"Никто" - читать интересную книгу автора (Лиханов Альберт)

2

К этому праву выражать свои чувства без всякого стеснения лежал длинный путь – во всю его жизнь. Впрочем, чувств у Кольчи было немного – как и у каждого из них. Он не знал, например, что такое нежность. Просто потому, что ничто и никогда не пробуждало в нем такого чувства, оно не требовалось в его жизни. Что-то щемящее толкнулось, правда, однажды ему меж ребер, когда на заднем дворе в дощатой клетке крольчиха родила крольчат и дворник Никодим дал ему в руки пушистый комочек. Дрожащая, теплая, беззащитная плоть, ощущение полной власти над ней родило в нем прямо противоположное чувство бесконечной слабости и желания слиться с ней. Он постоял, покачиваясь, прижимая к животу пушистый комочек, потом положил его к крольчихе, поглядел еще недолго на маленьких ушастиков, отправился по своим делам и сразу забыл про непонятное ощущение, толкнувшее его куда-то левее и ниже горла, а увидел этого – или похожего – кролика через несколько месяцев в виде скользкой туши, освобожденной от шкурки, совсем ему незнакомой, висевшей как тулуп летом, вывернутой мездрой наружу на дощатом заборе, огораживающем крольчатник.

Ничто в нем не шелохнулось, хотя он сразу сказал себе: это тот крольчонок. Никакой нежности он не вспомнил.

Не было в нем и любви. Ведь любовь сама по себе не возникает, вроде бы не летает в пространстве, будто чайка. Может быть, она похожа на эхо, ведь ее смысл – обязательно в ком-нибудь откликаться. Сильное сердце рождает любовь, она исходит невидимыми волнами, ее ударяет в другое сердце и, если вызывает ответ, возвращается назад – и так они обмениваются незримыми волнами, неслышными словами, предназначенными только для двоих, и любовь жива, пока сердца способны излучать адресованные друг другу сигналы.

Есть волны, обращенные от мужчины к женщине, но начинается в мире все не с этого, а с волн, которые обращены от больших к маленьким, от матери к дитю, от отца к своему малышу.

Но движутся ли к чужому ребенжу эти волны? Вряд ли, хотя слов об этом сказано великое множество, да толку-то? И еще если этих чужих детей – почти три сотни?

Нет, в безответном мире любви не бывает, и пустое дело ждать ее от тех, в чье сердце ни разу не стукнула волна взрослой нежности. Откуда взяться ответному импульсу? Куда направить свою собственную волну, если ты даже и жаждешь обратить извне свое чувство? На взрослую тетю, которая ответит устало-равнодушным взглядом? На дружка, который, как и ты сам, пуст и не изведал живящей волны интереса к себе?

Увы, увы, пуста, не заполнена добрыми чувствами аура детского интерната, зато полна чувствами недобрыми, рано повзрослевшими – у чувств ведь тоже есть возрасты.

Среди интернатовских была темная забава – курево для лягушек. Отыскивали лягушку, желательно покрупнее, раскуривали папироску и всовывали ей в рот. Лягушка сразу раздувалась и, если из нее папироску вытащить, пускала струю дыма. Все интернатовские хохотали, для них это была элементарная шутка, а вот посторонние, даже пацаны, не говоря уж о девчонках, шарахались в сторону и торопились поскорее уйти. Поэтому, поймав лягуху, Кольча в окружении своей братвы выходил на улицу, ждал, когда кончатся уроки в соседней, «нормальной» школе, и учинял аттракцион как бы напоказ, когда приблизится кучка посторонних, штатских зрителей.

Себя они считали вроде как военнообязанными, еще точнее, рекрутами, но это слово пришло позже, после пятого класса, когда его узнали из учебника истории. Впрочем, и понятие военнообязанный тоже являлось откуда-то сверху, из старших классов, из взрослого мира, осознание же своей особенности приходило из собственного нутра: да, в отличие от этих гражданских, штатских, родительских школяров, интернатовских объединяло нечто обезличенное, государственное, до поры до времени прикрывавшее их и позволявшее делать если и не все что угодно, то многое из того, чего этим, родительским, возбранялось, за что штатским воздавалось дома, а дом интернатовцев был слишком велик, чтобы возились с каждым за каждое прегрешение, да еще совершенное целой толпой! Когда же ты грешишь не один, а вместе с товарищами, спрашивать, в сущности, не с кого и наказывать некого. Не накажешь же сразу семерых-восьмерых. Вот почему курили мальчишки поголовно с пятого класса, а некурящий был белой вороной, и долговязый Георгий Иванович, не говоря об училках и воспитательницах, ничего с этим поделать не мог. Выходило, пацаны из «нормальной» школы если и покуривали, то тайком, это для них было геройство и нарушение правил, интернатовцы же смолили не таясь, даже наглея, просили прикурить у взрослых прохожих, которые, окруженные толпой хихикающих пацанов с наглыми взорами, заметно робели и вместо того, чтобы шугануть малолеток как следует, с готовностью щелкали зажигалкой или доставали коробок спичек.

Так вот и определялся возраст жестокости.

То, что было не с руки даже десятиклассникам из родительской школы, полагалось нормой среди интернатовских, включая совершение забав вроде курящей лягушки или налетов на чужие сады, регулярных наскоков на старшеклассников из «нормальной» школы – дабы подчеркнуть их ненормальную слабину, нечастые, но случавшиеся все же время от времени взломы садовых домиков по окраинам городка или полудеревенских, вырытых в земле частных хранилищ овощей, где народ прятал законсервированные в банках помидоры, огурцы, овощную икру и прочую снедь, включая даже мясную тушенку.

Продукты воровали не из-за голода, а из-за желания испытать слабость закона, ведь чаще всего грабителей находили, но проводить серьезное разбирательство, судить, отправлять в колонию из-за нескольких, пусть и трехлитровых, банок с тушенкой да пары-тройки сосудов с огурцами никакая милиция не решалась, то ли потому, что речь шла не об одном воришке, которого следовало изолировать, а о целой группе, в которой ни один никогда не назовет заводилу по неписаным интернатовским правилам, то ли потому, что милицейские и другие государственные чины, видать, в душе не сильно отделяли интернат от колонии, сливая их в своем сознании почти в одно и то же, а может, все-таки жалели ребят, понимая, что из колонии им ход один – на большую дорогу, а тут, глядишь, ничего, вырастут и как-то устроятся: нынче и семейные дети – оторви ухо, чего уж про интернатовских говорить.

Ну а Кольча, вырастая потихоньку параллельно со всеми остальными своими корешками-интернатовцами, нутром и кожей все яснее чувствовал свою – и всех их – особенность. Она состояла в том, что, отвергнутые родными – очевидными и безвестными, – они становились как бы собственностью государства, его грузом, и никуда оно, родное, от них не денется – будут они в интернате, колонии или позже во взрослой зоне. Везде ему придется их кормить, поить, обувать, одевать, не дать заболеть, а коли заболеют – лечить, в общем, возиться, как возятся со своими детьми их родители. Ну а если у детей нет родителей, так тому и быть: возиться должно государство посредством своих многочисленных Георгиев Ивановичей, училок и воспитательниц на всем протяжении великой нашей и неповторимой отчизны.

И хотя внятных представлений о необозримости своей отчизны Кольча сотоварищи не имел, как и о масштабе и бедственности заведений, в одном из которых пребывал, он ясно ощущал главное – что Родина его похожа на замусоленных мамашек, которые в полутрезвом состоянии являются на интернатовский двор, чтобы быть облитыми слезами своих детей и обсмеянными их сверстниками, что отчизна, взявшая их под покровительство, не справляется с материнскими своими обязанностями, а за то должна быть помалу и наказана своими непутевыми детьми.

Чем? Да разным. Но для начала тем, чтобы прощать их мелкие пакости, их налеты на овощные ямы, синяки и шишки их благополучным сверстникам в качестве компенсации за несправедливость судьбы, их с малолетства желтые, не очень чищенные и прокуренные зубы, виртуозное обращение с непубличной, непечатной частью русского языка, взрослую жестокость и незнание любви, нежности и других сопливых чувств, от которых, как хорошо известно в интернатовском обществе, ни тепло, ни холодно.

Бессознательно жизнь учила их эффективным чувствованиям – беспощадности в борьбе за самого себя, краткости товарищества и дружбы, простиравшихся только до определенного предела, например, до границы, внутри которой может существовать каждая проказа и общий ответ, но за ее чертой не было ничего, никаких обязательств и привязанностей – там каждый избирал свое сам.

Они нападали толпой, отчетливо зная, что, если обиженные толпой же поймают тебя одного, жаловаться некому и придется за всех ответить самому, помалкивая и не ища ничьего утешения.

Не требуя того публично, внутренне они ждали от мамашки-отчизны еды три раза в день, желательно чистой постели, подспудно ждали ученья, пригляда, крыши над головой и теплых батарей в палате, внятно сознавая, что без этого будет плохо, и подсознательно чуя, что, лишившись этого, им предстоит чего-то сделать.

Чего – этого они точно не знали. Может быть, учеба, работа, еще что-то такое, чего они тайно страшились. И что было далеко впереди. Пусть даже и произойти это должно через месяц, и об этом все знали.

Отсутствие чувства времени – еще один признак казенного сиротства. В спальнях не бывает больших настенных часов, окружающие, как это происходит с родителями, никуда не торопятся, поглядывая на часы, поторапливая детей, нервничая и создавая ситуацию, когда ощущаешь срок, знаешь час и чувствуешь минуты.

У самих интернатовцев часов нет, так что все они делают не по минутным стрелкам, а по командам. Команда – подъем. Команда – на завтрак. Закричит воспитательница, значит, надо что-то дальше делать по ее расписанию, например, идти на прогулку. На какую-нибудь репетицию. На самостоятельные занятия. Ну и, конечно, по команде – криками и звонками – на уроки в соседний, школьный корпус. А там: звонок – урок, звонок – перемена, снова урок, и так считают до пяти, до шести – кому сколько полагается. Часы снова не нужны.

Бывало, часы дарили выпускникам. Или шефы какие расщедрятся, или Георгий Иванович сам поднапряжется – то ли купит, то ли просто раздобудет, и, бледнея от торжественности момента, жмет на прощальной линейке каждому руку, вручая бесценный дар хоть и отечественного, не самого лучшего производства.

Но Кольча знал, как знали почему-то и все остальные, что это бесполезняк: часы дарят поздно. И ребята, выросшие в интернате, разбежавшись кто куда – на ученье или работу, – все равно станут просыпать и опаздывать, зарабатывая всякие небрежные эпитеты, потому как всю жизнь шевелились по командам, а теперь эти команды исчезли и приходилось жить по часам, к которым они никак не смогут привыкнуть.