. Однако он безмолвствовал. Смотрел в лицо нетерпеливо насупившемуся герцогу и молчал. Тогда Карл-Александр с прежней нарочитой самоуверенной шутливостью спросил, имеют ли связь его амурные приключения с тем роковым концом, о котором маг упомянул или, вернее, умолчал при их встрече. Герцог не ожидал ответа на этот вопрос, да и Зюсс был уверен, что дядя постарается отмолчаться. Однако рабби Габриель, не сводя окаменелых глаз с герцога, ответил одним сердитым, скрипучим, недвусмысленным: «Да». Карл-Александр не ожидал, что услышит столь ясный приговор, он схватился за сердце, ловя воздух, в комнате повисла душная, гнетущая тишина. Отдышавшись и все еще силясь шутить, Карл-Александр заметил, что наконец-то приговор ему произнесен, и тотчас же заговорил о другом. Он обратился к Зюссу: да, вот он для чего, собственно, зашел – он поручил Гарпрехту дать заключение по делу этого поганого эслингенского еврея. Черт знает сколько неприятностей и пакостей приходится терпеть из-за него! Приказал подать карету и удалился, расстроенный, бросив на прощание неудачную, злобную остроту по поводу бюста Моисея.

После ухода герцога Зюсс опять стал бахвалиться. Итак, значит, он счастливо избавил еврея Иезекииля Зелигмана из Фрейденталя от рук Эдома. Ему, Зюссу, посчастливилось достичь того, чему не было еще примера в Римской империи. Неужто и теперь дядя считает, что жизнь его и тяжкие труды – суета и томление духа?

Нехотя ответил рабби Габриель ненасытному честолюбцу: его, Зюсса, жизнь вовсе и не жизнь, а нелепая суетня, в чаянии убежать от себя и собственной пустоты.

Сперва Зюсс обиделся, по-детски надулся и не ответил ни слова. Избегая встречаться взглядом с упорно молчавшим рабби Габриелем, он так же молча шагал по комнате и выкапывал изо всех закоулков своего сознания убедительные доводы. Ах, так? А кто же, как не он, только что принял великодушное решение и осуществил его ценой огромных жертв? Его насыщенная трудами, плодотворная жизнь – всего лишь нелепая суетня? И ему осмеливаются сказать это, перед лицом богоугодного деяния, только что совершенного им? Да разве такое деяние не может наполнить смыслом целую жизнь? А что, если это деяние – лишь одна из жемчужин целого ожерелья? И если посмотреть на его жизнь с этой точки зрения, то, быть может, вся она

– лишь самопожертвование и достижение предуказанной свыше священной цели?

Он вдруг остановился и ухватился за эту мысль. Ему, человеку минуты, великому актеру в жизни, пришлось по вкусу поглядеть на себя в таком сентиментальном плане. Ему показалось соблазнительным истолковать свое повседневное существование не как возню впустую, а как возвышенное житие великого праведника. Ах так, его жизнь столь бессмысленна, что можно с презрением отмахнуться от нее? Все его тщеславие возмутилось в нем. Огромным усилием воли вырвался он из того гнетущего заколдованного круга, в котором держало его присутствие рабби Габриеля. Он принудил самого себя поверить в глубокий, предопределенный, священный смысл своей жизни, усмотреть в своем возвышении назидание и символ. По-прежнему стремительно шагая взад и вперед, он таинственным шепотом вкрадчиво убеждал своего молчаливого слушателя. Со всем присущим ему увлекательным, убедительным адвокатским красноречием, с тем рвением, с каким обычно выступал в защиту дел государственной важности, сжигал он перед рабби блестящий фейерверк благочестивой гордыни.

Если бы он старался только сделать карьеру, зачем бы ему было оставаться евреем? Почему он не крестился, как его брат? Нет, дядя несправедлив к нему, считая его жизнь такой ничтожной и достойной презрения. Отнюдь не из жажды денег или власти стоит он на своем высоком посту, окруженный завистью и опасностями.

Он цеплялся за эту мысль, она льстила ему, он внушал ее себе, чтобы получше внушить ее рабби Габриелю. Он нашептывал ее каббалисту как великую тайну и, пожалуй, даже больше, чем для него, играл для самого себя в предопределение, в наитие, в призвание. А что, если он избран отомстить Эдому за Израиля? Ведь не слепым случаем вознесен он, точно Иосиф, которого отличил фараон? Если он теперь поднялся так высоко и пребывает в таком блеске, что те, кто обычно оплевывает и попирает ногами сынов Израиля и брезгливо отряхивается, когда им случится задеть еврея, они принуждены гнуть перед ним спину и лизать прах от ног его – разве это уже не месть? Вот теперь он, еврей, царит над страной, сосет ее кровь и жиреет от ее соков. И если кого-нибудь из его братьев притесняют, стоит ему простереть над ним руку, как Эдом уползет, поджав хвост, как побитый пес. Разве этого недостаточно, чтобы стать смыслом, сутью и основой целой жизни?

Но рабби Габриель молчал, и когда Зюсс поглядел на молчавшего рабби, его крылатые слова повисли в воздухе и наконец упали наземь. Он притих и стоял, точно школьник, плохо выучивший урок и не знающий, чем ему закончить, и слова его стали похожи на плохие, дурно пахнущие румяна; которые быстро засыхают и облупливаются.

Каббалист ни словом не ответил на длинную, пылкую и чувствительную речь Зюсса. Он поднялся и сказал:

– Прежде чем показаться на глаза девочке, поезжай во Франкфурт к матери.

С этими словами он ушел. Когда Зюсс остался один, в душе его бушевала глухая ярость. Ну вот, он переломил себя и принес жертву. Чего же еще хочет от него старик? Что еще должен он сделать? Почему замалчивал он его жертву своим высокомерным и уничтожающим молчанием? А как понять его слова о Франкфурте? Ну, конечно, он поедет во Франкфурт, к матери. Франкфуртцы лучше оценят все, что он сделал. Мать будет благоговейно прислушиваться к его словам. А франкфуртские евреи – мудрый рабби Якоб Иошуа Фальк и попечитель и все другие – как будет он взыскан их славословием, благословением, хвалой и восторгом. Пусть рабби Габриель молчит, тем громче заговорят десятки тысяч других уст, свидетельствуя о нем и о его деянии.


В кабинете профессора Иоганна-Даниэля Гарпрехта хозяин дома, поверх кипы актов и документов, с мягким и мудрым сокрушением улыбался своему другу, тайному советнику Бильфингеру. Просторную, солидно меблированную комнату пересекал столб солнечных лучей, сотканный из бессчетных пылинок.

И профессор и тайный советник, оба люди положительные, внимательно обсудили вюртембергские дела; особо остановились они на подробно и старательно изложенном прелатом Вейсензе решении парламентского совета, постановившего ни при каких условиях не вмешиваться в эслингенский конфликт.

– Вы, друг и брат мой, должны понять, – сказал Гарпрехт и положил руку на широкие плечи Бильфингера, – насколько самому мне приятнее было бы бросить еврея Иезекииля на произвол судьбы, насолить Зюссу и тем самым доставить торжество Вейсензе. А как я подумаю, какой куш придется нам отвалить за выдачу этого вонючего жида, сколько побочных доходов и законных прибылей придется швырнуть в жадную пасть несговорчивых эслингенских лавочников, и взамен прослыть по всей империи еврейскими приспешниками, вам, друг и брат мой, разумеется, понятно, что при мысли об этом горечь и досада поднимаются во мне. Но герцог потребовал у меня заключения юридического, а не политического. И хотя мне это крайне прискорбно, и хотя я с радостью отхлестал бы еврея по его наглой роже всеми компендиями и комментариями – тем не менее Иезекииль подсуден нам; а когда поставлен вопрос о праве и законе, тогда отпадают всякие мелкие формальности, которые с помощью юридических уловок можно толковать в обратном смысле. Как юрист я обязан дать такое заключение: Иезекииль подсуден вюртембергскому суду и должен быть выдан герцогским властям.

Бильфингер склонил массивную голову. Он знал это, все это знали; знал это, несомненно, и герцог, и когда он затребовал суждение Гарпрехта, дело было уже, в сущности, решено. И все-таки как было бы хорошо, если бы Гарпрехт сделал другой вывод! Герцог, надо думать, все равно потребовал бы выдачи арестованного, но Зюсс получил бы чувствительный щелчок.

– А теперь он стоит себе спокойно, – проворчал Бильфингер, – и посмеивается, глядя сверху вниз, как мы надрываемся, чтобы ему угодить.

Но больше он не делал попыток повлиять на Гарпрехта, он знал, что юрист скорее даст себе руку отрубить, нежели решится вставить в юридическое заключение хоть слово, на волосок уклоняющееся от буквы закона. Он простился с другом, уныло и безнадежно, но с крепким и теплым рукопожатием.

Оставшись один, Гарпрехт не нашел в себе сил приняться за дела. Он вновь наполнил стакан вином, посмотрел на танцующие в косом столбе света пылинки. Задумался. Он привык к широкому охвату происходящего. Он определил место этого случая в цепи фактов, он раздвинул границы герцогства, и дело ничтожного еврея-разносчика предстало перед ним как одна из волн в потоке явлений и событий общеевропейского масштаба.

Ибо ничтожный еврей-разносчик, замученный пытками, ложно обвиненный в убийстве, и Зюсс, окруженный завистью, всемогущий финанцдиректор, видная фигура, входящая в расчеты всех европейских дворов, качаются на гребне одной волны. Как странно переплелись судьбы этих двух людей! Если бы Зюсс не стоял так высоко, в таком великом блеске, эслингенцы, несомненно, отпустили бы бедняка еврея на все четыре стороны. А если бы Зюсс не стоял так высоко, в таком великом блеске, он не мог бы спасти бедняка еврея. Что же связало финанцдиректора с мелким разносчиком? Общность крови? Глупости! Общность веры? Пустая болтовня! Ничего между ними не было общего, кроме одного: ненависти, которая отовсюду захлестывала и могущественного еврея, и его ничтожного собрата.

Задумчиво перелистывал Гарпрехт хроники, исторические работы Габельковера, Магнуса Гессенталера, Иоганна-Ульриха Прегицера, приказы, рескрипты, решения ландтагов, которые грудами лежали перед ним. Там можно было прочесть, как в стране обращались с евреями до сих пор, там были постановления швабских герцогов и парламентов касательно евреев, там была вся история швабских евреев и их прав.

С давних времен расселились они в стране. Их бесконечное множество раз обвиняли в убийстве, в отравлении колодцев, оскорблении святынь, а пуще всего в несносном зловредном лихоимстве. Их бесконечное множество раз избивали, а все их иски объявляли недействительными и в Кальве, и в Вейле-городе, и в Булахе, Тюбингене, Кирхгейме, Горбе, Нагольде, Эрингене, Каннштате, Штутгарте. Но бесконечное множество раз их призывали вновь. Один из императорских приказов гласил: повсюду в империи надлежит отнимать у них имущество, а также и жизнь, истребляя их всех, за исключением малого числа, кое оставить в живых, дабы сохранилась память о них. В другой раз в резолюции консистории указывалось, что у христиан, после дьявола, нет злее врагов, нежели евреи. В соглашении между германским государем и Ульрихом Многолюбимым были оговорены строжайшие меры, во внимание к разнообразным жалобам на евреев, кои, по свойственному им жестокосердию, лихоимством своим бессовестно и несносно угнетают имперских подданных, как лиц духовного звания, так и мирян, и в других делах держат себя так грубо и непотребно, что отсюда проистекают рознь, войны и несогласия. А в завещании графа Эбергарда Бородатого евреи именовались отверженными и мерзкими творениями, враждебными всемогущему богу, природе и христианскому духу, гложущими червями, пагубными и несносными для простолюдина и подданного, а посему, во славу господа всемогущего и всеобщего блага ради, им строго и решительно воспрещалось пребывание в стране.

Но отчего же, судя о них так, их снова впускали и даже часто призывали обратно в герцогство? Отчего защищал их Эбергард Сварливый и граф Ульрих? Отчего же, если Эбергард Бородатый, герцоги Ульрих, Кристоф, Людвиг их изгоняли, Фридрих Первый и Эбергард-Людвиг звали их назад в страну? Заклеймить именем проклятого, богом отринутого народа – очень просто, но почему нельзя оставаться к ним равнодушными, как к другим чужеземцам, скажем, к французам-эмигрантам? Почему они либо отталкивают, либо притягивают – а то бывают одновременно и омерзительны и привлекательны?

Оторвавшись от бумаг, Иоганн-Даниэль Гарпрехт поднял голову. В косом столбе солнечных лучей, где танцевали бессчетные пылинки, ему примерещился образ герцога и образ еврея, один в другом, один таинственно переходящий в другой. Оба были бедствием. Против герцога существовала защита – конституция; но защита была худая и прок от нее небольшой. Против евреев существовали законы, рескрипты; но они были бесполезны. Гложущие черви – так говорилось в резолюциях, в запретах. Страна приходила в упадок, росла бедность, нужда, озлобление, обнищание, отчаяние. Гложущие черви сидели в стране, питались мозгом ее костей. Глодали, жирели. Вверху, свившись в один клубок, герцог и еврей, кичливые в своей наглой, сытой наготе, лоснящиеся, раздобревшие.

Мысли путались в голове положительного, трезвого, деловитого человека. Так трудно встать здесь на твердую почву; евреи и все, что с ними связано, так сбивает с топку, задает столько загадок. Изгонять их бесполезно, раз их снова приходится призывать обратно, даже самое простое средство – истребление их – вопроса не решало. Загадка продолжала мучать и задним числом; да и сами они внезапно всплывали на поверхность там, где их меньше всего можно было ожидать.

Вот, скажем, еврей-разносчик: бродит он по дорогам, колченогий, уродливый, грязный, запуганный, приниженный, лукавый, неприглядный телом и духом, ты испытываешь к нему отвращение, остерегаешься прикоснуться к его засаленному кафтану; но вдруг из глаз его благостно глянет на тебя и смутит твой покой древний мир с его вековой мудростью, и вшивый еврей, который, казалось тебе, недостоин того, чтобы, топча его в грязь, ты замарал новые башмаки, поднимается как облако, парит над тобой, улыбаясь с недосягаемой высоты.

Тягостно и неприятно думать, что такой вот грязный еврей-тряпичник произошел от семени Авраама. Досадно и неловко, что прославленный на весь мир мудрец Бенедикт д'Эспиноза принадлежал к этому же проклятому племени. Казалось, будто природа хочет на примере этого племени наглядно показать, на какую звездную высь может подняться человек и в каких низинах может он погрязнуть.

Гложущие черви. Гложущие вредоносные черви. Профессор Иоганн-Даниэль Гарпрехт принудил себя вернуться к архивным документам, но что это? К нему, рассудительному спокойному человеку, точно к какому-нибудь мечтателю, слетели видения. Самые буквы превратились в червей с головами герцога и Зюсса, и черви эти ползали, гнусно увертливые, влажные, липкие. Гложущие черви, гложущие черви. Он скривил рот. Сплюнул.

Сделал попытку перенестись мыслями в ту область, где легче всего обуздать фантазии и видения, в самую близкую ему область, в политическую экономию. Евреи продолжают существовать в силу экономической необходимости. Мир перестроился заново. Раньше вес человека определялся его званием и происхождением, теперь он определяется деньгами. Когда евреям – презренным и ненавистным – дано было монопольное право распоряжаться деньгами, им тем самым был брошен канат, по которому они взобрались вверх. Теперь деньги стали живой кровью государства и общества, а евреи – важнейшим колесом в мудреном механизме денежного оборота, его осью и главным рычагом. Стоит изъять их оттуда, как рухнет общество и государство. Герцог – эмблема и символ старой власти, власти звания и происхождения, и еврей – эмблема и символ новой власти, власти денег, – протягивали друг другу руку, были нерасторжимо связаны между собой, дружно тяготели над народом, высасывали мозг его костей один для другого.

Гложущие черви, гложущие черви. Со вздохом вернулся Гарпрехт к своей работе. Взял себя в руки, и омерзительная нечисть обратилась в ясные четкие буквы, и он деловито, старательно, добросовестно и подробно изложил свое заключение.

Эслингенцы, выторговав себе крупную компенсацию а для вида отчаянно бранясь, а в душе ликуя, передали в руки герцогского правосудия еврея Иезекииля Зелигмана. Вюртембергский суд спустя несколько дней освободил его. Разбитый, потерянный, невменяемый, обезумев от ужаса, от страха смерти, от пыток, Иезекииль вернулся в Фрейденталь, навсегда до мозга костей потрясенный всем пережитым. С ним часто случались нервные припадки, его трясло, сводило плечи, руки смешно дергались в разные стороны, лицо искажалось, часто он неожиданно принимался стонать, тихо, по-звериному завывал. Другие евреи заботились о нем и в конце концов переправили его за границу, в Амстердам.

Перед тем как выехать за пределы Германии, он обратился с письмом к финанцдиректору, прося разрешения явиться к нему, чтобы поблагодарить его. Зюсс подумал, заколебался. Конечно, торжество немалое – показать штутгартцам добычу, которую он вырвал у эслингенцев. Но, с другой стороны, у добычи был настолько жалкий и общипанный вид, что штутгартцы хоть и поостереглись бы громко поносить его, но грубые шутки, конечно, себе бы позволили, а кроме того, он не решился, показывая Иезекииля, еще пуще разозлить герцога, которому вся эта канитель и без того нестерпимо надоела. Итак, он великодушно уклонился от личной благодарности освобожденного. Однако, по теперешнему своему обыкновению, не сознался себе самому в истинной причине отказа и только полюбовался сам собой. Уж теперь все увидят, что совершил он этот поступок не благодарности ради, а единственно из чистых и благородных побуждений.

Зато он сполна удовлетворил свое тщеславие во Франкфурте. О, как толпились на улицах гетто евреи, чтобы только увидеть его, гортанными возгласами выражали свой восторг, призывали на его голову благословения, высоко поднимали детей, чтобы в их своеобразно-прекрасных, удлиненных глазах запечатлелся его священный благодатный образ. Точно по ковру шествовал он по их беспредельным восторгам и добрым пожеланиям. Ой, какого спасителя и великого праведника господь, да будет благословенно имя его, послал Израилю в его великом бедствии. Он стоял в синагоге, и его вызвали читать священное писание, и тогда жужжание, которое обычно раздавалось в переполненном зале, сразу стихло, так что напряженная тишина, воцарившаяся среди избавленных от безумного страха людей, казалось, готова взорвать стены, и престарелый раввин дрожащим голосом излил на его голову слова прекрасных, сладостных, древних благословений, как теплую благовонную воду из драгоценной чаши.

Но та, от кого он ждал самых больших восторгов, менее ревностно и раболепно слагала их к его ногам. Его мать, самая покорная и смиренная его поклонница, на сей раз была сдержанна, боязлива, словно скована. Правда, у нее и теперь не иссякали хвалы и славословия его величию и блеску, стройности, богатству, благородству, изяществу, уму, учености, могуществу и тому, как щедро одарен он всеми благами мира, и деньгами, и талантами, и красотой осанки, и добротой, и женскими ласками. Однако она не растворялась в нем целиком, как обычно. Ее большие бездумные глаза на белом прекрасном лице порой пугливо отрывались от него; руки, ласкавшие умного, изящного, могущественного сына, вдруг беспричинно застывали. Красивая, веселая, болтливая, ветреная пожилая дама, против обыкновения, была чем-то явно обеспокоена, растеряна, угнетена.

В то время как они сидели вдвоем, тяготясь этой напряженной атмосферой, рабби Габриель неожиданным своим приходом прервал их разговор. Микаэла вскочила с легким криком и, точно умоляя и обороняясь, подняла к нему руки.

– Ты ему дала их? – спросил каббалист.

Микаэла, помертвев и широко раскрыв глаза, отступила на шаг.

– Отдай сейчас же! – сказал рабби, не повышая голоса, но так, что сопротивление тотчас замерло. Микаэла вышла, вся поникнув, тихонько всхлипывая.

– Что это значит? – спросил озадаченный и раздосадованный Зюсс. – Зачем вы ее мучаете? Чего вы хотите от нее?

– Ты мне сказал, – отвечал рабби, – на чем покоится смысл и оправдание твоей жизни, с которым ты хочешь предстать перед девочкой. Я же возьму в руки твое оправдание и покажу его тебе таким, каково оно есть.

Едва волоча ноги, словно через силу вошла Микаэла. Принесла связку бумаг, по-видимому писем. Робко положила их перед недоумевающим сыном.

– Остаться мне здесь? – произнесла она с трудом, в чуть слышном голосе ее звучал страх.

– Можешь идти, – почти ласково сказал рабби.

После того как она поспешно удалилась, Зюсс неторопливо потянулся за письмами, подержал их в руке и нерешительно начал читать. Любовные письма, несколько устарелые по форме, не слишком увлекательная материя. Он удивлялся и недоумевал. Что это значит? Наконец уловил какую-то связующую нить, стал торопливо сопоставлять факты, и вдруг, ошеломленный внезапным, потрясающим открытием, поднял глаза от писем, поднял их на рабби Габриеля. Но того не оказалось, он был в комнате один.

Тогда он встрепенулся, вскочил, тяжело ступая, принялся шагать по комнате. Глаза его то загорались, то темнели, то снова загорались. Налетевшие тучи, и снова солнце, потом снова мрак застилает лицо. Беспорядочные, неритмичные взмахи рук, шаткие, как у пьяного, шаги. Обрывки слов, лепет, затем, когда все тело напрягается, – отчетливая фраза. И вот он уже опять поник, невнятно что-то бормоча, ноги и руки словно перебиты. Человек, всегда полный самообладания, превратился вдруг в актера, когда тот работает над ролью, то возносясь к звездам, то низвергаясь в пропасть. Наконец он точно мешок свалился в кресло, внутри все кипит и бурлит, а лицо и тело неподвижны. Долгий, как вечность, миг он недвижим, точно мертв.

Вот, значит, как одно сплетается с другим. Вот как сразу освещаются таинственные, мрачные закоулки. Значит, проклятый колдун рабби заодно с матерью подло, низко, бессовестно обманывали его, так долго скрывая и утаивая правду. Что за скверная шутка, что за коварная, чисто еврейская плутня – так долго связывать его с этой мерзкой, низкой, подлой, смешной и презираемой нацией! Впрочем – благодарение богу, его талант и благородство крови не дали ему остаться в тени. Его природные способности расцвели пышным цветом, несмотря на чинимые ему подлые преграды и препоны. Каких нестерпимых, отравляющих душу обид не знал бы он, какими унизительными окольными путями не плутал бы, сколько нелепых, ненужных граней и углов было бы для него выровнено и сглажено, если бы преступная воля незаконно не привязала его к этому низменному плебейскому положению и вероисповеданию.

Но как же это? Потише! Только не горячиться! Потихоньку все взвесить и обдумать! Разве теперь его путь так уж прям и ясен?

Итак, отцом его был не скромный кантор и комедиант Иссахар Зюсс. Можно без труда неопровержимо доказать, что Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф,[49] барон и фельдмаршал, был его отцом. Он не плохого рода, его манеры, его стать, его темперамент не были нарочито усвоены им, не были искусственными и заученными. Его аристократические наклонности, его возвышение, его барственное благородство вполне понятны, они естественно прорвались сквозь все препятствия; ибо их источником была порода, внутренняя сущность. Он по рождению христианин и вельможа.

Незаконнорожденный? Ну что ж, самыми способными и удачными были дети, зачатые на ложе запретной, необузданной страсти, где между цветом и плодом не возникали охлаждающие и отрезвляющие практические соображения. Повсюду в Европе, если не на престоле, то на самых его высоких ступенях сидят незаконнорожденные. Честь и хвала его отцу, что он пожелал иметь сына не от какой-нибудь затхлой аристократической девы, а от красавицы еврейки.

Гейдерсдорф – его отец, Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф. Громкое имя. Беспокойное имя. Кровавое, истерзанное, несчастливое имя. Он видел портреты этого человека. В отважном бесстыдстве мать оставила на стене своей спальни его портрет, даже когда сам он был обесславлен и обездолен. Как часто в детстве стоял он перед портретом блестящего генерала, на этом имени мать учила его говорить, сложное имя Георг-Эбергард фон Гейдерсдорф было первое, что не по летам развитой ребенок научился произносить без запинки; когда мальчику в первый раз удалось это, мать сунула ему в рот конфетку. Ага, значит, от него унаследовал он и каштановые волосы, и величавую барственную осанку, значит, это отцовский горделивый красный мундир всегда грезился ему и увлекал дальше вверх по тому пути, по которому он поднялся так баснословно быстро и легко.

Георг-Эбергард Гейдерсдорф – вот кого судьба триумфально вознесла ввысь и еще стремительней сбросила вниз. Фельдмаршал, блистательно отличившийся в турецких войнах, комтур Тевтонского рыцарского ордена в Гейльбронне, комендант Гейдельбергской крепости во время войны с Францией. Завистливые клеветники подвели его после падения крепости под военный суд. Он якобы по трусости поспешил сдать крепость, меж тем как должен был продержаться, пока не подоспеет Людвиг Баденский. Смертный приговор. Император милует его. Но как! Мальчиком Зюсс видел на картинках, как было осуществлено это помилование. Он и посейчас ясно видит все подробности в изображении летучих листков. Мстительный маркграф построил войска вдоль всего правого берега Неккара. Как истукан высится он на своем поджаром коне. А это, значит, его отец, которого везут вдоль всего фронта императорских войск. Бесконечный фронт; шеренги солдат тянутся через весь листок. А отец его сидит в телеге смертников, с позором изгнанный из Тевтонского рыцарского ордена, лишенный чинов и отличий, и везет его гейльброннский палач с подручными.

Видел он и другие гравюры, картинки и листки. Но те меньше запечатлелись у него в памяти. Он помнит довольно ясно, как на одной из них кто-то переламывает шпагу. Это, надо полагать, тот момент, когда фельдмаршалу перед полком, носящим его имя, читают смертный приговор и замену казни изгнанием. Как подлый изменник осужден он на изгнание из Австрии и Швабии. Палач срывает висящую у него на боку шпагу, трижды ударяет ею по лицу приговоренного и ломает ее. А затем громко стенающего изгнанника в лодке перевозят через Неккар.

Дальнейшее известно только но слухам. Говорят, что он бежал к капуцинам в Неккарсульм и умер капуцином в Гильдесгейме. Мать, конечно, знает все точнее. Во всяком случае, теперь уже позор снят с его имени. Теперь известно, что приговор был продиктован завистью и несправедливостью. Гейдерсдорф-солдат слывет героем, Гейдерсдорф-монах – мучеником.

Вот каков, следовательно, его отец. Беспокойное имя, беспокойная судьба. По неверной звезде его отца каббалист, должно быть, узнал многое из того, что сулит рок ему самому. Что ни говори, а тут во всем, вплоть до мелочей, тянутся таинственные нити. Отец его – капуцин, а он участвует в католическом проекте Карла-Александра. Отец его – солдат, значит, он неспроста таинственными узами связан с герцогом-солдатом.

Ну, довольно мечтаний! Надо действовать. Что дальше? Что будет дальше? Как ему теперь поступить?

Взять документы. Пойти к герцогу, потребовать, чтобы его христианское происхождение было узаконено. Может быть, самому поехать в Вену. Теперь ему легко добиться дворянства и вполне официально получить звание обер-гофмейстера, а также председателя кабинета министров. Все это так. Хорошо, а потом? Разве сам он изменится потом? Ну да, ему будет легче вмешиваться в осуществление католического проекта. Князь-епископ Вюрцбургский не станет больше таиться от него, наглецы офицеры рта не посмеют разинуть. К фактической власти присоединится соответствующий сан и почет. Хорошо, ну а потом?

Разве он потом будет значить больше, чем сейчас? Нет, меньше. Таких государственных деятелей, каким он станет тогда, в империи наберется с полсотни. Тот ореол исключительности, неповторимости, необычайности, что окружает его теперь, улетучится. Теперь он министр-еврей. Это не шутка. Над этим смеются, издеваются, прикрывая смехом удивление и даже восхищение. Когда аристократ становится министром, чему тут дивиться? А вот еврей, который одиноко взбирается на самый верх, – это будет позначительней, чем целая свора аристократов. И этим пренебречь? Зачем? Для чего? В конце концов он ведь давно мог креститься. И, пожалуй, достиг бы большего, чем достигнет теперь, заявив о своем христианском происхождении. Быть христианином – значит быть одним из многих. Но на шестьсот христиан приходится один еврей. Быть евреем – значит быть презираемым, преследуемым, гонимым, но вместе с тем быть единственным, сознавать, что все взоры обращены на тебя, быть всегда собранным, натянутым, точно струна, всегда настороже, в полном обладании всех чувств.

Почему рабби показал ему эти документы ни с того ни с сего теперь, когда он давно уже перевалил за первую половину жизни? Чтобы не дать ему насладиться триумфом, который принесло ему дело Иезекииля Зелигмана? Чтобы вероломно лишить его законной доли священного достояния? Чтобы лукаво, издевательски посягнуть на высшую его ценность – единство со своим народом?

Искусный делец почувствовал, что его вовлекли в такую комбинацию, где с цифрами и выкладками далеко не уйдешь, где даже его испытанное знание людей отказывается ему служить. На какого дьявола понадобилось рабби именно теперь подсунуть ему эти письма? Что за цель он преследовал? Допустим, он, Зюсс, объявит себя христианином, какая же в этом будет выгода для рабби Габриеля? Он не мог отрешиться от привычной деловой точки зрения, согласно которой человек из каждого начинания стремится извлечь выгоду для себя и нанести ущерб партнеру.

Когда польские евреи, даже самые что ни на есть ничтожные и поганые, соглашались креститься, они получали дворянство. Почему же они не шли на это? Почему они, эти хитрые торгаши, отвергали выгоду, которая давалась им так легко? Что побуждало их предпочесть ей смерть? Благочестие? Вера? Убеждения? Значит, эти слова имеют какой-то смысл? И возможно ли, чтобы такому вот поганому польскому еврею было ведомо то, что сокрыто за этими глубокими, гулкими словами? Возможно ли, чтобы такое низшее существо было умнее в своем примитивном разумении, было лучше подготовлено к неведомому потустороннему миру, нежели он в своей многообразной премудрости? Он почувствовал себя ребенком, неустойчивым, беспомощным и одиноким.

Ныне он первый среди германских евреев. На его пути детей поднимали вверх, чтобы они увидели его, ревностно и выразительно жестикулируя, призывали на его голову все блага небес. Он вспомнил, как стоял в синагоге посреди трепетного молчания по природе шумливых и подвижных людей, а раввин кротким, дрожащим голосом изливал на него благословения, и умиленная, сладостная истома овладела им при этом воспоминании. Много потребуется решимости, крепко придется стиснуть зубы, чтобы от всего этого отказаться. Когда он добивался какого-нибудь успеха, конечно, приятно было красивым жестом швырнуть его в искаженное злобой лицо врага, приятно было порисоваться им перед женщинами, перед Магдален-Сибиллой, но полнее не было торжества, как предстать победителем перед Исааком Ландауером, посреди еврейского гетто, перед матерью. Здесь можно, не опасаясь язвительных слов и взглядов, спокойно насладиться своим успехом, просмаковать его до конца, зная, что и другие искренне радуются заодно с тобой. Здесь чувствуешь себя дома, здесь можно дать себе волю, не контролировать ни игры лица, ни жестов, ни слов. Здесь – мир и покой.

Да, мать. Значит, она – как это говорится? – преступила закон. Странно, что он из-за этого ни на волос не изменился к ней. Презирать, пожалуй, следовало того, кого он считал своим отцом – добродушного, деликатного, живого, приветливого, обходительного певца и актера. Удивительно, что и к нему Зюсс не испытывал иного чувства, кроме нежности. Как должен был этот человек любить его мать, чтобы ни разу не попрекнуть ее незаконным младенцем. Никогда не слышал он в детстве, чтобы тот сказал матери хоть одно грубое слово. А как нежно, внимательно, по-отечески обращался он всю жизнь с ним самим. Иначе как отцом Зюсс не мог даже и теперь мысленно называть его.

А благородные побуждения в истории с Иезекиилем Зелигманом, а жертва – неужели все это лишь выдумка, самообман? Комедия, которую он разыграл перед самим собой? В нем вспыхнул протест. Неужели же подъем, который он ощутил, одержав победу, то блаженное самозабвенное упоение, размягченность, жертвенность – все это только ложь и тщеславие? А злоба на Эдом, месть Эдому – пустая болтовня, пышные фразы, рассчитанные на то, чтобы поразить рабби Габриеля? Но ведь все это возвысило его, вывело из обычных узких пределов, подняло над самим собой! Ведь он верил, он знал, что в этом правда. А дитя? Значит, если бы ему не показали писем, он предстал бы с этой ложью на устах перед дочерью, веря в эту ложь, и тем самым вовлек бы в ложь и дитя! Нет, нет, это было бы невозможно. Так, значит, когда он решил выступить представителем Иудеи, ее мстителем и защитником против Эдома, это было неподдельным, искренним чувством. Уж и тогда оно было подлинным смыслом и рычагом его жизни. Он сын своей матери, а не отца.

Но как объяснить, что блеск и власть – поистине его стихия? Что ж, это вполне законно, это от рождения заложено у него в крови – все должно быть покорно ему! По праву наследства золото и блеск и власть достались ему так просто, пришлись ему точно платье, пригнанное по мерке. Потому-то герцога и влекло к нему, что он по наитию с полным доверием отдавал ему свое сердце. Он сын своего отца. Его право и долг выйти из рядов униженных и презренных, гордо стать на самом виду и предъявить свои законные притязания на имя, наследие и положение.

Мысли его путались. Как быть? Чего держаться? Золотыми нитями притягивала к себе власть; однако соблазн стоять в рядах презренных манил к себе ласково, но упорно. Заманчиво совсем сбросить броню, но и красоваться в золотых латах – тоже великое искушение и утеха.

Тот сон, что часто грезился ему наяву, возник снова. Ему привиделось, будто он скользит все в том же призрачном танце, герцог держит одну его руку, рабби – другую. А там впереди, разве то не отец его, фельдмаршал с сорванными эполетами, позвякивает в такт сломанной шпагой и размахивает родовыми грамотами? А тот монах позади, тот капуцин, ведь тоже его отец! Странно, что никак не распознать – сломанная ли шпага или четки висят у него сбоку? Но кто это там впереди с жиденькой бородкой, кланяется ему, так смешно подпрыгивая в долгополом кафтане? Должно быть, Исаак Ландауер. Нет, это не Исаак Ландауер, а Иезекииль Зелигман. Он пришел поблагодарить, он отвешивает шутовские поклоны, низко приседает и целует полу его кафтана, у него такой комичный и жуткий вид, когда он улыбается изувеченным пыткой лицом и, приседая, метет кафтаном землю.

Усилием воли Зюсс стряхнул с себя сумеречное оцепенение. Надо увидеть мать. Решать сразу нельзя; цифры и расчеты здесь ни при чем. Надо отдохнуть от этих мыслей, опомниться от этих глупых снов, надо поглядеть в лицо матери.

Он направляется к ней, но на пороге его встречает рабби Габриель. Широкое лицо кажется не таким каменным, как обычно, не так глубоко врезаны над приплюснутым носом три борозды, даже суровость его кажется мягче, теплей, человечней.

– Ты, должно быть, собираешься донести на меня? – спрашивает он насмешливо. – Твоя карьера только выиграет, если ты предашь меня церковному суду за то, что я так долго удерживал в ложной вере христианина по рождению.

И, видя, что Зюсс сделал решительный шаг вперед: – Или ты собираешься свести счеты с матерью? Побранить за то, что она так долго молчала? Поблагодарить за отца-аристократа?

Дикая, безумная ярость закипает в душе Зюсса. Как смеет этот человек предполагать, что он поспешит шмыгнуть под крылышко христианства?

Сколько иронии в его блекло-серых глазах, взирающих с недоступной высоты – так смотрит наставник, уличивший своего глупого питомца в нелепой, неискусной лжи. Уж не думает ли он оспаривать его еврейское происхождение, отмести, точно суетный обман, его жертву, его великие чаяния, коварно лишить его священного достояния?

Его возмущение против рабби, хоть и смутное, было искренне. Впервые он чувствовал, что прав перед ним без всяких уловок, впервые тот издевался над ним без оснований. Исчезла гнетущая скованность, которую обычно он ощущал в присутствии каббалиста, и вот внезапно явилось решение – долго неосознанным таившееся во мраке, возникло ясно и точно, как нечто должное, непререкаемое.

Ровным, деловым тоном он сказал:

– Я еду в Гирсау. К Ноэми.

Старик в изумлении рванулся к Зюссу. Лицо прояснилось, и с недоверчивой, но почти добродушной насмешкой он спросил:

– Мстителем Эдому?

Зюсс был невозмутим. Без горячности, убежденно и твердо он ответил:

– Она хочет меня видеть. Я предстану на ее суд.

Рабби Габриель взял его руку. Увидел его лицо. Увидел нечистое, неправедное, суетное. Но под этим увидел иное. Под кожей, мясом, костями впервые увидел иное, увидел свет.

– Да будет так! – сказал он, и голос его снова звучал сердито. – Поедем, пусть увидит тебя дитя!