"Фармазон" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир Владимирович)Часть третьяГлава 1Осенние дожди, частые, пробежистые, внезапные, словно норовят застигнуть человека врасплох и выпутать: найдут и схлынут, нервно смочив землю. И тучи таковые же, комковатые, бураками, видные издалека и напитанные мраком: то бурые, то оловянные, то лиловые, растрепанные в вершинке, точно копешки, вздетые на вилы и готовые бы вскинуться на запоздалый стог, но тут подломилась, поддала мужицкая рука и рассыпала к обножью перестоялое сено. Низко парусят тучи, с тревогой и натужной остерегающей ленцой волочатся по-над самой землей, вспенивают ее, мочат до остывших черев, остерегают запоздавшего человека, дескать, не мешкай, мил человек, приторапливайся, ведь скоро призову на вас зиму и скую. И даль повсюстороннюю то высветлит в такие дни до пронзительной синевы, то всю вспашет, вывернет наизнанку, замоет скудным, серым, неживым, и то пространство, которое останется вкруг тебя, можно обнять рукою. И тогда мысли посетят тебя тоже осенние, разбродные, и жизнь прожитая покажется скудною и промаянной зря. Все замкнется духом и плотью в одной обители – и окоченелое дерево, и нагая земля, и тоскливый бесприютный зверь, и ты; и тут предстоящая, давно ли пугавшая зима покажется желанной, и ты станешь торопить ее. Явись! И она внезапно и беззвучно ступит в твой мир, вернее всего, что ночью, и когда проснешься ты, в твои глаза ударит чистым небесным светом. Ты охнешь, засмеешься отчего-то особенным грустным смехом, и душа твоя, прежде неспокойная и суетливая, вдруг разом обновится и приготовится к долгому житью. Насыпало, разом насыпало манкой небесною, и этими завальными снегами отгородило и от потускневших лесов, и неба, пепельно-серого, и смолевой черноты моря – будто в тесную ладонку, обложенную песцовыми мехами, вдруг поместили Вазицу и почти что захлопнули над нею крышку черненого серебра, но очнулись и пощадили малость. Огнистое зоревое перо являлось рано и светило коротко, как кормовой лодейный фонарь, а там и оглушало тьмою. Последний пароход отошел до весны, самолет не принимали из-за косого ветра: моряк, морянин северянинович накатывал с моря. Да Господи, думалось невольно, есть ли где иной мир, кроме этих пяти десятков изб, омоложенных снежной бахромою? И только радио, если отомкнуть, парадным бархатным голосом с птичьим обволакивающим дрожанием сквозь игривую нежную веселость приносило, однако, тревогу, и тогда понималось ознобно, что и семью запорами не отгородиться тебе от общей мировой судьбы… Нынче часто навещал Коля База, любил засиживаться у Тимофея допоздна: после первой же рюмки его тянуло на политику, и он много и путано говорил, пытаясь что-то открыть для себя; но в этой канители рассыпанных слов вдруг открывался Тимофею иной человек, думный и тревожный. Будто многое вложили в эту шальную соломенную голову и все смешали, напугавшись, напутали в ней, чтобы к своим внезапным оглушающим мыслям не прислушался человек и не проник в них. «Для чего создан человек, скажи мне? – добивался Коля База и мерцал слегка захмеленными угарными глазами. – Зверь там, чего иное – ясно. Какая злость, он что, самоед? Чего затеяли, скажи, куда торопимся?» – «От обольщенья и глупого самомненья все. Себя заковали словом, но ничего не ясно за ним». – «Я детишек хочу, – наступал Коля База. – Такая система в уме: мальчик и девочка. Двух короедов сообразить надо. А к какой жизни выпущу? Темным умишком я так полагаю: впереди ноль. Одно непонятно: если в природе так разумно, то зачем человек? Все съесть, все уничтожить. Для какого же хрена он тогда?» Парень срывался с места и уходил прочь, оставив после себя ощущение одиночества, угрюмость темени за окном, груду кислых зажеванных окурков в блюдце, махорный чад и винный настоявшийся дух. Тимофей, постояв у двери, возвращался к столу, тупо глядя в завешенное окно, морщился, потирал под грудью круговым движением ладони и что-то шевелил развесистыми морщинистыми губами. Жена из горенки молча подглядывала, готовясь к одинокому сну, сутулилась на высокой кровати, прибирая к ночи жиденькие косицы: головка ее, плоская в затылке, сейчас становилась особенно неказистой и вертлявой. Тимофей внезапно имал на себе посторонний изучающий взгляд, багровел, будто его уличили в чем-то дурном, и уходил к себе в боковушку, мазанную известкой. «И он боится, шальной человек. Даже он боится, – думал Тимофей о Кольке, глядя на портрет отца, с лица которого не сходила виновато-печальная полуулыбка. – Вроде бы и черта не боится, а тут как пронзило. Болит душа-то, значит, о других болит. Детей вон хочет. Живое берет, такой характерный факт. А я-то полагал, глупый человек, что страх – великое зло, нужно стремиться к сокрушению страха, освобождению от него, чтобы стать вольной и цельной личностью. А возможно ли? Ведь кто страха не имеет, тот страшный человек, он жуткий, он готов на все. Он и мать родную прирежет за червонец». Отчего-то сразу вспомнилось недавнее, виденное мельком. На одном самолете с Тимофеем везли под конвоем парнишку. Поразило, помнится, его лицо, бледное, как картофельный росток, вроде бы развращенное, сладострастное: вроде бы обличье юнца, еще не вставшего на ноги, наивно-тонкое, но и какое-то нажившееся одновременно, угрожающее и злобно глядящее на всех. А рядом конвойные, высокие грудастые парни, откормленные, розовощекие, но возле картофельного ростка они выглядели напуганными. Или чудилось так? И все, кто летел на том самолете, тоже казались испуганными и виноватыми. Рассказывали шепотом, что этот мальчишка пришел к соседке, одинокой старухе, попросил трояк на вино, но женщина не дала, тогда он сходил за топором и убил ее. Разговор казался пустою сплетней, диким наговором, ибо никак не укладывались вместе окровавленный топор, найденный в дровянике, и эти тонкие запястья беспомощно надломленных рук. Парнишка догадывался, что говорят о нем, и угольной черноты глаза его возбужденно и вызывающе блестели: в эти мгновения он гордился собой, вовсе не видя за собою вины. И когда уводили от самолета по бетонной, зеркально блестящей от дождя полосе, он, почти скрытый спинами дюжих конвойных, вдруг споткнулся и беззащитно, испуганно оглянулся на них, потом сложил тонкие руки за спиною, словно уже заключенный в одиночку и готовый ко всему, по-стариковски зашаркал ботинками. Странно было все, дико и странно. «Значит, все держится на страхе? Зарежут, отомстят, засудят, накажут по службе, лишат премии, задавит машина, вынырну – не вынырну, посадят в тюрьму, изнасилуют, оштрафуют, измучит безденежье, дети не пойдут – иль насеется их тьма, полные лавки, дождь прибьет покосы, солнце выжжет пашню, война и мор, холод и пекло, холера, инфаркт, одиночество, ночь, смерть – Боже, сколько их на одного человека, всевозможных страхов и боязней: эта громадная мрачная толпа сгрудилась у твоего порога и только ждет случая, чтобы придавить поникшую выю, унизить, растоптать. Но жив человек, жив курилка, тянет лямку, радуясь всему, – и плодит, плодит. Пусть живут страхи, пусть, ибо страшнее всего хаос освобожденной, ничего не боящейся толпы, лишенной страхов и жалостей. Какой он будет, человек, во всеобщей свободе и стихии разгула? Боимся потрафить себе, тому зверю, что притаился во плоти, притих с кольцом в ноздре и тяжеленной цепью наказаний: будто душно нам, темно, до невозможности хотим свободы, туманной непонятной воли. А ну, коли освободимся? Тогда злому бесстыдному человеку настанет кровавый праздник. Страшно бояться всего, но еще более страшно ничего не бояться, ибо конец тогда наступит всему живому, все утечет в прорву и наступит тьма. Как все обозначить? К какому прийти решению? Сейчас мы боимся наказанья и потому редко переступаем черту дозволенного. Но нужно-то страшиться суда своего!.. Мы и любим-то, пока боимся потерять друг друга; мы и жалеем-то, потому что предчувствуем собственную беду и одиночество, ибо от сумы и от тюрьмы не зарекайся; мы и милуем-то если, так из опасенья за свою шею, на которую тоже может найтись пеньковый намыленный конец… Нет-нет, куда я двинулся, ведь впереди ни просвета, чаща взахлест, зыбун, болотная рама. Я сам себе уготовил западню. Ведь страх – это обратная сторона бесстрашья, верно? Иначе бы давно скисло, погрязло в самих себе и выродилось человечество, тиной и плесенью выпало на почужевшую землю, верно? Я песню запел страху, соловьем залился… Это же страх приучает нас кривить душою, изворачиваться, предавать и продавать мать родную и отечество, идти на гадости и подлости, вилять, обманывать, вылизывать за другими…» Ночью к Тимофею снова явился призрак со скошенным лбом и выдавшимся вперед подбородком. Тимофей напрягся и узнал в госте Ивана Павловича. «Ты зачем явился, ты зачем явился?» – шептал учащенно, слыша наплывающий жуткий страх, от которого болело сердце. Усилием воли Тимофей оборвал сон, открыл глаза и сквозь плывучую тьму, едва вспененную скудным лунным светом, уже в яви увидал нависающее над кроватью широкое лицо. Ланин невольно вскричал, замерзая от страха, – и окончательно очнулся. Тараща глаза, он узнал над собою матерчатый абажур, слегка колышущийся в сквозняке, с облегчением откинулся на подушки и тут же беспамятно вернулся в сон. А следующим днем, как снег на голову, прибыла мать. Встречая ее на тундровой площадке, огражденной от моря забеленными снегом всхолмьями, пристально глядя в искрящееся вознесенное небо, полное переливчатого глубокого света, Тимофей без всякой на то связи вдруг представил вчерашний больной сон и подумал: «Кто познает природу страха, тот будет повелевать миром». Он улыбнулся, отвлеченная мысль, рожденная пространственным голубым небом, не нашла в душе продолжения и потухла: взволнованное сердце было занято предстоящей встречей. Уж сколько лет не видался с матерью, пожалуй, с той поры, как женился, словно бы в необъявленной войне находился с нею, редко подавал о себе вести, а сейчас вот даже желваки стянуло от нервного напряжения. Слепило глаза от тонких белых покрывал, от продолговатого, как дыня, багрового солнца: нетерпеливо искал глазами на горизонте черную гудящую муху и не мог дождаться ее. И когда ловко клюнул на посадку самолетик и, басовито вскипев, затих разом, нелепо раскорячившись на раздвинутых ногах, Тимофей не кинулся следом за встречающими, а остался возле аэродромной избы, пытаясь издали разглядеть мать. Все было просто, буднично, и горстка закутанных в одежды людей, спешащих к самолетику, и те, неловко вылезающие из нахолодевшей утробы, казались отсюда странно далекими, иными, нездешними и виделись как сквозь летнюю воду. Ресницы защипало, и все в глазах Тимофея поплыло. Он глупо улыбался и с возрастающим стеснением всматривался в прибывших, не узнавая матери. И когда распалась горстка людей, обтекающих самолет, и рассыпалась по длинной сверкающей дороге, уводящей в березовую воргу, Тимофей увидал возле крыла одинокую женщину: и по тому, как потерянно оглядывалась она, как нервно потирала руки и без нужды нагибалась, трогая у ног коричневый, туго набитый баул, с каким раньше ходили участковые врачи, – по всем этим незаметным привычкам, известным лишь ему, Тимофею, и, оказывается, вовсе не забытым, он запоздало узнал свою мать. Ланин заторопился к ней, прислонился щекой к ее лицу, но что-то мешало ему внимательно рассмотреть мать, будто преграда заслонила ее. Тимофей усадил женщину на тележку на резиновом ходу, толстые колеса зашипели на мелком морозном снегу, застоялая лошадь пошла иноходью, и откинулись назад перелески, полные зимнего холода. «Боже, сколько лет, сколько зим», – часто повторяла сзади мать и при этом всхлипывала, шумно сморкалась, судорожно вцепившись рукою в баульчик. Но на околице деревни пихнула в сыновью спину и попросила оставить одну. Вазица похилилась, чего там скрывать, жизнь вроде бы обошла ее стороной, лихие перемены не коснулись своим ласковым крылом, и только первые, еще не затоптанные снега скрадывали ее преклонные годы. Этот стародавний облик родной деревни, ее низкие подслеповатые окна, клонящиеся к земле, прогнутые седлом крыши старинных дворов, ныне никому не нужных, эти зубастые задворья, выпирающие стропилами, ударили Юлию Парамоновну в самое сердце, и ей почудилось, что через тридцать лет она воротилась в чужую деревню, кем-то подмененную. Женщина осторожно ступала по обледенелым мосткам и плохо узнавала избы. Правда, вот и перемены: на месте ее родового дома нынче поставлен ласковый голубенький домик в три окна, с геранями на подоконьях; и там, по задам, ближе к морю проросла новая улочка, ласкающая глаз свежим тесом; там бойко стучал топор, знать, кто-то доводил подворье до ума… Но клуб прежний, в нижней половине кулацкого житья; то же крутое крыльцо с узкими ступеньками, с которых рискуешь свернуть шею; высокие стрельчатые окна с резными полотенцами; стены, крытые калёвкой, облупились ныне до белизны, вышорканы дождем и ветром, и только в пазах кой-где чудом сохранилась шелуха желтой краски. Дом как дом, обычное дело, но отчего так сразу горячо ворохнулось сердце и набежала скорая слеза? Навернулась она и схлынула, вроде бы не омочила глаз, только голубой туманец над прожитым разредился, и в дальней дали прояснилось поначалу, а после и совсем рядом придвинулась прожитая жизнь. Но не та, ранняя, покойная, девичья, не песня и посиделки, а та, когда бабой стала, когда Илья Ланин, настырный и неуступчивый, поборол ее сердце, да и присушил незаметно на веки вечные. Шальной он был, если по правде, поперек слова не терпел. Помнится, в клубе концерт ставили, а один – Голубцов, парень, – явился и денег за вход не заплатил. Илья подошел и говорит: заплати. А тот: иди давай прочь, культурник лешовый. Ну, слово за слово, кулаком по столу, и учитель, нервный такой, поволок Голубцова из зала. А на парне пиджак новый люстриновый, сколько, наверное, копил, себя ущемлял, пока огоревал его, а тут учитель походя отсадил полу́. Вот и задрались, по-худому схватились на кулаки, кто кого сомнет. Хорошо разняли, развели, у Ильи от расстройства кровь из носу. Только Юля и смогла уговорить: увела за сцену, там кровь замыла, а он вскоре и отошел душой, гнев позабыл, снова на сцене – пляшет и поет… Илюшенька, Илюшенька, кабы ты не сложил на войне головы, как бы мы жили; и горя бы я такого не хватила, и любила бы тебя по-прежнему. Бывало-то умели любить, не то что ныне: сбегутся, на свадьбу тысячу рублей кинут, а через неделю разбегаются. Нашу-то любовь и веком не изжить. Поскрипывают мостки, пахнет снегом, печным дымом, еще сладковатым чем-то, не огурцами ли? Пустынно в деревне, только кто-то торопливо пробежал к сельсовету, раза два оглянувшись, и скрылся в двухстворчатой двери. Не узнали, не узнали, да и она-то, Юлия Парамоновна, вспомнит ли кого?.. И сельсовет, оказывается, в прежнем доме, купеческом, в два жила, с высокими темными сенями и широкой лестницей, когда-то разрисованной под ковровую дорожку. Все памятно, все… Илья сватался к Юльке трижды, но дядя Кона Петенбург не отдавал: «Она молода ишшо, ей шашнадцать, жених найдется». А племяннице-сироте внушал: «Не ровня он тебе, он учитель нравный, изведешься с ним, хлебнешь горя». Но добился своего Илья, окрутил девку, так перекрыл ей пути-дороги, что и отступить некуда: куда ни пойдет она, куда ни кинется, все он на глазах, за углом, за порогом, на морском берегу, на лесной опушке стережет. Дьявол – и все. Когда в сельсовет пошли, то осень была, еще река не встала и слякотью покрыло улицу. Переходили канаву, и Илья в ту канаву упал. Толпа глядящих была, все заохали: «Ох, быть беде, так не обойдется». А на свадьбе опять свара. По деревенской привычке парни хлебную корку нацепляют на вилку и эту «жопку» подносят девушке, которая по нраву, и целуют ее. Голубцов поднес Юльке хлебную корку и поцеловал в губы. Илья вспылил, покрылся пятнами: «Только отец-мать могут целовать, а они в могиле». Его пробовали остеречь, утихомирить, но Илью понесло: схватил молодую на руки и унес на вышку. Мужики навеселе давай ломиться в дверь: «Отдай невесту». Пока-то жених открыл, спустился на поветь. Тут и подступил Голубцов, он сродни был Юльке, и давай опять драться… А вот и росстань, отсюда рукой подать до края деревни: дорога одним широким рукавом загибается к морю, а узким ручейком утекает на кладбище. Надо бы понаведать, материна могилка заросла, поди, сравнялась с тундрою, ягодами обметало ее, ивняками проросла сквозь. На эту росстань, бывало, гадать ходили, и тут смелость большая требовалась. Ванька Келейный, сосед, сидел в Рождество на росстани на овечьей шкуре, слушал потемки, что скажут они, чего покажется, куда потянет. Если колокола загремят иль ко кладбищу потянет, то к скорой смерти. Рассказывал после: только сел, ноги под себя сложил, и ветер тут взялся, подняло Ваньку вместе со шкурой и понесло к намогильникам. Едва отвернул к своему дому да за ручку дверную уцепился, чуть со скобой вместе и руку не вырвало из плеча. Явился в избу смутный, лег на место, плачет. А вскоре и умер. В сорок втором Юлька ходила сюда, читала судьбу мужнюю. Прежде, за день до того, в избе своей гадала до полуночи: дверь распахнула, трубу открыла, на блюдце золы просеяла, стакан с водой поставила и кольцо обручальное кинула. Долго смотрела и вдруг увидала в кольце Илью в военной форме. «Живой, – закричала, – живой! Сара, поди сюда, живой он». Подруга Серафима, учителка, примчалась из другой половины, думала, что дурное случилось: глянула в стакан, а там ничего, только серой золы серебристое пятонышко да от свечи золотой овал. «Не то, – сказала со знанием дела, – надо на росстань пойти. Там верное знание». И следующей ночью вышли на росстань. Серафима ухо приложила к заколелой дороге, усеянной мерзлыми калышками, и вдруг шепчет с дрожью в голосе: «Господи, Юлька, за твоим домом на задах гроб заколачивают». Морозно было, каждый звук на полверсты разносился и долго стоял, не умирая, в воздухе, льды ухали, шипели, громоздились на припае, тонко блеяло в хлевах, мычало, вздыхало. Темь провальная, Господи, хоть бы искра света, крохотная звездочка пронзила смоляной навар, дала отдых душе. И верно: на задах Юлькиного дома тук-тук, будто мужик гвоздье топором загоняет в доски. А ведь никого нет на самом-то деле. «Иль мне помереть, иль муж погиб. То и показался вчера в кольце, как весть дал, о себе напомнил в последний раз, запоминай, мол». – «Брось, брось накаркивать. Не ворожи худого». Но все как виделось, так и сбылось: через неделю принесли похоронку и наглухо заколотили Юлькину жизнь. Сразу вкруговую осиротела, и не осталось для вдовы надежного затулья. Как тут не реветь, как не клясть судьбину… Напротив сельсовета жил прежде в худой избенке Гриша Ворзя: кряжистый, рыло суконное, жесткое, на дню хоть по два раза брейся, и потому с молодости ходил в круглой поясной бороде. Известен был на деревне тем, что однажды на охоте застала его непогодь, он неделю под корнем еловым высидел и рукавицы кожаные сырком съел. Никого не пугалась Юлька, а его, Гриши Ворзи, смертельно боялась и млела до памороки, до полусмерти. А мужик, бывало, увидит крохотную шестилетнюю девчушку, руки раскинет, будто готовый схватить, бороду раздернет на стороны и зарычит черным ртом: «Вот я тебя сейчас в мешок упехаю. Вот я тебя цыганам снесу». Ускочит Юлька за печь, а этот леший следом, весь свет заслонит своей бородищей, девчонке бы наверх забраться да оттуда в двери, на поветь, в горенке закрыться, да руки коротки: прыгает, млеет душою, упавшей в пятки, верещит по-заячьи, пока-то мать прибежит да закричит на Ворзю: «Понеси тя, стомоногий дьявол, ты что, сдурел – малу девку пугать? Лишишь ее ума, сделаешь глупой…» После, как стал преклонным Ворзя, а Юлька замуж вышла, любил ее навещать старик: сам ссохлый, бурый, глаза дульцами, и на дне их будто бы насыпало пылью. Вспомнит прошлое и давай плакать настоящими слезами. И уже знала, пока косушку не вынесешь, выревит, возьмет свое. Куда денешь память? Только ворохни ее – и вся она тут, перед глазами. |
||
|