"Фармазон" - читать интересную книгу автора (Личутин Владимир Владимирович)4На Покрова снега долго не залежались. Пошли укосные сиротские дожди и начисто смыли их. Еще недолго, как наваждение о былом снеге, светилась на отросшей отаве тонкая неживая плесень, пахнущая огурцами, но вскоре и ее съел обложник. От осеннего паводка, от частого дождя река налилась по самые бережины, местами покрыла и наволоки темной от лесных ручьев водою. Сейчас по Вазице везде дорога, в самые верховья можно забраться лодкой, не опасаясь каменистых гряд. Правда, до тошноты надоедно плыть по речным кривулинам, по безумным петлям-бормотухам, особенно если все с детства знакомо твоему глазу, когда целый час, а то и более, словно бы топчешься на одном месте, огибая материковый нос, – такие кружева вяжет лесная северная река, блудит, бродит, неприкаянно скитается по тайболе, ищет чей-то напрасный след и после, отчаявшись, возвращается сама к себе, чтобы утешиться говором своей же струи. И нескончаемо, скучно убегает за бортом берег, то кряжистый, наотмашь уходящий в небо, словно бы скользящий из занебесья, из самых райских пределов, с редкой рахитичной сосенкой, чудом вцепившейся кореньями в плывучий песок и оползни; то болотистый, низкий, густо обметанный жирным папоротником и хвощом, поросший почти черной мачтовой елью, с моховыми коростами в обножьях, постоянно омытых стоячим гибельным туманцем; то лобастый, кровяным камнем наступающий на реку, норовящий полонить и ее в тайных своих пещерах, и крохотную посудинку, гибельно, неотвратимо летящую навстречу. Лодка мчит прямо на орешниковую осыпь, и кажется, нет ей спасенья, но Коля База лихо, с какой-то вялостью в движении и скукой в лице огибает каменный нос, и снова широко навстречу расступается река. Лодка режет черную, точно асфальтовую, плоть надвое, распахивает ее, разваливает винтом, оставляя позади длинные косые борозды. Мотор дробит тишину, и оттого, что только один этот звук вторгается в тайгу, она кажется еще пустыннее, мрачнее и безысходней. Наверное, только отчаянный, рисковый человек, махнувший рукою на жизнь свою, и способен в это время забраться сюда, где на сотню километров нет родимого человечьего запаха… В носу лодки рядом с Тимофеем Ланиным, положивши лапы на смоляную бортовину, сидела Колина сука Сотня. У лайки коротко обрубленная дымчатая морда с тяжелым взморщенным загривком, широкая мускулистая грудь и стоячие напряженные уши, нежно опушенные в раковинах. Порой собака оглядывалась мрачными крохотными глазками, и в их серой стоячей глубине сверкала неутоленная волчья злоба; черный бархатный нос, казалось, жил у нее сам по себе, он непрерывно трепетал, вздрагивал нервно, ознобно, вылавливал из тугой встречной струи все запахи, какие таила в себе река и близкий таинственный берег. Нос чудился Тимофею пружинно закрепленным, гуттаперчевым, по-детски забавным и откровенным, пришпиленным случайно и нелепо для какой-то особой непонятной надобности. И если пепельные треугольные глазки под редкими сивыми ресничками пугали Тимофея своей неприязнью, то этот мокренький носишко радовал его, и лесник порою глупо улыбался, подавляя в себе желание погладить собаку, пугаясь зубов, сахарно-белых, с волчьим прикусом. Когда порою причаливали к берегу по надобности, лайка тяжело скидывалась на берег и машисто, словно бы кто озадачивал ее, скакала в лес, ломилась сквозь гнучий ивняк и облетевший смородинник, и уже из глуби, будто сквозь землю, доносился ее отрывистый возбужденный зов. Но Коля свистел ей, и лайка послушно возвращалась, снова умащивалась на передней нашести, сложив лапы на бортовину, и умильно взглядывала на хозяина, дожидаясь ласкового слова. Эта приязнь к собаке невольно переносилась и на спутника, и Ланин упрекал себя, что как-то раньше не сблизился с ним. Он уже по-иному разглядывал парня, его острое, без единой жиринки, лицо и глаза бутылочного цвета с хмельной придурью в глубине, когда Коля База загорался в своих мыслях и хмыкал чему-то. Хотя давно бы уже мог столковаться, сойтись поближе, ведь Зинкино имение, куда Коля База наведывался частенько, и Тимофеева усадьба, можно сказать, крыльцо к крыльцу. Но про Колю на деревне ходила дурная слава, дескать, шатун он, бродяга, без царя в голове, и каждый день жди от него дикой выходки; и может, по этой причине Тимофей, сталкиваясь с парнем на деревне, невольно отступал перед его шалым взглядом и широкими кулачищами, втиснутыми в брючины, и развалистой походкой, занимающей все мостки. Сойдешь заранее с дощатого тротуара, переждешь немного, отвернувшись, пока минует Коля База, а глядя в его спину, невольно услышишь на сердце непонятную тоску. Но после морских злоключений вдруг по-иному увиделся Тимофею этот шальной человек, и в своем небрежении к собственной жизни он показался Ланину родственным, чуть ли не кровным братом. И на одном из дорожных привалов, зорко вникая в спутника, Тимофей внезапно спросил дрогнувшим голосом: – Слушай, ты что… жить не хочешь? Коля База не удивился, и вопрос не застал его врасплох, точно он дожидался его. – Что я, дурной? Не все дома? Кто жить-то не хочет! – Он засмеялся искренне. – С чего вдруг взял? – Значит, показалось… Но ты в море так себя вел… Ну, словно плевал на смерть. Все тебе трын-трава. Иль в тебе страха нет? Есть, говорят, такие, что страха не знают. Им хоть под пулю, хоть под нож. Не дрогнут, такой характерный факт. – А чего ее бояться, костлявой-то? У нее свой план, она свои задания гонит, верно? Такая система, что раньше положенного не помрешь. – Но если тянет? – спросил Тимофей, напрягаясь. Ему трудно дался этот вопрос, словно пришлось обнажиться перед посторонним. – И тут своя система. Созреть надо, верно? – Коля неожиданно скривился, и в его лице проступило пренебрежительное снисхождение, даже взгляд остекленел, будто парень внезапно обманулся в близком человеке, которого считал куда крепче, умнее и значительней себя, а тот вдруг да полез с глупыми наивными вопросами, понятными и младенцу. Ну чего тут говорить, коли и без того все ясно. Жди не жди, гадай не гадай, как ни противься, как ни выкручивайся винтом, ни угодничай, ни лезь из кожи, а она придет, смертушка, в свой час, да и кокнет в темечко. Кокнет в темечко и не спросит, готово ли яйцо: сырое пока, всмятку иль вкрутую… Коля База отвернулся, давая понять, что не намерен попусту толочь воду, затоптал кострище, кликнул собаку и ловко собрал пожитки. В душе Ланин невольно обиделся на спутника, его покоробило, унизило это пренебреженье, и он укорил себя, что полез к охотнику с туманным разговором и как бы открылся в чем-то сокровенном. «До таких понятий дорасти надо, дорогой товарищ, созреть, чтобы душа почуяла крайнее мгновение, когда жизнь невтерпеж. А у него, поди, все легко, все ладно. Живет как трава. День прошел – и слава Богу, все к смерти ближе». Но Колю Базу, знать, тоже встревожил обрывочный разговор, и слова в нем назойливо бродили, вызывая смуту. Он все мешкал и не пускался в путь, как сыч, встопорщился на заднем уножье, и зеленые глаза его обрели ясность. Но что спросить, если язык во рту колобом, неученый язык, тугой на слова. Если б что про охоту – он тут мастак, ночи не хватит, чтобы исповедоваться, на воде киселей намешать, каждое слово скрепляя ядреным матерком. Но ведь Тимофей Ильич человек не простого званья, давно ли из учителей. И, ощупывая шалыми глазами ездока, его землисто-черное лицо с плоскими втянутыми щеками, его сухонькое тельце, упрятанное в нагольный тулуп, Коля База вдруг пожалел спутника и растерялся. И оттого, что он растерялся, не умея достойно спросить, умело собрать слова, он вспыхнул и грубо спросил, уже не чинясь: – Ты что даве про смерть-то?.. – Да так, пошутил, – вяло отозвался Ланин, едва шевеля обмерзшими губами. Только что у огнища сидели, обогрелись чаем да по стопке пропустили – и было так светло на сердце, так легко от зеркально-черной воды и настоявшейся холодной тишины; но вот затеял пустой разговор, и как бы разом опустилась душа, заколела. Свет белый не мил. – Нет, ты что-то имел в виду. Какая-то система. Железно… – Пошутил, ей-богу. – Конечно, я дурак, без винтика. Такая система. – Знаешь, я смерти боюсь, а она меня тянет, – вдруг признался Тимофей, побоявшись, что обидел Колю Базу и тогда вся дальнейшая дорога покажется каторгой. Он заговорил часто и оттого невнятно, обмерзшими губами не чуя крепости слова, его вкуса и состояния. – Последнее время у меня такое чувство, Коля, будто меня пригласили на свадьбу, на чью-то свадьбу, к примеру. Я пришел, а места нет, занято место… Губы вот смерзлись, больно говорить, сам не разберу. Лишнее, наверное, чего… Занято место, я стою у порога, чего-то дожидаюсь. Стыдно сразу уйти… – У нас такого не бывает. Если пригласят, так место железно… Но Тимофей оставил Колины слова без внимания: – Стою у порога, глазею, как пьют, орут, целуются, поют, плачут, все счастливые, все заняты, все при деле, а я один, как попрошайка, будто милостыню вымаливаю. И понимаю, что уйти бы надо, лишний здесь. Ведь видят, что я стою, значит, тешатся моим неудобством, и хозяйка, как на грех, куда-то задевалась… А я так готовился к гулянке, франтился, вертелся перед зеркалом, чтобы лицом в грязь не ударить, с самого утра не ел, ведь сытым на свадьбу не ходят. И тут будто в рожу плюнули, а утереться нельзя… Вот так и живу я. – Брось давай, брось. Дело надо делать железно – и все. Баба есть, дом, светлая голова. Остальное – придурь. Сына сработай – и система. – Мне брат Арсений о том же… Но у меня-то другое, не путай. Другое у меня, слышь? Бывает, в бочке дырка завяжется со спичечную головку. Смотришь, через день-другой пусто, вся вода вытекла, такой характерный факт. Так и во мне. – Бывает, что и хомут съедают. Может, из-за бабы червь? – жалостливо спросил Коля База. – Ведь с бабой как… Она что хлеб: пока сыт – и не надо вроде. Такая система. – Кто его знает. Тут, конечно, своя система, – вяло улыбнулся Тимофей, внезапно употребив чужое слово. Оно было холодное, равнодушное в его губах, отдавало мокрым металлом и, отлученное от хозяйских уст, где оно жило грубовато и добродушно, сразу же онемело. Знать, каждый человек рожден для своих слов, они рядят душу в свое особое платье, кроят ее и строят, кормят и греют. Только захочешь перед кем сфальшивить, схитрить, финт выбросить, сыграть, на кривой объехать, нагреть руки, на чужом горбу в рай въехать – тут тебя слово и выдаст с головою, выставит голеньким на посмех. – Без бабы худо, – вдруг убежденно сказал База. – Не жениться ли надумал? – Надумал… – Смотри не ожгись, – остерег Тимофей, радый, что от прошлого разговора отвлеклись. Ни к чему он был, смутный, горестный, непонятный для Коли Базы, у которого душа сейчас была занята игрой и любовью. – А мне что: грудь в крестах иль голова в кустах. Неуж с бабой не управлюсь? – Любви нет, есть похоть, – грубо оборвал Тимофей. – Ты проверь себя. Иначе попадешь в силки, как тетеря глухая, а баба тебя выест, высосет, всего отеребит да опалит, да голенького в чугунок и сунет мослами кверху. Вроде бы и жив ты, сердце тукает, но уже и не ты… – Э-э-эх, Тимофей Ильич, – восторженно и зло закричал Коля База, заглушая предательские сомненья: словно бы на горячего коня вскинулся охлупью, с надеждой удержаться и усмирить. – Куда со свободой-то, куда-а… Убитому быть, дак не повесят. Железно. А во мне все гудит. Колокола гудят, едрит твою в кочерыжку. Не могу больше холостяжить. – И не сдержался Коля, откровенно, с облегчением выматерился. Трудно дался ему темный разговор, когда вежливые слова с натугою нужно раскапывать в себе и нанизывать, чтобы не выглядеть перед сотоварищем вовсе глупым ванькой. И, кончая пустую болтовню, охотник отчаянно рванул шнур пускача: мотор сразу высоко взвыл, точно от боли, потом сдался, смирно запукал, слитно задробил, послушный властной руке, и повлек лодку вверх по стремнине. К разговорам они больше не возвращались и в молчанье своем отъединились друг от друга на несколько часов, особенно долгих здесь, посреди осенней понурившейся природы, под заиндевелым небом. Коля База мостился у мотора, полуотвернувшись от спутника, соломенные патлы торчали вразброс за ушами, и в лице не было прежней доброты. Чужой каменный человек торчал напротив. Но зато он прекрасно знал реку, он словно бы видел темную воду насквозь и угадывал иным, не человечьим чутьем каждый предательский грозный валун, вставший поперек движенья. И хотя Вазица кружилась издевательски, прихотливо и причудливо, играла с путником, водила его за нос, но по ней, петлистой, даже в эту многоводную пору приходилось непрестанно кидаться от одного берега к другому, от хвощей да к осотам, угадывая самые глуби. Человек, новый в этих местах и самонадеянный, околел бы от собственных вспыльчивых нервов, устав через каждые сто метров менять шпонки: кондрашка бы хватила, ей-богу. Тимофей пришибленно ушел в себя, вяло встряхивался порою, озирал свои лесовые владенья, моховые, гибельные, дуроломные, и снова замыкался в темени и пустоте, и только азартное дрожание лайки, странным образом передающееся к нему, несколько рассеивало душевную мглу и связывало с жизнью. Последние два года лихорадки, самоуничиженья и самокопанья вконец извели, иссушили, да еще эта язва высосала, выточила и без того скудные Тимофеевы мяса, точно все нервные волокна сбежались к нежной ткани желудка и заголились, окровавленные… Недавняя поездка в Слободу вроде бы освежила, обнадежила Ланина, да и новая работа представлялась исцеляющей. Думалось замкнуться, уйти в леса, в избушку и наедине с пространствами, полными силы, властной доброты и строгости, и самому как-то перемениться, возродиться, что ли, сменить дыхание. Думалось: постоянство жизни болезненно отозвалось, и сейчас надо сменить ритм, устроить пробежку, чтобы обновить душу. Но не обманулся ли? – уже сомневался с тоскою. – Не во мне ли проклятый червь? И даже увлеченье Настасьей, которому отдался так неожиданно в Слободе, слезливое, жалостливое, нервное и расхристанное, полное истерики и случайных слов, казавшееся тогда таким спасительным, ныне вспоминалось с раскаяньем и стыдом. Столкнулись в пустоте две случайные шаровые молнии, осыпали друг друга искрами и покатились далее, ища жертвы… И вот показались последние поженки, сейчас сиротские, с поблекшими, покосившимися стожками, изогнутыми в хребтине, с норами в боках. Лоси выели, повадились сюда из года в год, будто для них мужики страдали сена, и ужились вот, расплодились, бродяги, почуяли защиту и волю, и не изгнать их, не извести. Охотничья зимовейка схоронилась от постороннего глаза, а значит, и от разора, притулилась подле светлого струящегося березняка, случайного в диком суземье: неказистое бревенчатое строенье, мышино-серое от дождей, с трубою из ржавого цинкового ведра, но такое желанное и дружелюбное. Даже от стожков изба едва различалась глазом. Может, крыша, забранная дерниной и обвитая травяным войлоком, так скрадывала и хранила лесовой приют? Ведь нынче много всяких умельцев (храни их Бог и разум) сплавлялись на байдарках, плотах и резиновых лодчонках вниз по воде: как тати, как наважденье, призрачная чужая сила, они вдруг просачивались неизвестно откуда, из самых-то комариных дебрей, где и нога человечья веком не бывала, и страх-то их не брал, лешаков, потных, грязных, бородатых, упорных в своем непонятном и бесполезном стремленье. Словно бы их выпроваживал из себя город для исцеленья, иль душевная нестерпимая тоска неволила в такую опасную дорогу на самоистязание, иль силу некуда девать, и после этого странного онанизма они снова возвращались в городской смог, камень, скопища машин и людей, без которых не могли жить, и растворялись там до следующего лета. Если им попадалась в пути избушка, то они, переночевав, пускали на топку полы и скамьи, нары и двери – все, что могло гореть, хотя лес под рукой, стреляли по кружкам и мискам, резали письмена на столешне – творили в каком-то отчаянии и беспричинном непонятном озлоблении. Но самое печальное, что эта жестокая повадка неисповедимым образом передавалась и здешним, деревенским, и ребятня, не успев опериться толком и повзрослеть, тоже стала вершить набеги и стрелять в лесах все, что ни попади, и творить бедламы в зимовьях. Но тут все обошлось, все мирно, близким теплом веяло от стана и отдыхом. И Тимофей Ланин хотя и не бывал здесь, вдруг заволновался, ему смутно почудилось, что он видал когда-то и этот светлый березняк, и дерновую крышу избенки с цинковой прогорелой трубою, и щелястую дверь, подпертую осиновым колом, с деревянной затычкой в пробое. Он первым вошел в жилье и с порога увидал знакомый низкий примост во всю левую стену, печку из обрезанной железной бочки, стол на укосинах возле крохотного, в половину тетрадного листа, оконца, испятнанного комариным трупьем. Во сне же это все видел, во сне. Тимофей вспомнил сон – и вздрогнул. Причуда? Наважденье? Иль, может, когда бывал здесь, но забыл? Иль давние рассказы о тихом лосином пастбище нарисовали точную, до мелочей, картину? Коле бы признаться, но он не поймет, лешак. Смотри, как воспринял мои слова о смерти: понял так, что я будто хочу ее. Но я не смерти хочу, Господи, я не хочу жить, как живу, но и не знаю, как жить надо. Знал бы, так устроил, наверное. Тихость эта, похожесть дней убивают, словно бы в зыбкую гнилую трясину погружаюсь день за днем: и рад бы выбраться, вытянуть онемевшие ноги из путаных кореньев и жадных хлябей, да сил вот нет. Иссякли силы, истекли в бесполезном боренье, пока держался за клок болотных травяных волос. Думал, это спасенье, это жизнь, но оказалось – чары, обман, сон. И так тяжко, к груди подступает, и сердце едва трепещет… В молчании, как чужие, перетаскивали в избу пожитки, поели, чего сварили на скорую руку. Жилье быстро нагрелось от железной печурки, стало парко, и отпахнули дверь в сенцы. Сука сидела у порога, в жилье зайти не смела, лишь прядала ушами, и когда взглядывала на хозяина, то в волчьих глазках, опушенных сивой ресничкой, зажигались теплые свечи. – Покормить? – спросил Тимофей, поймав этот перекрестный взгляд. Ему хотелось чем-то понравиться и Коле Базе, и его собаке. – Обойдется. И так толста, зараза. – Хорошая собака, – похвалил Тимофей, стараясь завязать разговор. Коля База сел на пороге, задымил сигареткой. Сотня положила тяжелую голову ему на плечо и зажмурила глаза. Гуттаперчевый нос ее, улавливая запахи жилья и дыма, и обжившихся за осень мышей, и куньих шкур, висевших в простенке прошлой зимой, постоянно дрожал, будто жил отдельно от разомлевшего тела. Видно было, что хозяин не баловал лайку и держал ее в строгости, и каждое доброе слово медом ложилось в собачью душу. – Зажирела малость. Зажи-ре-ла-а, – грубо потрепал по густому загривку, так что голова замоталась. – Нынче редко в леса. Гонять надо, такая система. Подай напряженье, верно? Тогда железно. Чтобы не скисла. – Коля от похвалы неожиданно разговорился и стал самим собой, откровенным, до наивности обнаженным. – Она первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она – ноль внимания, такая пропадина. Сзади свернется – и лежит. Мне говорят: ты чего зря дармоедку держишь, веди в лес и хлопни. Но самоед один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна на зверя идти. Если нет, то прощайся с лайкой. Такая система. А они, самоеды, в собаках знают толк. Я и поверил… Но и на третью осень Сотня никого не берет, но однажды, правда, кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, но что-то в тебе стронулось, знать. И тут по следу я кунку настиг, она на хонгу, схоронилась в дупле, а дупло-то рукой достать, низко. Я рукавицей заткнул и стал рубить. Половины не дорубил, собаку-то рожей тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка вниз по сердцевине пошла, ее трухой присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да на свет Божий, передние лапы переломил, чтобы не убежала, и бросил в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А зверюшка прогнулась и Сотню за носопырю хап – и ущемила. Собака треплет, головой трясет, а кунка впилась. Я стою в стороне, думаю, пускай помучится. Ну, одолела, легла возле, лапы на куну положила, заглядывает сбоку, не жива ли, а сама урчит и языком нос зализывает. Вот, шрам-то сохранился. Нос как пришивной. Думал, все, пропала собака, утеряла нюх иль бояться будет. Система такая… А она как взялась, как взялась – и собакой стала. И на лося после пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу, такая ли зараза. А лося так повернет, чтобы в грудь ему стрельнуть. Но с характером… Верно, сучара? – Снова грубо прихватил лайку за шкирку, потянул к себе, собака утробно рыкнула, но не посмела поднять голоса. После похлебки да в тепле Тимофея скоро разморило, и слова спутника доносились глухо, зверино. Ланин таращил глаза, стараясь понять смысл рассказа, но сон побеждал его: ведь всю ночь шли рекою, не прикорнули и на часик, спешили, рвались вперед, словно настигали удачу. Печь прокалилась, сквозь прогары в железной трубе маячило желтым текучим пламенем, затхлость мышиная и сырость пропали, и запахи новых хозяев ложились в зимовье. Теперь можно жить. Ланин кивал головою, будто слушал Колю Базу, и, подавляя зевки, искоса любопытно приглядывался к широкому дощатому примосту: доски, отглаженные многими боками здесь коротавших ночи, потемнели и сально отблескивали. Всю заваль, что скопилась за лето от поночевщиков – сеноставов и рыбарей, сразу же вымели вон, и сейчас предстояло из копешек нарыть сюда свежего сена, еще не потерявшего травяной медовый настой. И Ланин предвкушал сейчас, как кинет мослы и провалится в темень. Лицо напекло от встречного ветра, оно горело, и губы шелушились. Коля База несколько раз пристально вглядывался в лесника и, наверное, поймав его состояние, предупредительно подсказал: «Может, вздремнете? А я пока на варю сосмекаю. В лесу быть – и питаться этой бурдой! Не та система, верно?» Он кликнул собаку, взял малопульку и ушел. Тимофей, проводив взглядом Колю Базу, покружил вокруг становья: его тянула раздетая, словно бы опутанная черной колючей проволокой, березовая роща. Все мерещилось, что стоит углубиться в ее недра, и там остановит его вязкая калтусина, увиденная во сне, густо поросшая окоченелой дудкой-падреницей, на ядовитых листьях которой едва колышут слюдою крыльев осенние замирающие мухи. Но Ланин пересилил себя и, часто оглядываясь на березняки, словно бы оттуда дожидаясь нежданного злого гостя, скоро натаскал из стожка остистого сена, ломкого, хрусткого, богатого хвощом и осокой, еще сверху набросил овчину – и закрыл на крюк дверь. В оконце, заляпанное, захватанное, едва брезжило серым, студенистым, и чудилось, что на воле обживаются ранние сумерки. Может, так оно и было, если на дворе второй час пополудни? Тимофей еще тускло и придирчиво огляделся, примечая все вкруг себя, воспаленные веки щипало, но он упрямо неволил себя и оттягивал покой. Потом равнодушно, словно каторжник, повалился боком, свернулся калачиком, и тут будто его ударило. Сколько он спал – минуту ли, час ли, – но только он полетел вдруг по зимовью: снялся с нар и полетел под самым потолком, касаясь его спиною, обшаркивая застарелую пыль и гарь. Полетел с ужасом сердечным, так ли хорошо полетел на вкрадчивый человечий зов, уже предполагая, кто там зовет, но в дверь не попал, а стукнулся лбом о притолоку… Он беспамятно открыл глаза, но тут же ему снова заснилось: будто бы звери кругом, звери его окружают, скаля зубы, а на опушке березовой рощи стоит призрачный, почти прозрачный и бестелесный человек с впалыми щеками и тонкими ядовитыми губами. У него голова тяжелая, круглая, с вмятинами широких скул, плоского короткого носа – все это древнее, почти полудьявольское, получеловеческое, из каменного века. Может, он позвал вкрадчиво? Может, нуждается в чем? Но отчего у него такое странное тело, будто свитое из угарного чада, а голова отдельная от тулова и совсем живая?.. А звери кружат, окружают, горят нетерпеньем, и Тимофей схватил ружье, готовый стрелять. Но с внутренней больной дрожью, с душевным глубоким остереженьем он пересилил сон, открыл глаза и увидел себя в избушке, на нарах, с ружьем в руках, нацеленным на дверь. И сразу сон весь схлынул и потом прошибло. Сколько раз сыпал в разных обстоятельствах – и в глухом лесу под корчужкой, на еловой полсти сиротливо свернувшись, и в дерновой землянке, и в зимовейке, – но чтоб такое… Ощущенье было, что ночь застойная на дворе. Куда Коля База провалился? Заблудиться не мог, не такой он человек, чтобы теряться в своем лесу и когда собака подле ноги. Но выскочил же на часок, чтоб птицу боровую взять на варю. Сказал так, словно бы надо в кладовку зайти и снять с полки. Тимофей вышел на волю. Березняк едва светился, вернее, с той стороны бельмасто вспучивалось и ровно, накатисто гудело. Знать, катился по вершинам гулевой ветер, но здесь, на поженке, было тихо и волгло, пахло кисловатой водой. Трава заершилась от легкого инея, под ногою ломко валилась. Тимофей отшагнул в сторону березняков, словно бы намеревался увидеть того бесплотного, призрачного человека, явившегося давече в сон, но спохватился и засмеялся вслух, горько и пугливо. Страх от сна не проходил, темень окружала, охватывала со всех сторон, не давая шевельнуться, сырой вязкий мрак свинцом вливался в Тимофея и распирал, удушал его. Даже здесь, посреди мирового покоя, куда так мечталось попасть, душа не отдыхала, а напряженно ожидала чего-то. Ей бы расслабиться, отмякнуть, расковаться, чтобы нервы натянуто не звенели. И души деревьев, которые Тимофей вызвался охранять, тоже не отвечали на зов, замкнулись в себе. Было такое ощущенье, словно Тимофей стоял подле двери и обреченно подслушивал, покорно ожидая, когда окружат его и убьют. И он внезапно понял, что ему и здесь одиноко и отныне будет одиноко везде. Хотелось обвинить кого-то, причинившего такую неугасимую сердечную боль. Но все, к чему бы ни обращалась сейчас память, сразу гасло в потемках лет, немело, чужело, превращалось в глухую безликую стену, как вот этот чистый, в снежной шелухе березняк, еще такой радостный днем. Прадед Фантим Ланин, дворянин, подполковник в отставке, герой севастопольской кампании, по зову души кинувшийся в каменистые северные тундры, на край света, куда и ссылка-то казалась особо тяжким наказанием, «покоритель северных болот, оскверняющих воду и почву», двадцать лет, схоронив жену, проведший в одиночестве на краю моря и завещавший схоронить себя посреди леса; дед Петр Ланин, совладелец лесобиржи и черносотенец, соучастник убийства профессора Гольдштейна, политического ссыльного, которого забросали камнями, позднее скромный служащий, пропахший нафталином и жареной рыбой, погрузившийся в прошлое, как снулая рыба, лысый, обрюзглый, так не хотевший умирать; отец Илья Ланин, сельский учитель, вернувшийся из города в дедовы места, обожженный великой идеей переустройства мира, мечтавший «вспахать человечьи толщи» и нашедший добровольную смерть где-то под Оршей в сорок втором; мать Юлия Парамоновна, не успевшая насладиться коротким семейным счастьем, живущая словно бы перед огромным зеркалом, в котором отражается лишь давно минувшее, особенно прекрасное в воспоминаниях; брат Арсений, без пяти минут кандидат, уютно чувствующий себя лишь среди десятков тысяч потухших бабочек, нанизанных на стальные острия, готовых в каждое мгновенье превратиться в кучку шелковистого праха… От кого же сочинялся он, Тимофей Ланин? От кого устроилась его душа? От кого пришла к нему сладкая мучительная отрава? Но как бы там ни было, каждый из них, нося в себе смутную мечту, умел жить днем нынешним, мог оценить его и найти в нем радость и прелесть… Может, этого лишь и недоставало Тимофею?.. Жилье быстро высквозило, настыло, и Тимофей, коротая бессонное гнетущее время, оживил печку. Железная топка загудела скоро, накалилась, обрела жаркую пахучую терпкость, так что сидеть возле стало парко и душно. Тимофей приладился на край примоста, положив голову на колени, и уже издали, ощущая лицом теплые воздушные токи, неотрывно глядел на пляшущее пламя, на игру огня и возбужденного воздуха. Танцующий огонь, поющая вода и звенящее чистое небо – три стихии, несущие в себе особое колдовское очарованье, способные втягивать в свое чрево даже самого черствого, закаменевшего человека и пусть на мгновенье, но размягчать его душу, бередить ее неясными мечтаниями. Погрузившись в эти стихии, ты окунаешься как бы в самого себя, еще мягкого, бездумного и непорочного, каким был в изначалии лет, когда нерастревоженная стихия еще спала в душе. Боже мой, возможно ли такое, что ты был когда-то свободным и радостным? Иль, может быть, ты сразу и стал таким вот, угрюмым, желчным, раздражительным, с постоянно возбужденной лихорадочной натурой… Пламя рисовало образы, причудливо оживляя мрак жилья, и как бы своею игрою повторяло в деталях человечью жизнь от самого рожденья до угасанья: та же первая чистота, невинность огня, свежесть пыла, малиновая прозрачность пламенной ткани, а позднее – усталость, мрак, траурная бахрома сажи, скудный ручеек тепла под холмиком скрипучего пепла. Тимофей уже давно не брался за стихи, с год, наверное, как укор, торчал в каретке пожелтевший лист, а тут само собой отворилось и потекло: Коля База вернулся под утро, закоченелый, молчаливо-мрачный, и сразу завалился спать, с головой укрывшись овчиной. Собака же приплелась в полдень, ее словно бы пошатывало от усталости, и, не дойдя до стана, она свернулась у зарода. Тимофей пытался позвать Сотню и накормить, но лайка закаменела. Она вела себя так и после, когда проснулся Коля База и пытался соблазнить костями, точно не чуяла хозяина, его голоса, необычно просительного, его родного терпкого запаха, свежих костей с лохмотьями мяса, примирительно сунутых под самый нос. Казалось бы, попробуй удержись тут, когда кишки слиплись от голода. Но Сотня упорно переживала обиду и одиночество, она, может быть, и плакала в душе, скрывая слезы от посторонних, чтобы не выдать собственную слабость. Она не могла простить предательства со стороны хозяина, который с такой легкостью оставил ее в тайге, когда она травила лося, отдавая последние силы, держала его, хватала за сухие ляжки, за длинные космы рыжей потной шерсти, увертываясь от безжалостных лопастей, будто проросших сквозь лосиную голову в самые лопатки, ускользала от копыт, высекающих болотные клочья. Она стопорила бег лесного быка и с тоскою вострила слух, дожидалась знакомого легкого шага, громового гула, пороховой гари, едко закладывающей ноздри. Горьковатый привкус крови стоял в пасти, словно в утробе лопнула крохотная жилка, сейчас истекающая рудою. А хозяин не пришел, как ни старалась она, изменил, предал, а сейчас ластится, замаливает грех, но разве можно простить его… – Обиделась? Зуб держишь? Ешь давай, жри, пока дают. – В Колином голосе стыдливая ласковость: отоспавшись, он отмяк и скоро повеселел. – Глядите, Тимофей Ильич, обиделась сучонка-то! – крикнул, поворотясь к избе. – Ей что, заразе, бежит и не знает, что мне тяжело. У ей ум-то собачий… Ну ешь, кушай-кушай, оставь обиду. – К самой пасти подсунул кости, уже завалявшиеся в сенной трухе, но Сотня жмурила волчьи угрюмые глаза, словно скрывала жгучую слезу, и отворачивала морду. – Ну леший с тобой… Глядите, Тимофей Ильич, три дня дуться будет, проверено. Такая система. Коля База наконец отвязался от собаки и, прощально потрепав ее по свалявшемуся загривку, сыто отвалился к зароду. Его заветренное лицо лоснилось, и в зеленых глазах проснулся былой шалый блеск. Парню хотелось говорить, после дикой ночной беготни ему хотелось поделиться историей и насладиться ею, да и Тимофею любопытно было узнать вчерашнюю пропажу спутника. Ночное томление духа прошло, и Тимофей был необычно рад Коле Базе и его веселому настроению. Все вокруг – и сквозняк березняка, и льдистое, точно замороженное небо, и близкий плеск черной реки, и высокий скрип журавлей – уже радостно входило в душу и занимало свое место, изгоняя тягучую тоску. Тимофею даже дышалось сейчас как прежде, почти забыто, когда он был здоров плотью и легок мыслями, и может, оттого хмельно кружилась голова. Он опустился возле Коли Базы, подоткнул под себя клоч сена и закрыл глаза. Ему думалось пространно и отвлеченно, что лес очищает человека, он выдувает прочь дурь и хмарь; что охота своей дерзостью, лихорадкой нетерпения, запахом пороха и крови, ожиданием и опасением необычно лечит, почти обновляет заскорбевшую душу; что нынче под вечер они соорудят засидок и на березовой опушке скрадут матерущего лося, ищущего любви. – Я тебя всю ночь ждал. Что-то случилось? – спросил Тимофей, не открывая глаз. – Да анекдот. Ты-то спать, а я думаю, дай глухаря возьму на варю. Собака пошла шарить, слышу, гарчит, голос грубый – значит, лося взяла. Мне-то и ни к чему вроде, хочу собаку отозвать. Из-за кустов высунулся, а бык ма-те-ру-щий напротив, чуть малопулькой ему в грудь не ткнул. Анекдот? Стрельнул, а ему хоть бы хны, что волку дробина. Из мелкашки поди возьми его, не та система. Он было бежать, так собака не дает. Я еще два раза успел пальнуть. Тут лось-то и кинулся от меня… – А чего стрельнул? Мог бы пропустить, – с досадой упрекнул Тимофей: так показалось вдруг, что его обидели. Ехали на охоту вместе, лицензия одна – общая, а тут Коля База все вершит по своей прихоти. – Да так оно, по смыслу-то, – легко согласился спутник, но по широкой улыбке, не сходившей с лица, не чувствовалось, чтобы он особо переживал вину. – Азарт ведь, согласись? Я следом бегу: раза два Сотня останавливала лося, но я уже у реки догнал. Вижу, собака на том берегу, лось посередке реки на перекате. Я ружье хвать, а затвора нет, потерял затвор-от, ах ты, раззява, старо ружьишко-то. Как перезаряжал, так и обронил. Побежал обратно, помню, что совсем рядом. Листа палого накидало, роюсь – найти не могу, и время уходит. Мне бы в избу сразу за ружьем, так азарт ведь. Снова бегу обратно – нету ни лося, ни собаки. После слышу: далеко-далеко лает. А уж ночь настигла. Костерок развел, кемарнул чуть, собаке-то не понять, что мне тяжело. Но мы свое возьмем, верно? – Нахал ты, Коля. Большой нахал. – Да ты чего, чего ты? – Проехали. Обозлюсь и оштрафую, – лениво устрашил Тимофей. Состояние было плавучее, близкое к счастливой памороке, что наступает перед желанным провальным сном, и потому не хотелось ссориться, возбуждаться. Коля База приподнялся на локте, всмотрелся в худое, вымороченное лицо спутника и почувствовал жалость к нему и вину. Он легко проникался жалостью и так же легко вспыхивал, забывался, готовый обидеть. – Да брось ты, чего… У нас своя система, Тимофей Ильич, – заканючил он. – От нас наше не отпадет. Шалашик поставим, на зорьке возьмем зверину, освежуем. Шашлычок сразу замастырим, я мастер на этот счет. Я большой советский мастер по свежатинке, не веришь?.. Утром рогача видел, в самых соках мужик. Бабу звал, накалился, бродяга. Лопасти до спины у сохатого, ядра пушечные о коленки бьют, из ноздрей дым и пламя. Такая природа, закачаешься. Потешу я тебя, железно потешу. Только ты не скисай. Тимофей лежал под зародом, закрывши глаза, и кожей лица словно бы проникал в слюдяную пленку неба, в самые его глубины, обуреваемые страстями. Там творилось подобное его душе, а может, оттуда и притекало. …Но потешиться так и не пришлось: человек предполагает, а Бог располагает. Вдруг к самому чаю на стане появился Гриша Таранин, весь синий лицом, замоховевший. Откуда он сплыл в преклонных-то годах, когда самое время доживать на печи; из каких таежных гнилых торчков, из болотистых рад выполз, как лешачина, и ликом-то похожий на черта; обличье с кулак, от ветра залубенело, собралось, как худая рукавица, но под бровями две светлые любопытные лужицы. По реке спускался, но, видно, без мотора, экономил горючку иль спасался от кого, потому так неслышно пристал к берегу и, как ведун, вырос на пороге. Тут чаем захлебнуться впору. – К самому чаю угодил, – сказал Гриша, с живейшим интересом озирая жилье. Тут же прислонился к буржуйке, сладко зажмурился, почти заурчал, его деревянные ладони, наверное, терпели любой жар. – Еду… спину заломило – невтерпеж. Дай, думаю, перекантуюсь ночку, вспоможенье себе сделаю. Главное, чтобы не через пупок, не в тягость. Правильно соображаю? Коля База шумно хлебал чай, перед тем был долгий разговор о предстоящей охоте, где лучше сделать сторожку, у ближнего ручья ли, куда лоси выходят на водопой, иль у крайней копешки, истыканной, измочаленной зверьми, стоящей на самом юру, с краю наволока. Тимофей соображал вяло, медленно, сомневался, крутил головою – не то соглашался, не то отнекивался, тянул время, будто ему достаточно одного разговора, чтобы обойтись и насладиться им. Чай был весьма кстати, он ублажил, утишил вспыльчивую Колину натуру. И тут в кратком затишье вдруг явился Гриша Чирок, недавний спутник морских страданий; как бес, привиденье, будто крохотный лесной гномик, на сыром ивовом кусту оставивший ковыльную бороду, он переступил порог и уместил ладони на горячей буржуйке. Коля База шумно хлебал чай и не замечал гостя, глядел сквозь него. Старик потряс чайником и, не сконфузясь таким приемом, из сенец принес фанерный баульчик и присел с краю примоста. – Куда ездил-то? – наконец спросил Коля. – Да так… – Чего пузана-то своего забыл? – вдруг вспомнил Тяпуева. – Небось, браконьерил? Старик криво ухмыльнулся, посмотрел на Тимофееву фуражку, висящую на гвозде: последний вопрос, щекотливый и тонкий, как бы сразу сблизил их, и гость открыл старенький дорожный сундучок, какие уже редки нынче в заведении, выдернул из проушины деревянный шпенек. Снедь его была скудна и неприхотлива – пара черствых крупяных шанег, горстка мелко наколотого сахару в тряпице и кусок трескового рыбника, обгорелого с исподу. Но мужик уписывал их с таким стараньем, с такой быстротой прикончил еду, что позавидовать впору. На восьмом десятке мужику, почти всех деревенских сверстников проводил на погост, говорят, и сам-то при смерти под ножом лежал, половину черев вырезали, – а нынче словно железный у него желудок, готовый гвозди переваривать. – Слушай, Гриша, загнешься когда ли в дороге, – ехидно заметил Коля База, показав в улыбке железный забор зубов. Он уже клещом впился в старика, нашел себе забаву. – Все одно где ли приберет… – Я говорю, загнешься. Такая система. Как твой кореш Мартын Петенбург. – Коля знал Гришину мозоль и без жалости наступил на нее. – Леший ему приятель, а не я, – закричал пронзительно Гриша Чирок, сразу отбросив свой мирный тон. – Леший ему приятель, алкашу. Прости, Господи. Слова были больные, безжалостные, неправедные, почти безумные: знать, вражда в Гришиной душе не остыла и после смерти Петенбурга. – Зачем так-то, Григорий Петрович. Нехорошо так-то… Мартын праведно жил, все знают, – пробовал заступиться Тимофей, но защита его была такой вялой и нерешительной, словно бы он пытался неискренними словами как-то скрасить неприглядную дядину жизнь. Возмутился бы он, вспыхнул досадно, пошел на Гришу Чирка с окриком, с упреком, не терпящим возражения, дескать, опомнись, старик, что мелешь, как только язык повернулся в чем-то упрекнуть страдальца, прошедшего все адовы круги. Но что значат теперь, в серых житейских обстоятельствах, в лесной зимовейке стертые библейские слова: «Он жил праведно», – тем более что о мертвых принято говорить иль хорошо, иль молчать. – Алкаш… хе-хе. Нашел праведника. Мне-то лучше знать… – Да ты и спаивал. Все знают. – Я спаивал, я? Язык у тебя без костей. Чего мелешь? Правда свое возьмет… Сам алкаш, дак на других валишь. Спился ведь, спился, оттого тебя из школы прогнали. Все знают, – переметнулся Гриша Чирок на Тимофея. – Все знают, что с того… Тот-то хорош алкаш был, на пару за шиворот заливали. От нас не утаишься, не-е, хе-хе. Правда свое возьмет. Мы с ним-то, слышь, Колька, перед смертью еговой на ножи. Вкрутую схватились. Я говорю: еще посикаю, мол, на твою могилу. Его и затрясло… Он уже сгнил, а я еще потопчу земельку, потопчу. Тимофей слушал, понурив голову: слова хлестали его, но не вызывали ни боли, ни душевных возражений, только сердце с каждой минутой тупело и набухало в тоске. И недоуменно, потерянно толклось в голове: «Зачем так-то? Люди ведь, не звери же. Мертвого хоть пощади. Мертвого не похули. Он же не оборонится из могилы. И неужели все, что ни содеяно доброго человеком, со временем забудется, обернется дурным поклепом, наветом, насмешкой? Так зачем же радеть? Я еще живой, но и уж меня… Помои, грязь, все перевернули наизнанку». Последние слова, легко кинутые Гришей и беспощадно, с какой-то хитрой радостью и странной безбоязненной откровенностью, особенно потрясли Тимофея, обессилили его. Оказывается, из школы-то выгнали, а не сам ушел по доброй воле, устав сеять доброе и вечное, не видя исходов; оказывается, пил не от боли душевной и тоски, а как простой отупелый алкаш, последний подзаборный пьяница. Нет-нет, остальные так не думают, не может же вся деревня обернуться против и надсмеяться: для них живу, для них мучаюсь, чтобы от своего пупка оторвались. Это Гришка сочинил, это он со злости вывернул. …Где-то зло ищем, роемся, копаем, пытаемся побороть, закрывши глаза, бродим по бесконечной пустыне в поисках яйца с иглой; найди яйцо, разбей, сломай иглу – и исчезнет кощеева сила, кончится насилье и униженье, люди перестанут подыматься друг на друга и пожирать. А зло-то, оказывается, вот оно, рядом, крохотная язвочка на душе, кровоточит денно и нощно, пальцем задеть можно, и тогда все заболит разом, загниет – и палец, и та ранка. Точится зло, кровенится и мрак вкруг него, непроходимый, гибельный. Проникни лишь, накрой пластырем доброты – и все образуется в тебе и излечится в мире. Только каждый должен, каждый излечить себя… Было бы зло где-то вне нас, как бы просто тогда: усмирил властью, силой, добротой – и общая радость настанет. Но все зло в нас самих, оно в нашей душе бесконечно воюет, в нас тот фармазон с постоянно открытым забралом. В нас фармазон-то, в нас. Излечи себя… излечи… Словно бред, словно наплыв бреда накрыл Тимофея с головой. – Излечи себя, – вдруг сказалось вслух: то, что бродило в нем, просилось наружу. – Сам лечись, если надо. Нынче больницы такие есть. Поставят на ноги. А мне лечиться нечего. Я слава Богу, – самодовольно ответил Гриша. Бред Тимофея всеми услышался как разумное продолжение разговора, и никто не удивился его словам. Ланину вспомнилось ночное видение, человек из сна с обрезанным наискось лицом, сбегающим к темечку. Он пригляделся к старику и с непонятным облегчением решил: нет, не он. Этот живой, в нем все играет – брови, усы, жиденькие глазки, стоптанные бахильцы не устоят в покое, плечики подергиваются. Нет, не он… – Простите… Я так, сам с собою, – извинился Ланин. – И зря. Все равно. Грише надо особо подлечиться. Больница о нем скучает, – засмеялся Коля База, довольный шумным разговором. – Тимофей Ильич на что намекает? Гриша, ты соль-то из подушек всю выковырял? Разъело, поди, женю-то? – Тьфу, шшанок. Клопомор бы на тебя. – Не поможет. Не та система. Выпью – и глазом не моргну. Соль-то, поди, всю женю до копчика выела? – опять повернул Коля разговор на прежнее. Ему сладко было травить старика. Но тот помрачнел, насупился, молча стал собирать пожитки, с аккуратной неторопливостью увязывая и укладывая в фанерном сундучке. «Шшанок, – думал он равнодушно, – моя-то жизнь прожита, слава Богу. Нынь меня ничто не страшит. Людей не насмешил и Бога не продал. На тридцать серебряных не покусился. А сейчас строчки лезут, грамотеи, тьфу на них». …А если бы не на наших глазах жил, а где-то в стороне, то в каком бы образе вдруг дошел Гриша до нас? Сколько ни говорите, что человек плохой, но если ты сам не знаешь достоверно, что он плохой, то все одно будешь предполагать, что это клевета на него, злой умысел с намерением опорочить. И значит, все зависит от чистоты намерений, с каким умыслом покрывается истина, иль украшается, иль обнажается. Если ловко воспользоваться, то в годах, как в могильной темени, можно все утратить, подарить забвению. Как же случилось, что даже жизнь моего отца, самого близкого по крови, так сокрыта годами, словно бы лет двести назад протекала в иных, недоступных пределах. Верить окружившим меня – так они сами сочинили свою историю. Предаться неверию – пагуба, жизнь невыносимая. Так может, мне благодарить мое незнанье? Ибо знанье сразу опустошит меня и обнажит многих, живших до меня… Гриша Чирок посадил Мартына, написав на того гнуснейшую анонимку. Но скажи ему о том, напомни – и он посмотрит на тебя как на потерявшего разум иль еще хуже – на безнравственного человека. Ведь он, по его мнению, сделал благороднейшее дело, и чем ближе к могиле поступь Григория Петровича, тем крепче его убежденность, непоколебимей правота. И хоть бы доля сомненья, хоть бы один душевный вскрик за чужую разбитую жизнь: как же надо обозлить, растравить, разбудить старика, каким великим горем перевернуть душу, чтобы в ней родилась вина? «Я был виновен, я стал виновен, я буду виновен до скончания века»… Всех нас разделяет и объединяет какая-то тайна, коя носится в воздухе, напоминает о себе своей непонятной тенью, мы ею скованы, как цепью, и призваны влачить, как наказанье. Блажен и радостен тот, кто не слышит, не ощущает вериг сомненья, кто принадлежит самому себе… И все же я знаю многое, любопытство меня погубит. Я знаю даже то, что они забыли о себе, и это знание чужих жизней меня переполняет. Если бы все они предполагали, сколько мне известно, они должны бы пасть передо мною на колени и исповедаться иль нынче же, не мешкая, пока не открыл их тайну, убить меня… Удивительно умение людей не видеть собственной грязи, так сживаться с нею, так привыкать к ней, что грязь, толстым слоем покрывшая все, как бы теряет свои низменные свойства. Самовнушение? Болезнь души? Иль странное ее перерождение?.. Наивный хитрый старик. Все лукавство шито белыми нитками: оно столь очевидно и неприкрыто, что вызывает лишь смех, и ты сам только убежден в своей ловкости. Как ты поведешь себя, если я внезапно спрошу: зачем ты оболгал моего дядю? Коля База не переносил долгого молчания, от которого вынужденное безделье становится тягостным. Старик оказался в избе не случайно, по какой-то нужде, а значит, мог зажиться на стане, стать одноночлежником, а там, глядишь, и на охоту запросится. Пай ему подавай, сохачью ляжку. Не зря к стану приплавился, не схоронить ли чего надумал, а тут вдруг не к месту посторонний народ. Вот и петляй, сочиняй ловчее, чтобы оправдаться. Раздражал старик Колю, не видели бы его глаза, все кипело в душе у парня. – А я чего-то зна-ю-ю, – вдруг заканючил Коля База, озаренный новой мыслью. – А я чего-то такое знаю. – Чего ты знаешь? – встревожился Гриша Чирок. – А то-то… Ну то-то. – Мели больше. – Боишься? Сердчишко-то дрогнуло, старый. – Шшанок, зубоскал. Клопомор бы на тебя. Мать-то извел, смотри, на кого мать-то похожа. «Гробокопатель!» – хотел крикнуть Коля База, но сдержался. – Ты-то знаешь, о чем я? – уже грубо, обрывисто оборвал, но тут же перевел на другое. – Семги-то много наворовал? На копях, небось, икряных? Загнесся как-нибудь, видит Бог. – Ты что, прокурор? – Не обижай малолетних, дядь Гриш, не обижай… – Рестант, – взвизгнул старик. – Тюрьма по тебе плачет. – Плохо ведешь себя, Григорий Петрович. Не та система. Я при Тимофее Ильиче конюхом, значит, при исполнении, понял? Ну что за человек Коля База? Как сладко ему ерничать, забавляться над чужой нерасторопностью, как нравится лезть в человека и топыриться там, словно в собственных владениях, пехаться больно коленками и локтями, с детской наивной откровенностью и затейливым злым любопытством травить замоховевшую душу. Вдруг вскочил, словно шилом укололи, обогнул Тимофея, погруженного в себя, далеко отлетевшего мыслями, и кинулся к двери. – Сейчас проверим. Чирок! Сейчас ревизию снимем, – уже донеслось за окном. Старик, не ожидавший такой перемены в разговоре, растерялся от подобного коварства, мучнисто посерел, голос его осекся: – Как же так, Тимоша? Тимофей Ильич, уймите подонка. Я вашему папе за друга был. Уймите… Это же в нарушение закона… Голову сыму, шшанок, – закричал вдогон, поняв, что от лесника ничего путного не добиться. Он бросился на волю, но лежавшая у зарода собака восстала, вздыбила тяжелый загривок, молчаливым грозным наметом пошла на старика и остановила его посреди наволока. Гриша вновь оказался в неудобстве, ему бы у лодки своей сейчас быть. Тут в дверях зимовейки появился Тимофей, и старик закричал плачуще: – Тимофей Ильич, уймите. Собаки кругом, одни собаки. До чего дожили, чтоб сопляк руку подымал! Я не потерплю, я жаловаться пойду. Я ему, собаке, сыму голову, видит Бог. – Перестаньте… вы… как дети. Он шутит, в нем кровь играет. И ты хорош, Григорий Петрович, – пробовал урезонить Тимофей. – Тоже, слава Богу, хороший шутник. Старик дышал тяжело, шапка сбилась на затылок, обнажив распаренный лоб, глаза под щетинистыми бровями затворожились, приняли окрас зимнего неба, беззубый рот вовсе ссохся в твердую гузку, и из нее порывисто выметывался тонкий упругий язык. …А ведь какой-то гулящей красоты в свое время был полон Григорий Петрович Таранин. Не так давно, кажется, на свежей памяти еще. Так и видится Гриша в тот последний год войны, когда ходил в председателях. Вот вышагивает середкой улицы (уж мостков никогда не признавал: вода ли, грязь ли по уши), пьяноватый в меру, нагловатый, с выкаченными пронзительной голубизны глазами, льняной чуб наискось лба, сапоги хромовые трубой, негаучие, глядеться можно как в зеркальце, форменная фуражка на затылке, овчинный кожушок с каракулем по подолу едва виснет на косом плече; хозяин шел, отец родимый, самый нужный для деревни человек, раз броней прикрыт и в тылу без него полный развал, на глаза уж не попади, найдет досаду, сыщет провинность и тут же выпушит, не снижая голоса, снимет стружку так, что в верхнем околотке взобьются собаки. С год, наверное, шерстил народ Гриша Чирок, как сыр в масле катался, пока не сломали немца, а там, в сорок пятом, стал прибывать с города крученый, стосковавшийся, еще скорый на руку и язык окопный люд – и мигом Гришу обуздали. Говорят, к тому руку приложил покойный ныне Мартын Петенбург. Но и по сей день помнится деревне то недолгое Чирково царствование, с наложницами, кутежами, прихлебателями и неутомимой искусной травлей неугодных. И откуда что взялось сразу, пеной вздулось, жирной прослойной накипью, а дунуло покрепче – и снова тишь… А сейчас опенок стоял перед Тимофеем Ланиным, трухлявый обабок, подкисший на корню от долгого произрастанья. – Ворина, а-а-а… во-ри-на, – вдруг разнеслось над наволоком. На берег взобрался Коля База и вскинул над головой оковалок мяса. Гриша всхлипнул и, не обращая внимания на собаку, неровно затрусил к берегу: своешитые бахильцы хлюпали по луговине и высекали из дерновины жирные глинистые кляксы. – Не трожь, не тобой положено, падлюка, – подскочил старик, еще худо соображая мутной от гнева головой. Но куда там ему до молодого, в самых соках мужика, у которого шея бурым столбом выпирает из ватника: разве совладать с ухватистыми, забористыми руками, которым еще столько ломить до пенсии. Коля База злорадно смеялся, поддразнивал старика, а тот беспомощно подскакивал, пытался пригнуть длинную негнучую руку. – Рестант, издеватель… За что надо мной? Что худого исделал? Но погоди, собака, отольется за старое и за новое. Правда свое возьмет. – За собаку, за оскорбление еще набавка. Штраф или кутузка по пятнадцати суток. Хоть с метлой поработаешь на благо общества, – играл голосом Коля. – Такая нынче система, понял? Сейчас актик – и на карандаш. Где лося завалил, говори, ну? Тимофею стало жаль старика, и на мгновенье даже помыслилось, что его неправедно и зло обижают. Но оковалок сохачьего мяса торжественно вздет над головою, от улики никуда не деться, и надо принимать меры. – Что делать-то будем? – жалостливо спросил Тимофей, словно от этого вопроса могло что-то перемениться иль появлялась возможность самому неприметно спрятаться куда-то. Впервые за свою жизнь ему приходилось ущемить человека, осудить и наказать его своею властью. И это оказалось трудно. Моховой старичонко, в чем только жизнь теплится, но вот забрался, дьявол такой, в самую тайболу, куда и молодому в тягость, и завалил быка. – Ведь под запретом, Григорий Петрович… У вас лицензия, может? Гриша сразу уловил колебанья в голосе лесника и заторопился укрепить их: – Если бы охулка, там другое, Тимофей Ильич, там покажи. Век своего не отдам, но и чужого ни-ни. Вы-то меня знаете. Спускаюсь рекой, вижу – лось. Я для острастки и пальнул дробью, пятым номерком. А он возьми и пади. Что за чертовщина, думаю, пропадина какая-то, больной, думаю. Выволок на берег, сколько силы забрало, от огузка отхватил… – Не забыл мяска-то, – поддел Коля База. – Думаю, ветеринару покажу, что за болезнь, верно? Вдруг сохатиная болезнь прокатилась. Помощь какая, если мор… Пятым номером издали, а он и пал. Вот тут, километрах в пяти. – Крутит, я вижу. Небось, пулей промеж глаз. Такая система. – Ехать мне? – униженно спросил старик, в его жиденьких глазках появилось что-то угодливое и обещающее одновременно, словно бы Гриша загодя намекал. Тимофей не выдержал взгляда и отвернулся, а старик сразу понял это движенье как согласье, неожиданно и ловко спрыгнул в лодку и отпихнулся шестом. Коля База только рот разинул. – Во-ри-на, – закричал он, больше для продолжения игры, радый всей этой комедии, разбавившей скуку. – Я тебе хвост намылю. Но Гриша Чирок не отзывался, рвал шнур, мотор пукал и отказывал стариковской руке, но посудинку крутым теченьем споро уносило в изгиб реки, и только за поворотом послышалась мерная железная дробь. – Во-ри-на, – прощально повторил Коля База больше для себя. – Зачем так-то? Унижать зачем? – спросил Тимофей. – Ты что? – удивился Коля. – Он же ворина и есть. У него система. Он было повадился на чужие снасти. Я иду, навстречу Гриша, из пестеря налимьи хвосты торчат. Прихожу на реку, а снасть вся на льду. Увидал меня на деревне, ласково спрашивает, собака: «Дак каково ловится? Хорошо? Ну и слава Богу, что хорошо. Дак ты, Колюшка, у веретья ставишь? Хорошее место, тако ли хорошее место. Ну и слава Богу, что с рыбкой». А я пацан, мне обидно, без отца ведь рос… Он было и к Петенбургу повадился шастать, тот и поставил самопал. Слышу, говорит, однажды выстрел. Навстречу-то и бежит Чирок, лётом летит. Спрашиваю: «Ты куда, Гриша, спешишь?» – «Да вот, – говорит, – у бабы шаньги поспели. Пока горячи, дак поись». – «А задница-то цела?» – «Цела, цела, куда ей деваться. У бабы шаньги нынь заварены». И побежал, только свистнуло. Полька проговорилась в магазине, баба его. Говорит, прибежал старик в избу, а ж… вся в кровищи. С той поры и отбросило паскудить по чужим снастям, а то уговору на него не было… А ты говоришь – система такая. – Ну с Мартыном ладно, там другой разговор. У него как бы месть. Гриша ему жизнь расстроил. Но ты зачем издевался? Можно как-то по-человечески рассудить, не опускаться до скотины, – упирался Тимофей. – Да брось ты… Как баба. Что, Чирка не знаешь? Да его могила выпрямит. – Господи, до чего похожи мы все. На зло – обязательно злом, на обиду – обидой. Плохо это, круговорот. Он крикнул собаку, она послушно прыгнула в лодку, положила лапы на бортовину и приготовилась плыть. Тимофею был неприятен спутник, но Панин боялся одиночества, боялся лесовой избы, нечистой силы и того странного призрака, что навестил уже дважды. Тимофей ссутулился на передней банке и с тоскою размышлял, глядя на воду, что охота разладилась, не начавшись, что люди нынче странно замкнулись на себе, тешат лишь свои чувства, свои хотенья, совершенно забывая о людях, кои живут рядом. Ну зачем понадобилось Коле Базе стрелять по зверю из мелкашки? Ребячество, самодовольство, неуправляемое хотенье? Ведь знал, что пулькой лося не взять, уйдет зверь и где-то в буераках истечет кровью, надломившись в коленях и уткнув морду в заводяневший мох. Но ведь ударил, не пощадил, не побоялся ничьего гнева, ибо Бога, по его разумению, нет, а земное начальство не достанет в этих пределах. И парень-то вроде бы распахнутый, откровенный, чует добро… Лось лежал на берегу, и его подлизывала вода. Сколько хватило силенок, подтащил старик убоинку, но не освежевал ее, не разделал по-хозяйски тушу, а, загнув в сторону лафтак рыжей шкуры, отсадил топором от ляжки, бросив остальное на потраву. «Вот нам и шашли-ик, вот и жарково, – умильно пел Коля База, обхаживая сохатого, словно бы примерялся, как ловчее освежевать его. – Мой зверь-то, не ушел. По рогам вижу». Он умело раздел лося, нашел три дырки от пуль, одну над глазом и две в груди, и, упорно роясь в потрохах, весь закровянившись, нашел, однако, сплющенную горошинку свинца, словно она-то и меняла решительно все дело. «А я что говорил? У меня система», – весело повторял Николай. Его душа сияла. Казалось, все случилось, все сотворилось: и долгая речная дорога, застудившая каждую телесную жилку, и лесовая темная изба с призраками, и запах крови, тонко разбавивший безвкусный слюдяной воздух, и набухший бирюзовый глаз лося, каменно выкатившийся в небо, куда отлетела его безвинная душа, и нагая туша быка у самых ног – целая гора дарового мяса. Есть трофей, есть, а значит, поездка исполнилась, даром время не убили. Но какой-то главный изъян потушил прелесть охоты, будто чего-то главного не произошло… Да самой-то охоты и не было, а значит, и не пережил Тимофей, как мечталось ему, ослепляющей сердечной радости. А все иное – прах. |
||
|