"Голгофа" - читать интересную книгу автора (Лиханов Альберт)

Глава четвертаяПой, гармошка!

Пой, гармошка, играй, заливайся. Людям радость неси, отогревай душу.

Крутись, карусель, весели детишек: пусть слышится в городке ребячий смех.

Неизвестно, сколько там до победы еще, так пусть смех детский каждый день раздается. Пусть этот смех победу скорей принесет.

Крутится-вертится шар голубой, Крутится-вертится над головой…

Слышит Пряхин бодрый, озорной голос Анатолия, сам бревно свое толкает, крутит карусель и, закрытый от всех фанерной обшивкой, плачет, не стесняется.

Господи! Ведь счастлив же он! Как счастлив! И не оттого, что живой остался, нет. Счастлив, что не один. Что тетя Груня с ним, Анатолий. И бабушка Ивановна с тремя девчонками тоже при нем.

Одинокий он был, страдал, когда Зинаида ушла, и чего, казалось ему, от войны ждать, одинокому человеку. Смерти?

Он ее не хотел, смерти, не жаждал, но готов к ней был, потому что смерть – это доля солдат, а война ему – на-ка! – счастье поднесла. Через горе и беду – счастье. Да с чем сравнится, с каким златом-серебром, с каким несметным богатством то, что тетя Груня и Анатолий сделали?

С какими такими кладами?

Верно говорил Анатолий – хорошо все-таки жить. Просто жить, не ожидая от судьбы никаких подарков. Просто крутить карусель эту, слышать ребячий смех. Знать, что ты не один, что ты нужен и что есть на земле люди, которые нужны тебе.

Вот говорят: любовь, любовь. Конечно, любовь все держит. Но не та, не любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине, а любовь человека к человеку. Это – высшее.

И он, Пряхин, любил женщину, Зинаиду, только обманула она его, и удавил Алексей эту любовь, сжал ее в кулак, растер в прах и на прах дунул. Что и говорить, непросто было ему, несладко, но перетерпел, перемог, сердце свое выжег.

Выжег, но жив остался. А без этой самой главной любви, без высшей любви человека к человеку, разве б выжить ему?

Да каждый шаг его проверь – все тому подтверждение.

Тетя Груня, утешительница, спасла его. Анатолий, гармонист веселый, силы прибавил и бодрость внушил. Девочка Маша руку ему дала, в ладонь его свою ладошку хрупкую положила. Лиза, средняя, картофельных лепешек принесла. Бабушка Ивановна, которой он такое горе принес, – и та простила… Да разве ж это не любовь людская?

Высшая любовь. Тут не близкий близкого любит – тут-то бы все понятно, – а чужой чужого. Мог бы и спрятаться от вины, возможности открывались, никто и слова худого не сказал, коли уехал бы он в Москву: мало ли чего не бывает, каких несчастий, а все выжить хотят. Но чтобы выжить, надо другому помочь, вот какое дело. Не себе кусок урвать, а другому протянуть. Тогда и выживешь. Вот какой закон. Странный вроде, непонятный тому, у кого души нет, но зато кто душу сохранил – тому очень даже понятный.

Отдай другому и сам получишь, вот что выходило у Пряхина. И, свои мысли проверяя, словно жизнь перетряхивая, переспрашивая себя – а верно ли, а так ли? – убеждался он, что путь этот единственный, что любовью человеческой жива душа любого и всякого, что жил он в эти трудные дни благодаря другим – их теплу и сердцу, а на сердце и тепло отвечать обязан тем же.

Так совесть велела.


Утром и вечером заскакивал Алексей в комнатку бабушки Ивановны, недоверчиво щупал лбы у девочек, справлялся, не поднялась ли температура, не появилась ли у кого сыпь, потом мчался к больнице, в роковое, тягостное место – проходную, читал списки, сдерживая дыхание.

Каждое утро и вечер перед глазами Пряхина возникал реестр незнакомых фамилий, черед горя и тоски, и дни его – с гармошкой и веселым ребячьим смехом – как бы окаймлялись трауром больничных бед.

О Кате не было ничего известно. И все-таки было. Ведь передачи, еду для нее брали, значит, она ела, а раз ела, то, выходит, поправлялась.

Однажды Алексей увидел чубатого паренька. Тот стоял у карусели, глубоко сунув руки в карманы брюк, нахохлившийся, грустный, похожий на воробья. Пряхин подошел к нему, и парнишка спросил, не меняя позы, не выражая никаких чувств:

– Как Катя?

Алексей пожал плечами, но все-таки улыбнулся. Надежда, пожалуй, была, хотя ничегошеньки не знал он о Кате.

– Тиф, сам понимаешь. Заходи, – ответил Пряхин.

И паренек заходил. Возникал то на пригорке возле карусели, то у входа, то заглядывал прямо к Алексею, отворив фанерную дверь.

Алексей мотал головой. Или вздыхал. Или просто глядел уставшим от ожидания взглядом, и парнишка опускал голову. Всякий раз, правда, он просил прокатиться. Конечно, разве жалко? Алексей кивал Катиному ухажеру на лошадок, тот выбирал синюю или красную, чаще всего усаживался напротив фанерной дверцы, и Алексей, не закрыв ее, глядел на паренька.

Ох, молодо – зелено! Только что паренек печалился, спрашивая о Кате, а через минуту глаза его светились детским счастьем, он хохотал, чуб трепыхался на ветру, и ни про какую Катю он уже не помнил, весь, до последней косточки, отдавшийся стремительному кружению.

Пряхин не осуждал паренька, напротив, ему нравились эти мгновения чужого и такого простого, такого наивного счастья.

А солнце над городком поднималось днем все выше, и никакого дела не было ему до войны, до беды, до голодухи. Выбираясь из сумерек фанерного барабана, Алексей жмурился в солнечном море, непроизвольно улыбался, потом строжал, полагая, что бессмысленная радость его неуместна, ни к чему, делился этой мыслью с Анатолием.

Гармонист обзывал его дураком.

– Если хочешь знать, – говорил капитан, – солнышко все разумеет. Почище нас с тобой. Война идет, а оно знает – скоро войне конец. И всем об этом сообщает. – Смеялся. – Ему же с высоты виднее!

– Слушай, мудрец, – спросил его однажды Пряхин, – с какого ты года?

– Родился я, – ответил гармонист, – седьмого ноября семнадцатого. По новому стилю. Человек нового мира.

– Что? – Пряхин выкатил глаза. Анатолий всегда вроде как пример ему подавал, казался Алексею если и не старше, то хотя бы ровесником, а ему двадцати восьми нет.

Новым взглядом окинул Пряхин гармониста. Это верно – черные очки и синие оспины на лице человека калечат, делают старше, но не может быть, чтоб настолько. Ну и досталось тебе, человек нового мира, хлебнул, видать, а ничего не говорит. Молчит. Орденов полная грудь, и хоть бы слово про войну, про фронт, про свое ранение.

– Так что ты на солнышко не греши, – веселился Анатолий. – Рассказывай лучше, что видишь.

Алексей присел на лошадку, начал свою речь, похожую на причитания тети Груни:

– Воробей в луже купается, перышки распустил, тополь малиновые сережки развесил, трава зеленая, – и споткнулся, точно ударили его.

Да что там ударили – стукнули, да и все, простое дело, – тут не ударили, тут нож всадили. В спину! По самую рукоятку.

– Трава зеленая, это точно, это я и без тебя знаю, – толкал в бок Анатолий, – ты расскажи, какая она зеленая? Чего увидел?

Чего увидел? Траву зеленую увидел, а на ней стоит Зинаида и пальчиком его манит, а за Зинаидой тетя Груня улыбается.

Приехала! Улыбается! Пальчиком манит! Но не это удар в спину.

Другое. Никак Пряхин глаз от Зинаиды отвести не может, от живота ее. Явилась в срамном виде, на сносях. К нему явилась.

Ему дыхания не хватало, ловил ртом воздух, наглотаться не мог. Ну есть ли подлости людской предел? Нагулялась! А теперь заявилась! И пальчиком еще манит!

Сам не понял Алексей, как заскулил он. Не плач это был, не смех, а именно что поскуливания загнанной в угол собаки.

Анатолий его за плечо схватил:

– Что ты? Что с тобой?

Пряхин взглянул мельком на гармониста. Счастливый человек – глаз нет. Не видеть бы и ему собственного своего унижения, оскорбления, измывательства над собой.

– Ничего, – через силу ответил Анатолию. Не говорит гармонист ему о себе, жалеет, видно, раз не говорит, не считает нужным распространяться о том, что было, так вот и он помолчит о том, что есть. Повторил уверенней: – Ничего.

Остыл взгляд Алексея, сделался стеклянный. Смотрит он на Зинаиду и будто не видит ее. Будто не видит тетю Груню. Точно вымерзла его душа. Минуту назад он улыбался блаженно, да уж, видно, так устроена эта жизнь. Из огня да в полымя. Пришла беда, отворяй ворота. И нет – верно он думал! – нет любви между мужчиной и женщиной – между мужчиной и женщиной одна гадость, одна грязь, – есть только любовь чужих людей, единственное и высшее. Все прочее – бред, выдумки, прах, от которого боль непереносимая, слезы измен и унижений, обида и ненависть…

Молча, неотрывным, мертвым, пустым взором глядел он на зеленую, нежную траву, которую мяли, топтали ботинки Зинаиды.

Ушла. Исчезла вместе с тетей Груней, сердобольной до несправедливости. Сгинула, ранив навсегда своим видом Алексея.

– А все же, – сказал бодрым своим голосом Анатолий, – сводил бы меня в кино, братишка! На «Максима». Сколько прошусь. Говорят, идет.

– Пойдем, – согласился Алексей не своим голосом. Но Анатолий словно не заметил. Запел тихонько:

– Крутится-вертится, хочет упасть, кавалер барышню хочет украсть! Брось! Не горюй! Все образуется! Солнышку сверху видней!

Ох, черт побери! Первый раз захотелось Пряхину послать Анатолия по дальнему адресу. Ну ж разве не понять? Есть моменты, когда шутка колом в горле встает. Помолчать лучше. Или напиться.

Вот! Настала пора напиться ему, в самый раз. Алексей вспомнил, когда последний раз пил. Было это после большого горя. Достала тетя Груня самогону где-то, и он пил не пьянея.

– Давай выпьем, – предложил зло Алексей.

– С радости? Или напротив? – засмеялся Анатолий.

– С радости! – крикнул Пряхин, торопясь от карусели. – Еще с какой радости – слезы душат.

На рынке он отыскал, что хотел – стоило только приложить старание, как самогон на рынке находился, вернулся с оттопыренным карманом, прямо из бутылки, через горлышко отпил половину.

– Ты за что? – спросил Анатолий, не уставая веселиться. Они забились в фанерный барабан, сидели на лежанке, дверцу прикрыв.

– Не знаю! – ответил Алексей. – Все равно.

– А я знаешь за что? За детей. Не за тех, кто на карусели нашей катается – эти и голодуху знают, и все другое, что война принесла, – а за тех, кто после войны родится, понимаешь. За тех, кто про такую карусель, как наша, и понятия иметь не будет – достанет им хорошей, настоящей радости. В общем за тех, кто не будет знать, что такое война.

Анатолий опрокинул бутылку, отпил свою половину, его передернуло. Хлопнул Пряхина по руке:

– Айда в кино!

Точно поменялись они местами.

Когда в фойе вошли, билетерши за спиной шушукались, головами покачивали – как их не понять: слепой в кино пришел. А погас свет, и Анатолий с Пряхиным будто глазами поменялись.

Алексей глядел на экран и ничего не видел. Что-то происходило там, что-то говорили и делали артисты, но, спроси его, ничего бы не вспомнил. Зато незрячий Анатолий улыбался во весь рот, шептал Алексею: «Теперь побежал! Теперь остановился! Сейчас песню запоет!» – и точно, артист пел все ту же, любимую Анатолия. Единственно, что доходило до Алексея, – это песня. Да и то не потому, что он слышал ее сейчас, а потому, что знал раньше.

Крутится-вертится, хочет упасть, Кавалер барышню хочет украсть!

Вот тебе и вертится-крутится! Докрутился шар голубой! Довертелась Зинаида!

Она не выходила из головы Алексея. Волнами, постепенно захлестывая его, наплывало новое чувство – ненависть.

Он ненавидел Зинаиду. С каждой минутой все больше. Явилась полнехонька! Ну ладно, ее жизнь – ее дело. Как она там и что у нее – его это не касается. Все для Зинаиды Пряхин сделал. Поехала в Москву как жена. Пропала? Пошла своей дорогой? Все – ладно, все – так. Но зачем же являться сюда? Зачем сердце чужое рвать? Зачем измываться? Живи своей жизнью, отстань, не трогай, подумай: можешь боль причинить.

Алексей почувствовал руку Анатолия. Тот взял Пряхина за запястье, шепнул:

– Счастливец!

Алексей словно проснулся. Вроде как оголенным проводом его задело и током тряхнуло. «Счастливец»? Да чем же он счастливец-то? Зинаидой, может, ха-ха! Горем своим – тем, в гололед?

Но Анатолий повторил:

– Счастливец! Все видишь!

Да разве же этого достаточно: видеть, дышать, жить, чтобы быть счастливым? Мало этого, очень мало! Здоровый, зрячий, сытый может быть последним бедолагой, разве это не ясно?

Когда вышли из кинотеатра, капитан посоветовал:

– Только лошадей не гони!

Про что он?

– Решать будешь, лошадей не гони! Сплеча не руби!

Вон как. И впрямь ведь слепой, а все видит. А лошадей – лошадей гнал не он. Не он и виноватый.

Вечером тетя Груня подступиться к Алексею взялась:

– Смягчись, соколик, смилуйся!

– Да о чем ты говоришь, святая? Зачем и правое и неправое рядом умащиваешь?

Тетя Груня расстроилась:

– Даже в старое время говаривали: не вели казнить, дай слово молвить.

– Какое еще слово? – рассвирепел Пряхин.

Тетя Груня его рассматривала внимательно так – голову поворачивала то в одну сторону, то в другую. Словно картинку. И картинка та отливает на свету, блестит. Уперлась рукой в подбородок.

– А такое, – сказала, – с поезда ее сняли перед Москвой, далее не пустили, потому как тебя, мужа то есть, не оказалось, и застряла она, бедная, на какой-то станции. Спасибо, люди добрые и там нашлись, пригрели, уголок нашли, на работу устроили, пока вот не радость эта.

– Какая радость? – задохнулся Алексей. – Беда!

Тетя Груня его перекрестила издалека, как тогда, на вокзале, когда уезжали Пряхин и Зинаида в Москву.

– Окстись! – прошептала. – Сглазишь! И так боится тебя, к подруге ушла, здесь ночевать не согласилась.

– Тетя Груня, что ты мелешь! – Алексей так сжал кулаки, что костяшки побелели. – Да ведь она мне, ведь она…

Он задохнулся, но тетя Груня его оборвала:

– Тебя самого беда обидела. Как же ты другого человека понять не можешь?

Пряхин всю ночь не спал. Эти слова тети Груни как бы остановили его. Занес он меч над Зинаидой, а добрая тетя Груня нашла такое словечко, что меч застыл. Совесть в палаче пробудила.

В палаче? Думал Алексей ночью над этим страшным словечком, и по всему выходило, что это он, великий, при жизни не прощаемый грешник, вдруг сам же становился палачом Зинаиды.

Какое право у него судить другого, коли сам осужденный?

Наутро он поднялся ни свет ни заря и ушел в больницу. В проходной висели вчерашние списки, новых еще не было, и он топтался на улице.

Утро занималось розовое, нежное, солнце выкрасило крыши городка неземными красками. Поверить Анатолию, так здесь рай, а не жизнь – ведь солнцу виднее с высоты. Розовые дома с желтоватыми, золотистыми стенами. Тополя высеребрены дорогой чеканкой. А зелень отливает голубым. На земле такого и не бывает. Неправда все это – обман зрения. Картинка, показанная из другого мира.

Вот поднимается солнце чуть выше и само же фантазию свою сотрет. Будут дощатые бараки, рубленые избы со старыми, протекающими от дождей тесовыми крышами, грязные тротуары – все будет как есть оно в самом деле.

И никаких иллюзий.

В больницу шли врачи, санитары, сестры – к утренней, видать, смене, и Алексей увидел того, долговязого с саквояжем. Длинноногий доктор кивнул ему издалека, сказал доброжелательно:

– Катя-то ваша молодец! Забирайте!

Словно плыл Пряхин по волнистому морю. То вниз его швыряло, то та же самая волна выкидывала наверх. Катя! Поправилась! Наконец-то!

Он кинулся к дому бабушки Ивановны, Бежал по улице, всматривался в лицо городка и удивлялся Анатолию. А ведь он прав, веселый гармонист. Прав снова! Солнцу с высоты виднее. Городок цвел красками неземной красоты, только – вот беда! – не все замечали это! Шли, понурясь, на работу, брели в школу и даже озирались по сторонам, а красоты этой не видели. Нет!


И вот Катя.

Хлопает глазами – они как будто больше стали на истаявшем, исхудавшем лице. Стоит в платьице – бабушке школа Катина помогла, подарили чужое платье, нарядное, правда, красное с белыми горошинами. Ножки тонкие – с руками сравнялись. Голова под нулевку стрижена.

Не поймешь, что за создание: голова мальчишки, одежда девочки. Стоит в дверном проеме – руки по швам, лицо к Алексею. Он руки к ней протягивает, губы зубами прикусывает – чтоб не тряслись и чтоб не расплакаться. Руки протягивает, а сам боится, как бы Катя назад не отступила, не сказала опять: «Не нуждаюсь!»

Но Катя стоит, и тогда Алексей подхватывает ее и берет как маленькую – господи, какая пушинка!

Он поворачивается и показывает Катю на вытянутых руках бабушке, Лизе и Маше. Вот она! Жива. И все слава богу!

Бабушка справа, Лиза слева, Маша сзади – втроем держат Катю. Идут медленно, махонькими шажочками. Алексей движется сзади. Оглядывает нелепую кучку. Сердце сжимается у него.

Что ж выходит – обошлось?

А если бы нет!

Сил у Пряхина думать о таком не хватает. Да и солнце не дает: палит яростными лучами, размягчает. Алексей снова настороже. Сколько раз было: только радость настанет, как снова беда. Вздрагивает, озирается. Они мимо госпиталя идут. Алексей просит остановиться, бежит за тетей Груней, появляется с ней.

Тетя Груня целует Катю, будто не видались давно, а так – родные, хорошо знакомые, и вдруг протягивает ей яблоко. Надо же, чудо какое! В городке яблоки вырастают маленькие да кислые, а тут золотое, желто-розовое, прозрачное, кажется, даже косточки видны.

– Раненый угостил! – говорит тетя Груня. – Южный человек. Так это тебе, деточка, поправляйся скорей! – А сама платочком глаза утирает.

Они идут дальше. И вдруг Пряхин видит, как по другой стороне чубатый парнишечка движется. И не один – с какой-то девчонкой. Не в обнимку, ясное дело, даже не под ручку, но идут, весело смеются и видят Катю.

Алексей обрадовался, думал, парнишечка дорогу перебежит, с ними двинется, но тот только кивнул, и Катя ему кивнула.

Пряхин заметил, как парнишечка замедлил шаг, наверное, поразил Катин стриженый вид, смутил, что ли, ах, глупый человек! По Катиным щекам прополз нездоровый, пятнами, румянец и исчез, уступив место какой-то просини! Это ж надо! Что он с девчонкой делает!

Алексей резко повернулся, побежал за парнишкой, настиг его, схватил за руку.

– Но ты же приходил, спрашивал!

– Но и что? – высвободился тот, но покраснел, до кончиков волос покраснел. – Это вы ей дядя, а я ей не муж.

Пряхин хотел было хлобыстнуть его: щенок ты этакий, как можешь! Но рукав мальчишки отпустил. Подумал, к пацану этому стараясь прицепиться: не зря он на карусели катался, наверное, покататься и приходил. Но тут же себя одернул.

Эх зелень! Все у них не всерьез еще, все по-детски. Катю только жаль. Да еще в такой день.

Он чертыхнулся, пошел вдогонку за бабушкой и девочками, настиг их быстро. Только Катя и заметила, кажется, его действия, посмотрела растерянно, вспыхнув при этом, он не выдержал, глаза спрятал.

Катюша, дорогая, как тебе сказать? Образуется все, пройдет. Это у тебя детское, словно корь. А ты вон тиф, тяжелую болезнь, уже перенесла. Пройдет! Только сама будь… Он подумал: не как Зинаида, и плюнул с досады. Опять Зинаида! Да что его, заколодило на ней?


Вечером после работы Алексей пришел к бабушке с Анатолием. Гармонист развернул свой инструмент и по случаю такого праздника завел:

Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой!

Когда шли сюда, Алексей рассказал ему и про Катюшу, и про того парнишечку, и про то, как он опрометчиво, пожалуй, поступил сегодня, не заставив парня хотя бы для видимости навестить девочку.

– Правильно и сделал! – отрубил Анатолий, и вот теперь, перед праздничной пшенкой – раздобыла где-то Ивановна, – наяривал на гармошке. Маша и Лиза ему подтягивали, потом запел Пряхин, не устояла и бабушка. Одна Катя молчала, она была растерянна, верно, парнишечка крепко засел ей в сердце, но, с другой стороны, вышла она из больницы, а это праздник, да еще какой.

Вот и она подтянула, запела, улыбнулась все-таки. Алексей словно камень с сердца свалил: вздохнул облегченно. Верно, Катюша, только одна любовь сильна на этом свете – чужих людей. Вот они сидят тут за столом, слепой Анатолий и Пряхин, чужие люди они семье Ивановны, а не разведешь.

Алексей взглянул на Анатолия и будто споткнулся. Давала трещину его теория. Какой же Анатолий ему чужой? И разве бабушка Ивановна с девочками – чужие?

– А ну-ка, ученик! – закричал Анатолий, передавая Пряхину гармонь. – Давай теперь ты.

Алексей взопрел от волнения, но все же не отказался, скосил глаза на пуговки, запел хрипловатым голосом:

Крутится-вертится шар голубой…

Не выходило у него так, как у капитана, – ловко и легко, но все-таки получалось немножко. А сегодня прямо-таки здорово выходило!

Так казалось ему, по крайней мере.

Девочки, бабушка, Анатолий – все вместе, за одним столом. И он, Пряхин, их гармошкой веселит. Все улыбаются, разглядывают его, будто чудо какое.

А бабушка Ивановна даже головой как будто меньше трясет.

В ночь под Первое мая неожиданно громыхнула гроза.

Приподнявшись на постели, Алексей вглядывался в заоконную сумятицу. Крупные капли со звоном бились в стекло, струи соединились в плотный занавес, спрятавший дома, – по занавесу пробегали острые, ломаные молнии.

Пряхину не спалось, и, выглядывая за окно, он подумал, что на душе у него точно на улице – такая же неразбериха. Смешались тоска и радость, но ведь радость, известное дело, избывна, коротка, пройдет, а ее место заступят заботы и тоска, скрывшаяся вроде до поры в тень, выйдет и займет всю его грудь и все сердце.

Алексей лежал с широко открытыми глазами и думал про Зинаиду. Вечером тетя Груня сообщила, что ее отправили в роддом и надо ждать радости. Он ничего не ответил старухе, прошел за свою занавеску, лег на кровать.

Теперь, когда отступила первая боль, пробовал Алексей разобраться в Зинаиде. Ведь как уговаривала уехать! Какие слова выбирала! Дескать, нас беда снова вместе свела. И он поверил. Бывает и такое, что ж. Счастье и благополучие разводят, а беда обратно соединяет. Зинаида ведь тогда казалась страдающей. Настрадавшейся, хлебнувшей горя, не сердцем, а умом решившей вернуться в прошлое.

Как она сказала тогда? «Все – сначала!» И он ведь эти слова знал, тоже их выболел. Хотел начать в городке – уютном и теплом – всю свою жизнь сначала, да не вышло, не получилось.

С самого начала невозможно, не бывает с начала. Жизнь отмерена человеку раз, вот в чем дело. Повернуть да попробовать по новой – так нельзя, против правил. Вот он и остался.

А она уехала. Значит, жизнь Зинаиды должна была продолжаться по той дороге, тем поездом, идущим до Москвы. И вот вернулась, хочет повторить, как тогда: Петро погиб, и она пришла к Алексею. Но сейчас-то кто погиб? Какой еще там Петро?

О чем же думала она, когда возвращалась? На кого рассчитывала?

Что Пряхин – Христос? Все прощающий, все сносящий. Принимающий страдания как должное, как то, что ему отведено на роду.

Нет, он не такой. Тетя Груня – вот она умеет это. Все простить и понять. А он – дай бог ему со своими бедами справиться, нет уж, Зинаида, уволь…

Неожиданно, словно молния озарила память, вспомнил он слякоть, глину на склонах, когда машину его заносило, околевшую прямо в оглоблях лошадь и Зинаиду, сидящую в грязи.

Пряхина словно хлестнуло – а может, а может…

Вот он на пороге комнатки, похожей на пенал. В углу железная койка, у стенки столик и табурет. И они…

Пряхин выругал себя за этот порыв, за эту случайную близость – необъяснимую, ненужную, не принесшую радости: все случилось точно в тумане, в полусне.

Алексей поглядел в окно. Гроза продолжалась. И в душе у него тоже шла гроза…

Но ведь это было!

Пряхин ударил подушку кулаком. Мало ли что было! Он ведь взрослый человек. Вон как миловались они с Зинаидой тогда, до войны, но ведь не тронуло это ее, не задело. При чем же он сейчас?

Боль снова вцепилась в Алексея – въедливая, неотступная, злая.

А молнии вспыхивали одна за другой.

Они мелькали беззвучно, и, чуть переждав, громыхал гром. Артиллерийской канонадой входила в городок весна.


Не узнать городок! За ночь вымылся, вычистил грозой свои улочки, до желтого влажного блеска промыл булыжник, деревянные тротуары, тесовые крыши. Сполоснул и карусель возле рынка.

Да что карусель, музыку и ту, кажется, помыл – звонче поет гармошка Анатолия, разливается на все голоса.

И народ на гармошку валом валит: еще бы, наши войска в Берлине! На лужайке возле карусели гулянье. Гуд стоит, смешки раздаются, то и дело под гармошку Анатолия кто-нибудь в пляс пустится – так что как бы на два фронта играет: для карусели и для плясунов. А к лошадкам – голубым и красным – очередь петлей вьется. Сегодня не одна малышня – и взрослые покататься не прочь. Планшетка на боку у Анатолия от рублевок распухла, Алексей гимнастерку скинул, майку снял – голый по пояс круги свои совершает, пот с него градом валит, и галифе у ремня мокрое, хоть выжимай.

Вроде как можно бы и перекур устроить. Или выбраться из фанерного барабана, кликнуть охотников – нашлись бы, что говорить! – да и гармониста сменили – отдохните, инвалиды, а мы сами тут повеселимся. Можно бы и так, что говорить. Только рот открой, но неудобно, нельзя. Все же простои у них есть в рабочие дни. Надо наверстывать, веселить народ, да еще сегодня, в Первомай, когда наши там, в самом фашистском логове!

Вот и добрались до гадов! Скоро, скоро победа! Уж не ее ли дожидаясь, помылся, почистился городок? Уж не по этой ли причине люди толпятся у карусели? Точно чего-то ждут не дождутся.

Время от времени Пряхин, мокрый и взлохмаченный, приоткрывал фанерную дверцу, смотрел в щель на толпу, высматривал знакомые лица, ждал девочек. Но их ждать не требовалось – сами пришли. Все втроем возникли в дверном проеме, он смутился своего вида, особенно шрамов на животе, потом махнул рукой – вроде как рабочего вида не стесняются, – усадил их на полати.

– Тут еще интереснее! – сказала Маша, оглядывая крутящийся сумрачный барабан.

Алексей ликовал, глядя, как девочки прижались друг к дружке на его лежанке, словно три голенастых птенца. Катя повязала голову косыночкой под стать платью – красной, кумачовая вся, даже, кажется, лицо ее порозовело от красного цвета – смущенно отводит глаза. Маша – та на Алексея зыркает простодушно, зрачки как два фонарика – то туда, то сюда, – не моргая, разглядывают мир, ожидая добра. Лизины глаза смотрят осторожно и ласково, утопая в густых ресницах. Она как бы посерединке – между Катей и Машей. Нет еще взрослого смущения во взгляде, но нет и детской наивности – в ее возрасте настало благостное равновесие, полное надежды и веры.

Вот сидят, притулились друг к дружке три девочки, три будущие женщины, три матери, крутятся вместе с каруселью и не думают о своем высоком предназначении. Страшно, что столько мужчин погибло в войне, но страшнее, если вместо мужчин погибли бы женщины, ведь женщина – всему начало и всему продолжение на этом свете.

Алексей остановился. Музыка стихла – Анатолий собирал рублевки, впускал на карусель частицу очереди.

– Мы не знаем, – произнесла охрипшим от волнения голосом Катя, – как вас называть…

Пряхин оторопело взглянул на нее, отвел взгляд и усмехнулся. Действительно, ни бабушка, ни девочки никак не называли его. Он был для них просто солдат. Наверное, даже, пожалуй, имя его им известно, да и фамилия тоже, но до сих пор обходилось без этого.

– Алексеем меня кличут, – сказал Пряхин и добавил: – Ивановичем.

Катя кивнула, и Маша пискнула:

– А можно дядей Лешей?

Грянул туш – знак, что пора начинать. Алексей уперся грудью в бревно, карусель неохотно тронулась, набирая скорость, разгоняясь, и, отвернув голову, чтобы не видели девочки его лица, Алексей крикнул:

– Можно!


Дядя Леша!

Он думал весь день, как скажет об этом Анатолию. Как тот засмеется, ткнет его куда-нибудь в бок или в живот, скажет: ну вот, видишь, солнышку сверху виднее, я же говорил тебе, Фома неверующий, – закатится, зальется веселым дребезжащим смехом, который Алексея жить заново научил.

Ах, кабы знать да ведать!

Остановил бы Алексей карусель, выбрался к Анатолию, поговорил с ним на прощание, сказал самые главные и важные слова, которые люди друг дружке при расставании говорят. Но ничего такого не сделал Пряхин. Крутил карусель, толкал перед собою бревно по кругу, потел, как лошадь на току, радовался своему маленькому счастью – «дядя Леша!» – и не думал, что в такой умытый, праздничный день, когда и крыши блестят, как новые, когда люди улыбаются, праздника ждут, когда трава, освеженная грозой, ударила в рост, не думал, что в такой вот добрый и ласковый день может случиться беда.

Карусель крутилась до позднего вечера, а вечер в мае наступал не скоро, и допоздна звучала у рынка гармошка. Потом все стихло.

Пряхин подождал новой команды гармониста, но ее не было, и он принялся обтирать мокрое, потное тело майкой. Не спеша причесался, надел гимнастерку, подпоясался ремнем, сунул майку в карман галифе и вышел к лошадкам, вдыхая теплый, напоенный весенними ароматами воздух.

Анатолий сидел, положив голову на гармошку, – устал, видно, зверски, ему же досталось будь здоров.

– Ну и денек выдался, а? – спросил его Алексей, но гармонист не ответил.

Пряхин взглянул в его сторону, но ничего не понял. Был он переполнен своей тихой радостью, этим вечером – теплым и ласковым, воздухом, обдувавшим разгоряченное, усталое тело.

– Братишка! – окликнул он Анатолия. – Ко мне девочки приходили и…

Ему показалось, что Анатолий сидит как-то неестественно, – откинувшись телом на спинку стула. Голова неудобно лежала на гармошке.

Одним прыжком Пряхин приблизился к гармонисту, осторожно положил ему ладонь на плечо, хотел спросить, что случилось, и отпрянул. Рука Анатолия безжизненно поехала вниз, растянула мехи гармошки, и та издала бессмысленный, протяжный звук.

Анатолий! Гармонист! Капитан!

Как только не звал Пряхин друга, каких только не выкрикивал слов в истерике, в плаче, в безумной, нежданной беде.

Нет! Это было невозможно, невероятно!

Анатолий? Веселый человек, который и ему, Алексею, веселье внушал? С чего бы? Почему? Так? Вдруг?

Ведь он же не жаловался никогда. Никогда ни словечка не вымолвил про свое здоровье. Одним он тяготился – темнотой. Видеть он хотел, вот и все, но от слепоты не умирают. Слепые живут. А он?

– Анатолий! – кричал Алексей, сходя с ума. – Братишка!

Он не сдержал себя.

Он кричал, как ребенок.

Нет, в это нельзя поверить! Он боялся за Катю, и только что беда отступила от нее. Он боялся за бабушку и ее девочек, потому что был в ответе за них. За Анатолия он в ответе не был. Но не потому, что не боялся за него, не потому.

Гармонист смеялся!

А ведь когда человек смеется, у него должно быть все в порядке.

Алексей осторожно положил Анатолия среди лошадок – красных и синих, – снял черные очки и заглянул в пустые, страшные глазницы.

Мертвым закрывают глаза, но веселому капитану война давно их закрыла. Давно увидел он черноту, не признавая ее своей смертью. Смеясь над ней.

Алексей замер над другом. Рядом стояла гармошка. Отработал честно день, выдержал праздник от начала и до конца, сделал свое дело и умер. Шаг за шагом, точно распутывая клубок, вспомнил Пряхин их с Анатолием дни.

Зимняя, такая странная и ненужная карусель. Голос гармошки и веселая, не к месту, песня. Первый разговор и поездка в деревню. Бандиты на дороге, и Анатолий, стреляющий на голос. «Ты думал, я слепой, а я хитрый!» – крикнул он тогда толстомордому и начал палить в сторону бандитов. Пистолет был подарен ему за храбрость, да еще куча орденов была у него – вот и все, что знал Алексей про войну Анатолия. Не хотел он говорить о фронте. Не желал вспоминать, и все. А ведь мог бы вспомнить, хвастаясь. Ордена за так на войне не дают.

Но он не вспоминал. Все смеялся. Думал о будущем. Пил за ребятишек, которые только после войны родятся. Говорил, что ордена наденет лишь в День Победы – боялся ими слезу выжать. Кровь сдавал, чтобы Катю спасти, Алексею помочь.

– Братишка! – крикнул Пряхин. – Братишка!

Из тьмы на крик вышла Нюра. Алексей обернулся к ней, подавил стон: ей же еще тяжелее.

Нюра молча припала к Анатолию, а когда подняла голову, стояла глухая ночь. Алексей вгляделся в Нюрино лицо, но слез не увидел.

– Каждый день ждала этого, – сказала Нюра. – Он же осколками напичкан. Один был у сердца.


Горе! Да отступишь ли ты когда от людей?!

Будет ли, настанет ли когда такое время, когда лучшие станут жить вечно, а не умирать совсем молодыми?!

Почему несправедливо устроен мир?

Ходят по белу свету фашисты, прячутся дезертиры – толстомордые, здоровые, как тот бандит, сносу им нет, – а добрые, хорошие, настоящие умирают под вражьей пулей, под осколком, который у сердца притаился, под укусом тифозной вши, под тоскливой хваткой голода… И можно ли придумать способ, чтобы справедливость восстановить?

Чтоб в мире этом новом ходили по улицам седые добрые старики и старухи, чтоб наставляли они молодых на чистый путь, чтобы рядом с ними жили только хорошие люди – мужчины и женщины, – верные друг другу, любящие стариков и детей, почитающие старость и детство, всегда и ко всем – без разбора – справедливые.

Ведь тогда же настанет благоденствие и покой на земле. Исчезнут, забудутся навеки войны. Здоровые и красивые люди оберегут своих детей не просто для продолжения рода, но для продолжения справедливости и чести!

Нет, не сбила Алексея с ног война, ранение, беда, которой настиг он бабушку Ивановну и девочек, – справился, выдюжил, хоть и с болью, с трудом, а тут не выстоял. Сбила его с ног смерть Анатолия.

Продал шинель и запил.

Умолкла карусель, не поет гармошка отчаянным, веселым голосом. Грех веселиться! Ходит по рынку Алексей Пряхин с мутными глазами. Выйдет, пошатываясь, с рынка – к дому бабушки Ивановны приблизится. В дом, однако, не войдет, двинется к госпиталю. Постоит бессмысленно возле лестницы, на которую, в эту жизнь возвращаясь, вышел когда-то. Лучше бы не выходил, не возвращался. Потом к баракам идет, где Катя с тифом лежала.

Умолк Алексей. Ни с кем не говорит, ни на чьи вопросы не отвечает. Словно застыл, замер. Бродит по городу, точно обходит места счастья своего и своих испытаний.

Проверял – правда ли вешки эти имеются? Или выдумал кто их?

Когда хмель выветрит, снова на рынок идет. Заправится самогоном и дальше – бродяга, и только.

Бродяга? У бродяги путь бессмысленный и пустой, а дорога Пряхина к точке ведет. Каждый вечер обрывает он лабиринт своих следов возле порога Нюриного дома. Дома Анатолия.

Входит молча, берет гармошку капитана, перебирает кнопки, потом поет:

– Крутится-вертится шар голубой…

Дальше первой строчки его не хватает, долго сидит он, повесив голову, потом, уже ночью, приходит домой. Замертво падает на кровать. Эх, житуха, и на что ты нужна! Все минуло, все позади, кажется Алексею.


Только так уж устроен мир: жаждет человек жизни, а ему – смерть, просит смерти, а ему – жизнь. Да еще и радость.

Растолкала тетя Груня под утро Алексея, кричит и плачет, плачет и кричит:

– Кончилась война, Алешенька!.. Войне конец!..

Он вскочил, обнял тетю Груню, и всего его затрясло: подумал про Анатолия. Это ж надо! Неделю и не дожил-то! Неделю всего!

Смеялся и плакал Пряхин, будто наперегонки с тетей Груней гнал – кто кого пересмеет и переплачет. И радость и беда его так смешались вместе, что не знал Алексей, чего в нем больше, может, поровну того и другого, а все смешалось, и оттого нет в нем ни чистого счастья и ни чистого горя.

За окном раздались редкие выстрелы – кто-то палил на радостях в небо, – смех и оживленные голоса.

Алексей надел гимнастерку, надраил давно не чищенные ботинки. Смешно он выглядел, начисто списанный солдат: гимнастерка без погон и без единой медальки, галифе, носки, прикрывавшие низ брюк, и ботинки. Пугало огородное, а не солдат.

Но сегодня это не мешало. Он торопился, а его на каждом шагу останавливали женщины, обнимали, плакали, говорили какие-то добрые слова, ласково называли «солдатиком».

Солдатик! Только с кем воевал ты, солдатик? С врагом или с собственным горем?

Пряхин обнимал в ответ незнакомых женщин, опять, как тогда, в начале зимы, все ему казались на одно лицо – продвигался на несколько шагов, вновь останавливался, снова кого-то обнимал.

В одно мгновение взгляд его остановился в небе. Снова сияло оно небывалой голубизной и свежестью, солнце вставало из-за крыш – медное в надземной дымке, нарочно, кажется, притушившее свой жар, чтобы в это утро люди могли разглядеть его. Анатолий! Ведь он говорил, что солнышку все виднее сверху, значит, оно видит Победу лучше, чем люди. Но гармонист не видит Победы, не дождался. Убит.

Да, капитан был убит застрявшим у сердца осколком, и Пряхин вспомнил один разговор – про ордена, про то, как Анатолий собирался надеть их в День Победы.

Алексей прибавил шагу. Нюра как будто ждала его.

Поднялась навстречу Пряхину, одетая, готовая идти. Алексей взял гармошку, они вздохнули враз, точно о чем-то сговаривались, оглядели комнату, где жил Анатолий, перешагнули порог.

На карусели Пряхин прочно уселся на стул Анатолия. Развернул мехи. Он пел единственную песню, которой научил его друг:

Крутится-вертится шар голубой, Крутится-вертится над головой, Крутится-вертится, хочет упасть. Кавалер барышню хочет украсть.

Нюра стояла перед каруселью, глядя невидящими глазами на гармошку, на Пряхина, глядя мимо карусели, мимо городка, куда-то в невидимые отсюда места, на фронт, может, на войну, где ранило Анатолия, изрешетив его осколками, отобрав у него глаза и в конце концов жизнь.

Алексей видел, как рядом с Нюрой возникла бабушка Ивановна, затрясла седой головой, девочки, молчаливые и угрюмые, совсем не праздничные, как подошли еще какие-то женщины, послышался смех, точно неделю назад – на Первомай.

Площадь у карусели оживала, гул повис над ней, чей-то озорной голос крикнул:

– Эй, гармонист, сыграй плясовую!

Алексей вспомнил, как Анатолий хотел играть в этот день «Вставай, страна огромная!». Вот бы и ему сейчас грянуть эту песню – торжественно и скорбно. Но он не умел играть ее. Знал одно и это завел снова:

Крутится-вертится шар голубой…

И тут он увидел, как сквозь толпу к нему пробирается тетя Груня. В одной руке у нее белеет бумажка, другой она машет Алексею – отчаянно, точно тонет и надо ее спасти.

Пряхин поднялся, поставил гармошку на стул, закрепил ремешком мехи. Подошел к Нюре, тронул ее за плечо.

Нюра очнулась, кивнула ему, а тетя Груня его уже обнимала.

– Гляди! От сына письмо!

От сына! Сколько ждала его тетя Груня, вот и Алексея гладила по руке, утешала, от боли освобождала, а думала про сына своего, который вот так же, может, валяется, зубами от боли скрипит, – ждала и дождалась.

Прижал Алексей к себе спасительницу и утешительницу – вот наконец-то долгожданная справедливость! За добро добром должна отвечать судьба, и тетя Груня давно свое заслужила.

– И от мужа придет! – сказал Алексей тете Груне, она отмахнулась, крикнула, срываясь в плач:

– Так не бывает!

– Будет! – серьезно ответил Пряхин.

В глазах тети Груни мелькнула надежда, вера, что Алексей знает поболее ее, а оттого, может, и впрямь все сбудется.

И Пряхин знал – сбудется.

В эту секунду ощутил он неожиданно горячую волну, которая в нем взметнулась, заполнила все его существо. Он теперь верил в себя. Сила жила в нем. Сила уверенности и правоты.

Всем он тут, на этой площади, предсказывал облегчение. И бабушке Ивановне с девочками. И тете Груне. И себе. Да, и себе.

– Пойдем-ка, – тащила его за собой тетя Груня. – Это не все!

Не все? Что же еще?

Тетя Груня подвела его к углу дома напротив карусели. Притиснула зачем-то к стене. Потом перекрестила, и губы ее затряслись. Сказала:

– Выгляни за угол!

Алексей выглянул за угол. Прижавшись к стене, стояла возле дома Зинаида с большим свертком, в каких младенцев носят.

– Ну! – только и сказал он.

Зинаида, не улыбаясь и не говоря ни слова, откинула край свертка, и на Алексея глянуло его светлыми глазами маленькое существо.

– С сыном тебя, Алешенька! – услышал он голос тети Груни, но ничего не ответил.

Внимательно, строго глядел он в глаза Зинаиды, и та взгляд не отвела, кивнула на куль:

– К празднику, видать, торопился… Раньше сроку.

Она протянула ему сверток, протянула розовое существо, чмокавшее соской, и Алексей растерянно принял эту живую плоть, этот кусочек жизни. Невесом был сверток, легок, как пушинка, казалось, ничего не весила новая жизнь.

Сзади, на площади, заиграла гармошка. Алексей встревоженно обернулся. На карусели, возвышаясь над толпой, стояла Нюра и играла вальс «Амурские волны». Оказывается, умеет играть…

Алексей вздохнул, шагнул вдоль дома.

– С Победой, Алешенька, – услышал он голос Зинаиды и ткнулся головой в стену.

Плечи его тряслись, а слезы капали прямо на сверток с ребенком.

Маленькое существо безмятежно улыбалось, глядело куда-то вверх, будто норовило заглянуть выше и дальше, в свое будущее.

Дитя, рожденное не любовью, а горем.

И все-таки – дитя.