"Междуцарствие (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Левкин Андрей)

Левкин АндрейМеждуцарствие (рассказы)

Андрей Левкин

Междуцарствие

(рассказы)

Оглавление

1 часть

Петербург

Письма ангелам

Черный воздух

Дом у ЖД

Романс для аквариума

Смерть, серебряная тварь

Рай вскладчину

Белый шарик

Пять текстов

Новая еда

Четыре поперечных или Письмо Лене

Стоя у окна в феврале

Коломна

Фотограф Арефьев

Обратная перспектива

2 часть

Серо-белая книга

Междуцарствие

Крошка Tchaad

В pанних текстах Андpея Левкина часто повтоpялся один сюжет: обнаpужение в здесь-сейчас дpугой - типа виpтуальной - pеальности. Человек входит в каpтину, обнаpуживает pядом со своим домом несколько невидимых домов и т.д. Это была виpтуальность скоpее как pитоpическая фигуpа, как манифестация, инфоpмационное сообщение о том, что pядом с нами, паpаллельно нам, существуют иные миpы.

Со вpеменем это общее сообpажение оплотнилось в упpугую изысканную позу, где уже не манифестиpуются, а являются многие из описанных выше виpтуальных фигуp. Геpоями Левкина часто выступают овеществленные абстpакции: тяжесть, паpение, сыpость. Или битва - сущность, овнешняющая себя вне зависимости от участвующих в ней сил. "Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами - место битвы, словом, пpедопpеделено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика, и никто не может выбpать места для схватки лишь на свое усмотpение: тогда аpмии не встpетятся никогда". С началом битвы кpая поля завоpачиваются квеpху, чтобы солдаты не могли выбpаться из битвы /сpавни у Жданова: "Чья это битва? Кто ее pаспpавил?", сpавни у Паpщикова: "Кто же поле пpиподнял с вpаждебного кpая, и катится войско на Каpла, и нету заслона"/, функция солдат - не столько воевать дpуг с дpугом, сколько тщетно пытаться пpеодолеть битву, не смочь этого и подтвеpдить отдельный статус битвы. "Шеpенги всадников пpоезжают дpуг сквозь дpуга... а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи кpая, а вовсе не дpуг дpуга, они и секут вскачь и наотмашь".

Левкин по-пpежнему занят обнаpужением зон пеpесечения pазных виpтуальностей - но уже за счет наделения абстpактов телом и одних сущностей хаpактеpистиками дpугих. "Сабли pежут воздух - кpая его сpастаются тут же, но останется шов, о котоpый следующий всадник натpет, pаздеpет себе щеку" /сpавни у Паpщикова: "тоpмозима надеждой, сабля сыплется над головой, как веpевочный тpап, чтоб взлетал по нему человек, очевидцам оставив лишь тpуп". Предметы легко обретают "чужие" свойства и так же легко обнаруживают в себе абстрактную возможность к свойственности как таковой: люди приходят на рынок за "отрезком следующей жизни" и способны видеть колбасу как "длинные и круглые в поперечнике участки вещества".

Одна из его книг называлась "Тихие происшествия". Всякая мелочь вокруг нас кишмя кишит приключениями и происшествиями, и если как следует включить зрение, можно много каких событий отследить даже в творожном сырке. "Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Все равно, часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик.

Лучи точно так же сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается внутри крапчатым, в нем сидят тупые головки гнилого цвета; от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.. (13,VIII,31). Нас не очень удивит, что в итоге это описание уткнется в грибы, расцветающие в человеке: "сернистые головки, точечки порчи перейдут из перегретого с ванилью творога внутрь человека, и тот, если не отравится, то все равно что-то спортит в себе: внутри него начнет расползаться плесень, там примутся вырастать невысокие, смутно прозрачные грибы, стоящие в обнимку, словно опята.."

Жил в Риге, делал там легендарный литературный журнал "Родник". Сейчас вдруг ловко оказался сетевым политическим журналистом - лучшим.

ПЕТЕРБУРГ

Плохой дым провисал как гамак, учитывая и промежутки между нитками, но вдоль все же было длиннее, чем поперек. Номер раз по жизни был в форме вольноопределяющегося, учитывая, что эта свобода, бывает, заставляет человека ползти по глине или чернозему. На лице его висело какое-то затемнение, оканчивающееся на краях скул тенью от лампы, висящей примерно на уровне роста, прикрепленной к кухонной полке - это было на кухне.

Номер два была с виду женщиной, так что ее окурки измазаны не даже малиновой, а алой или же, возможно, клубнично-клюквенной помадой; не глядя, она складывала их в пустую банку, примерно от салаки: то есть плоскую, большую, нежели от кильки, и меньшую, нежели от селедки. По ней нельзя было сказать, что она вполне счастлива, но какое-то его, счастья, количество все же постоянно высыхало, не испаряясь окончательно, на ее лбу. Происходило у нее это конвульсивно, после каждого из спазмов она откидывала со лба прядь, втягивала дым и глотала очередную затяжку, как если бы ела таблетку анальгина, большую, разделенную ножом на такие апельсиновые дольки.

Третий был некто с какой-то дырой во лбу размером в три копейки 1961 года: часть общего ,дыма уходила туда и оседала где-то внутри мозга, затуманивая его представления о том, где он теперь. Он перебирал пальцами своих рук - одной руки пальцами другой и наоборот, зачем - неизвестно. Его одежда сгодилась бы для строительных работ в окрестностях рая: учитывая, понятно, невключенность обслуги в господскую жизнь. С его ресниц почти свисали мокрицы, все время срываясь в чашку с кипятком, стоящую где-то на столе внизу перед ним.

Четвертый или же четвертая, находившийся/шаяся за углом, был/а в смещенном состоянии: подозревая в коридоре наличие других комнат, а также же запутанность коридора, оно четвертый час силилось сделать шаг от дивана, на котором полулежало, сообщаясь с остальными лишь мысленно, посредством дыма, вытекавшего из комнат и сходившегося, в принципе, к кухне.

Дым же был серого с прозеленью цвета, с примесью дыма обычных дров, недопросохших с начала печного сезона, немного угарного, учитывая непогоду времени первого снега, оседающего под слабым ветром на поверхность реки Фонтанки. По Фонтанке плыл небольшой, сколоченный из бумаги в клеточку пароходик и люди с палубы не без любопытства глядели на окрестности речки, на то, что происходило за всеми окнами, и вот за этим -тоже.

Шестой же или пятый, притулившись боком к широкому подоконнику, на котором были выставлены банки соленых-маринованных грибов, строил на своем куске столешницы что-то вроде длинной загородки из колючей проволоки, но поскольку у него были лишь мелкие скрепки, то он мог делать лишь отдельные колючки проволоки и, выкладывая их друг за другом, проволока получалась просто лежащими на столе железными насекомыми или же птицами-колибри, вот так вот мутировавшими на Северо-Западе. Он не был счастлив, и это заметил бы любой, кто зашел бы с улицы. Ему чего-то не хватало. Ему хотелось небольшую собаку размером такую, чтобы пустая коробка из-под спичек могла бы служить ей будкой, чтобы внутри этой собаки не было бы ничего, кроме лая: небольшого хриплого гавканья, и чтобы она бегала по столу, строя всех, находящихся тут. Нет, он определенно не был счастлив.

Там где-то среди комнат в полутемном, не известном полностью коридоре были еще какие-то живые существа: они там были, потому что говорили между собой. Разговор их касался вещей простых, как конец осени и начало зимы, а также тех последствий, которые это может иметь для них, и они все время соглашались между собой, как если бы их трахеи и гортани были посажены на одни и те же легкие; они передвигали в разговоре буквы языком, как шахматные фигурки, но могли перехаживать сколько угодно.

Дым выходил из ртов и ноздрей, будто зима уже наступила, да и за окнами было уже темно и сквозь оконные створки сквозило. Восьмым, девятым и двенадцатым были недоприкрученный водопроводный кран, брякающий каплями в раковину, кактус, пожелтевший, но еще не засохший, неизбежный вид из окна ничего такого особенного, двор как двор с окнами, частично освещенными, ну и пол, немного скрипящий из досок обще-коричневого цвета, обшарпанный.

Десятым и одиннадцатой была парочка в столь дальней комнате, что их и не вспомнить, и не установить, кто они; занимались же они тем, что небольшими перочинными ножичками осторожно, стараясь не сделать другому больно, вырезали друг у друга сердца, которые, окруженные этой нежностью, мерцали среди инея и прочей пустоты, как будто серебряные на багряном бархате.

Потом прошло какое-то время, дым отошел несколько к северу, не забыв и о западе. Луна постепенно сдвигалась по оконному стеклу, из щелей сочился городской запах немного горчичного цвета. Номер два теряла температуру своих рук, они становились ей уже не принадлежащими, как бы слишком косноязычными - когда бы ей погладить соседа по голове, а тот уже вроде холма, под которым дети во дворе закопали что-то важное, чтобы наутро испугаться, что не найдут.

Любая история несомненно закончится, раз уж началась. Номер пять вышел на кухню, будто забыл там что-то. Остальные показались ему картинками, но он сумел сказать себе, что это не так. Кажется, он понял, что их любит, но подумал, что, возможно, он тут и не при чем. В любом случае, это неважно. Из окна пахло низкими, почти подземными цветами-бархатцами и будто там кого-то все время звали по имени: "Маша, Маша" - со звуком затухающим, валящимся в колодец.

Было примерно девятнадцатое октября 1995 года, около трех-четырех ночи. Не хватало только чтобы в квартире кто-то начал шептаться. Если бы тут жила канарейка, она бы уже три часа назад сдохла от дыма и ее бы тут уже не было.

Номер шесть с половиной затачивал карандаш, намереваясь выколоть номеру пять с тремя четвертями на руке, что-то доброе. К ночи жилки на руке у пять с тремя четвертями слишком что-то уж выпирали из кожи, и это мешало искусству шести с половиной, он боялся их проколоть, обходил, и это его хорошее оказывалось каким-то из частей, как всегда и бывает. Слишком бережным.

Те же, что вдвоем вскрывали друг друга, держали уже друг пальцами за сердце и думали: а что теперь? Сердца сжимались-разжимались, их пальцы двигались, и это как бы и шло время, убивая промежуток между осенью и снегом.

All that cockroaches, тараканы, все эти all that горелые спички на полу, чаинки спитого чая, те, что умерли и кто не родился, а также - капли воды из крана в раковины, и еще все другие - они в три часа ночи чувствуют себя дома где угодно: да, они тут дома. Тонкий пароходик из косой или же клетчатой бумаги медленно тонет в Фонтанке, рассчитывая лишь на то, что дотерпит, успеет вмерзнуть в первый лед: не ради чего-то такого особенного, но лишь чтобы его завалило снегом до весны, потому что ему кажется, что это важно, - то, что написано на его бумаге. Хотя там - пустяки.

Номер один ушел под утро по пахоте, скользя по глине, марая ладони, стуча зубами от холода и колдобин. Номер два подъела всю свою помаду и заснула, тихонько положив голову на руку. Третий высосал весь дым и забылся, так что возле метро на углу Марата шедший на службу в свое пятое отделение чечен-участковый свинтил его в обезьянник посредством подчиненных, прибывших на козлике и бивших третьего дубинкой по почкам. Четвертая так и не смогла разобраться с устройством квартиры, и это уберегло ее от ментовки.

Шестой же или седьмой устроил на столе зону с бараками, пищеблоком и промзоной, ссучился, а потом встал и на вышку, замерз и сделался своей искомой собакой, тявкающей на любой скрип ветра в проволоке, освещая ручным прожектором все следы на пустой запретке: следов там не было.

С кем-то там еще получилось еще что-то, а кактус остался кактусом, вид из окна не изменился, когда не брать во внимание ход неба по небосводу, умывальник остался ржавым, холод не потеплел, пол скрипит, будто по нему ходят, двое из дальней комнаты заснули, и пальцы их продолжают сжиматься-разжиматься, дыша во сне. Ну а тот, кому показалось, что остальные похожи на картинки, вышел из квартиры, запнулся на пороге, сел на ступеньки, едва не заплакал и вспомнил, что слово "прощай" произносится только глазами.

А бумажный кораблик на Фонтанке загорелся - оттого, что кто-то попал в него, прикурив, спичкой. И, вспыхнув, подумал, что это-то и есть счастье, оттого, что счастья ведь без чуда не бывает, а как же не чудо, когда горящая спичка падает с Аничкова моста и не сгорела по дороге?

ПИСЬМА АНГЕЛАМ

(1)

Еда всегда должна лежать в углу. Ей не надо быть много, но она в углу должна лежать. Так и спокойней, и меньше холода внутри мозга. Точно так же лучше, когда одеял - много. Конечно, это я думаю зимой, потому что летом я бы не знал, что об этом надо сказать.

Странно, всю жизнь меня пугало, что не окажется сигарет: ну, когда-то магазины закрывались рано, и не спрашивать же на углу у всех подряд. С тех пор прошло время, по ночам лавочки работают, а страх остался.

Что до еды. Кроме того, что она должна стоять в углу, она должна быть именно что едой. Когда все разнообразие веществ, могущих быть усвоенными, сползается в слово "еда" - только тогда наступает правда.

Впрочем, мне повезло в жизни и любая философия мне нипочем: мне-то удалось свести всю жратву в простое слово и это - полулитровые банки, закатанные сверху слегка сальной жестяной крышкой. На банке надпись: "Каша перловая с мясом". Стоит дешево. Еда.

Конечно, это не минимум жизни, но это ее минимум там, где не страдаешь от голода, подбирая недоеденные кончики хлеба по столовым. Впрочем, сам факт подобного внимания к этим мелочам свидетельствует мою искренность.

Голод, это когда время исчисляется едой или же все время уходит на поиски корочек. Желтый цвет утоляет голод уже собой; когда начинается весна, чувствуешь, что сыт, не голоден, наелся. Пропажа холода кажется тебе личной любовью к тебе Бога: выпивка во всем этом не участвует - в силу ея всепогодности, как военная авиация.

Я живу там, где кроме меня живет одна крыса. Я оставлял ей куски булки, смоченные, обмазанные едой: она их поедает, и - надеюсь, из благодарности шуршит не так громко, как бы могла. Что до холода, то его нельзя понять прямо. Только искоса: по цвету дыма, по тяжести воздуха, по железу в крови. Проще всего - целовать дверную ручку. Не отпустит - тогда да, холод. Латунь.

Пустота, это когда все дома разъезжаются друг от друга: т.е. как на любой обычной улице. Людей никого нигде нет. И это значит, что ты свободен на все время своего страха об этом. Когда становится понятным, что нужны лишь еда, тепло и другой человек, то все остальное оказывается ненужным, то есть, обнаруживаешь, что свобода пахнет стужей, голодом и желанием. Еду можно выклянчить, тепло или его нет или ты и не понимаешь, что это, но человек должен прийти, лечь рядом.

Почему хороша осень? Поэтому. Нет морозов. На полях оставлены, забыты корнеплоды. И - раз ты видишь, что это осень - значит, и с человеком у тебя все хорошо. Когда эти три условия выполнены, появляются ангелы. Для них достаточно тишины и того, чтобы ничего уже не надо.

Когда в марте солнце чувствуешь лопатками - оно висит прямо над Гаванью: низкое, тяжелое - будто сквозь тебя, как сквозь какую-то щель в заборе, так и протискиваются ангелы, ангелы, ангелы - как, что ли, какие-то японцы, спешащие к третьему гудку в свою корпорацию сквозь метрополитен.

Иметь своего ангела - плохо. И для него, и для тебя самого. Как вам может быть хорошо друг с другом? А вот когда ты видишь, как ангелы пропихиваются сквозь тебя, как сквозь дыру, щель, цель в заборе - конечно, ты их не видишь, потому что тебе не до них. Так, легкие колючки на краях пальцев. Почти уютные. С настольной лампой.

Тогда ты чувствуешь себя проволокой, трубой, что ли, с какой-то длинной дырой внутри. Они вылетают, скрипя, звеня, - ну, этот длинный звук по железу вдоль - зудя? Будто буряты со своими железными пластинками в зубах. И ты их, как котят, пристраиваешь по хорошим семьям. Они входят к вам в горло, они ползут по гортани металлическими муравьями друг за другом. Они скажут вам, что вы не одиноки: у вас же есть ангел.

Ангел это лишь перышко на базарных весах, уравновесить недостачу. Ангелов выдают людям в ладони, в горсти, сыплют за шиворот, швыряют им в глаза - чтобы они улыбались. Чтобы они не бояться. Чтобы из них сироп, кленовый сок, лакричная слизь. Черная и сладкая как битум асфальт.

Каждой осенью есть один день, листья тут не важны, но пришел холод. Это оцепенение кажется, дырка всюду - и ею есть. Сквозь нее, да, видно много звезд.

В марте есть обратный день, когда спина чувствует солнце, как ладонь, толкающую тебя глазами в наледь. Из того, что жизнь так распадается на части, следует, в общем-то, что мы вправе не принимать никаких ее правил, кроме простых: голода, холода и -если бы он нас любил. Что до ангелов, то они, проходя сквозь нас, торопятся на свои службы, оглядываются и видят нас как что-то, что обтрепало им крылышки, как об угол - хотя сами и виноваты: вовремя не свернули, не вписались в поворот. Крутится-вертится шар голубой, крутится-вертится дворник с метлой, крутятся-вертятся раз-два-три.

Ангел входит к человеку без стука. Со спины. Ангел берет человека за уши и бьет лицом об стол. И человек - чувствует счастье. Он становится счастливым. Он - само счастье, когда его лоб пришелся об угол стола.

(3)

Секретный темный сад, где слезы поют по телу, и листья дрожат краешками. Главное, чтобы земля была теплой. Главное - чтобы птицы не теряли перья из крыльев; главное - чтобы ветер их раздвигал. И всюду повсюду иголочки, словно одна сосенка распалась прямо на глаза, ресницы смотрящего на нее: песок кругом снизу. Песок, исчерканный зелеными надрезами. По тонким дорожкам ходят муравьи.

Любая клюква отзовется всхлипом - когда на нее наступить, и будет молчалива иначе. Когда конец лета, то песок делается таким горячим, что маслят можно вынимать из него и сразу есть: они хрустят, щелкают пропеченные, соленые, горькие. От смешанного с вереском песка поднимается зной.

Дорога вихляет в мареве, по всем ее обочинам те же песок и вереск, а за верхушками вереска видно море - плоское, тоже похожее на песок. Воды, оказывается, не дружат - на мысу, пытающемся разделить два моря, волны смыкаются: идут на острый берег квадратиками, песок же на дне - он в точечках выемок: ящиком для каких-то жавороньих яиц.

Муравьи идут по песку, осыпая эти камни вниз, на следующих, вовсе не чувствуя за собой вины. Кажется, никто из них не знает, что за ним идет еще кто-то. Зеленые кусочки деревьев отсыревают в сумерках. В сумерках море становится глубже, и войти в него можно лишь по глупости: до щиколоток. Когда кончается лето, то будто его и не было. Когда больше нет пыли, то, кажется, есть только грязь. И ждешь мороза - чтобы ее прихватило, сделало красивой.

Вереск в августе выставил из себя лиловые цветочки. Вереск пружинит под ходьбой до конца октября. Там, где нас не было, мы ничего не знаем. Любая дощатая станция возле рельс знает, по правде, немножко больше, чем мы. Море лежит плашмя, будто обдолбалось. И эти вечные сосновые шишечки под ступнями, разгуливая босиком. Сухие, насквозь готовые для какого-нибудь самовара. Я никогда не сосчитал, сколько там чешуек.

Летящая над морем бабочка его не перелетит. Она ляжет телом плоско на волну, ее пыльцу прибьет утром к берегу, ее глаза на полсекунды покажутся дачнику двумя кусками мелкого янтаря. Он скажет: "тьфу" - разглядев.

По ночам море выходит на берег: по ночам море ходит по песку, по ночам море лижет все подряд любые деревья, стоящие между ним и железной насыпью. Провода над рельсами ночью начинают зудеть, словно бы по этой дороге поедет еще кто-то кроме ветра, сбившего их в сторону, чуть-чуть - для этого звука. Муравьи по ночам спят, закрыв муравейник на три засова, подложив под головы штуки четыре из всех их шести, восьми, восемнадцати лап.

Ночью, в три часа пятнадцать минут из полуоткрытой - ну, по забывчивости - калитки на песок ведущей к станции дорожки выходит черная собака.

Она глядит на песок, садится, запрокидывает голову, чтобы посмотреть наверх: видит что-то наверху. Идет дорожкой - куда та ее ведет. Останавливается: смотрит за забор, возле которого остановилась - изучая цвет и запах пионов, георгин, бархатцев, гладиолусов, астр. Запах ей нравится, но она хочет к морю. Но море - в другой стороне. Она опомнится возле закрытого на ночь ларька и пойдет в другую сторону.

Собака входит в море по пояс. По ватерлинию - ну, то есть - по ее хвост - если его расслабить - ляжет по воде. Она пьет эту воду, вода - слабо соленая, собака ощеривается, плюется, пьет дальше.

То, что висит сверху, лежит на воде: собака слизывает эту падаль, отплевывается от жидкой соли. Ее медленно затягивает тина - не тина, но какая-то дрянь, которая похожа на ее шерсть - собака черного цвета не может отличить одно от другого; эта черная сука лакает соль, будто та упала с неба.

И вся эта вода - из которой она состоит - вся эта вода изнутри ее брюха начинает обниматься с водой вне брюха: ей кажется, что она, собака, плывет. Вода пройдет сквозь любые поры, сквозь любую кожу, сквозь любую шерсть.

Море становится больше на одну черную собаку.

(4)

Он, one, кто-то, некто, кто живет напротив, на чердаке: в темное время. Где по ночам, где пол покрыт голубиным пометом, словно мраморной крошкой. Крошками мрамора. На коньке крыши живет ворон, на чердаке копошатся голуби, такие летучие черви. С них опадает чешуя: как с каждого, кто прожил эту тьму зиму до утра и буквы "у" в забитое ватой окно. В них тяжелая из пальца женская кровь.

Тяжелая кровь пригибает к полу: пол навощен, что ли заляпан воском грязного тела кровь на нем - другой цвет. Некто, кто пришел к себе на чердак домой, он, one, видит - прогибаются стропила. Тот, кто выжил в эту зиму, - почти Санта Клаус. Тот, кто пережил эти снега - лыжник.

С голубей под потолком летит слюда. Слюна: они питаются ватой и плюются вниз, шариками чьих-то косточек. Тот некто, кто пережил эту зиму, продает свои валенки.

Мы выйдем в апреле на паперть. Это место эта паперть чего-куда дальше от места, где мы тут здесь. На крыше дома сидит ворон. На коньке крыши разлеглась его чернота. Внизу, под нами - сплошные лужи. Мы не станем, мы не будем, мы не можем разбираться с тем, кто не дотянул до слякоти. Крыса поднимается на чердак и душит голубей: лапками за горло. Они ей поют напоследок то, что поют. Ну, на что способны их дыхалки.

Все те, кто пережил эту зиму, выглядят плохо: чердак не лучшее место для хорошего цвета лица. И нашла рыба свою воду, и нашла же рыбка свою водичку, да и водичка нашла же свою рыбешку. Сверху - крест снизу память.

Кажется, мы все, некто, хотим, чтобы нас кого-то всех топтали сапогами. Проходя по нам строем, с песней, широко и напевно, энергично, не растягивая, неторопливо и строго, размеренно и спокойно, с благородством и теплотой, сдержанно и величаво в сто пятьдесят тракторов. Все те, кто пережил эту зиму, видят под своими окнами лужи. Все те, кто видит лужи под своим окном, эту зиму пережили: они живы и глядят из окна.

Черная кровь в сумерки заставит сделать все то, что ты хочешь, но не осмелился, не осмеливался. Он, one, боится крови, текущей из него, из его, хотя бы, пальца. Потому что она, one, слишком тяжела, чтобы ей ею еюя радоваться. Те, кто пережил зиму на своих чердаках своим горбом, щурятся на свет неба: тот его слишком яркий, чтобы им в помощь. Где-то там, на Спасской башне бьют часы ни одного раза.

Человек проснулся и потягивается. Человек становится тем, кто он, и глядеть на него - неприятно. Человек есть то, что он видит в зеркале, не завидую им обоим. Время выделывает из девочек утробы старух - и правильно поступает. Хлебные крошки летят вниз, на паперть. Мы же не выйдем гулять туда, где нас арестуют? Свяжут. Будут бить. Нет, они нас не дождутся?

Все те, кто не стал рыбкой, которой рада вода, все те они распускают лицо под солнышком. Все они те, кто тут ходят по двору с сигаретой и просят прикурить.

Тот, кто - тот, чтобы. Те, кого - чтобы. Тот, кто где, там. Тогда, где куда - никто. One есть один. Один, который тут, он не здесь. Здесь вам не тут. Тут вам не здесь. Здесь тут не вам. Каждый, кто пережил ту зиму, постарел на год. Как и все, кто ее пережили.

(10)

Все за окном как бы застилается шумом, падающим то слева направо, то наоборот, но - плашмя, и кончик того, что упало, - он дребезжит, зудит, шлепает кончиком своего кончика не по луже даже, а по ее краю, просто по сырой мостовой. Тут, что ли, пауза: она не успевает стать долгой, потому что снова начинается падение каких-то досок: справа налево, слева направо и брызги из луж, в которые они все падают, уже покрыли окрестные тротуары, заборы, деревья, части их.

Запах сырых и влажных листьев похож на любой сырой и влажный запах, чтобы пытаться определить его точнее. При выходе на чистый простор тело должно испытывать разные боли, поскольку этого требует сам процесс, либо хотя бы его описание: льдинки должны резать края, что-то должно препятствовать, не должно пускать - и все это, конечно, больно.

Сырая трава растет из жидкой земли. Чем больше грехов - тем тяжелее твой ангел. То есть, он же всегда тут и - стремясь соприкоснуться с душой наваливается на тело: большой, резиновый, членораздельный, шлепающий губами друг о друга, резиновый почти и надувной. Ангел может быть песком, сначала в котором утопают ноги по щиколотку, потом дальше, потом это будет почти гора, вроде по которой надо взобраться, а песок, то есть куски ангела, падают сверху, сыплясь еще раньше, чем ты сделал по нему шаг, и человек просыпается в испарине и оба все его два глаза смотрят не туда.

Часть тела, отделившаяся от человека тогда, когда тело становится не самым главным и окажется его ангелом. Ангел-хранитель любого человека есть он сам, умерший, когда понял, что умрет. Конечно, тот обязан нас беречь, потому что иначе зачем он?

Когда люди умирают, ангелов уже свалили в траншею: они там копошатся в своих белых одеждах, словно опарыши, с перебинтованными плечами, сердцами, ртами. Их посыпают сверху, присыпают известью, чтобы усилить белизну и уменьшить возможность заразы, вроде забастовки из-за нежелания стать опарышем.

Когда человек хочет курить, он должен - если у него нет сигарет - выйти на угол и спросить сигарету. Когда человек не знает, что ему делать дальше, он должен выйти на угол и спросить об этом у первого встречного. Ему дадут в морду. И он должен понять, что ему - повезло.

Ангелы второй стадии уже напоминают что-то съестное: ну, то есть, пахнут уже скорее черным хлебом и кильками, нежели волглой листвой. Это значит, что открылась лавочка, где не будет голодно, потому что ее хозяин ваш приятель. Он вас накормит, хотя бы и скривившись в сторону. Ангелы второй степени глядят на человека уже как на что-то, немного более похожее на правду, и уже не сидит у него на плечах звездочкой на погоне и отгоняет бесов, но заведует его печенкой. Ангелы второй ступени слишком похожи на болезни, чтобы о них знать откуда-то кроме медицинских справочников.

Ангелы третьего снизу сорта носят сапоги. Они стоят кружком вокруг человека, а тот еще почему-то рад, что их достиг. А они - существа непонятные, вроде таможенной службы: чего, собственно, ты тут попал здесь? Или же, что, тебя не устраивало то, что после того, как у тебя пройдет аритмия, тебе станет хорошо? С ними надо вести себя так, как если бы ты сам - из них.

В старину, то есть где-то в начале века, были такие наушники, чтобы слушать радио, составленные из угольного порошка: тот, под действием переведенных на одном конце провода в электричество букв, слипался, на другом соответственно разлипался, будоражил тонкую пленочку и та выговаривала звук. Примерно тот, что вошел в провод на другом конце.

То есть, любой выдох там всегда черный. То есть, черным будет любое слово: различимое, так что, даже в сумерках. Человек, у которого запотели глаза, может узнать знакомых только на ощупь: он их узнает и ему кажется, что дальше и мира-то нет. Там, где живут четвертые ангелы, из откуда-то выкатывается глобус со всеми его рельефными горами и жидкими проталинами.

Ангелы пятой степени похожи на кресло-качалку: у них скрипучий язык, учить который нет смысла, потому что для них все, кроме них, в тягость. Более всего их скрип похож на то, как продевают иголку сквозь кожу.

Там уже нас не знают. Они видят нас примерно так, как мы случайно обращаем внимание на шелест занавески. Кусочек льда, тающий в руке: мы же не думаем о том, кто он такой.

Шестой сорт ангелов еще далее от нас. В шестом пространстве живут чрезмерные господа, любящие свой номер шесть, и там пахнет лишь очень старым деревом и никуда не годными библиотеками. Все, что за окном - за стеклом. Парк хорошо подметен, а все герои помещения ожидают новых назначений.

Когда кто-то шестого сорта оказывается в обществе седьмом - от нас глядя - его тут же обламывают. Младших ангелов там не бьют, не посылают служить на кухню. Это их проблемы, но и наши - раз уж мы там оказались. Но мы воняем гнилой листвой, мы пахнем сырой землей, у нас есть одна дорожка и мы не отвечаем за то, что творится по обочинам.

Жаль, но к этому времени в человеке есть так мало, чем понять происходящее. Летит себе, как шарик, мячик кверху, скоро упадет. Ему снятся сны, один другого важнее. Он пытается их вспомнить с утра, вспомнить может немного. Путает места. Путает что увидел. Просыпается, а сверху мелкими чешуйками опускается штукатурка.

На восьмом месте от нас все ангелы есть отсутствие воздуха. Не то, чтобы нельзя лететь, но нечем дышать. Воздух там похож на уголь, кучки антрацита разговаривают человеческими языками, блестят, словно живые, тяжелые, в свою силу, пачкают ладони копиркой.

Дым обязан пригибаться к земле. Все буквы должны, обязаны осыпаться туда, откуда их понесло наверх. Любой человек говорит небольшой резиновой куклой, которая пульсирует у него во рту. Кровь у любого из всех - черная. Она не может течь, она может только падать вниз. Ею можно топить печки, она лучше нефти и сгорает без копоти, а до своего папы все равно не достучишься, потому что тот, конечно, умер.

Любое чувство дергает кожу, как будто скелет хочет наружу, как у чешуекрылых, у комариков, у рептилий, а вся эта бородавка, этот ячмень в глазу и есть твое тело с его чемоданом с письмами и проч. добром.

С кем же можно говорить среди Среднерусской дистрофии? С маленькими холмами цвета зелени на топографических картах. Как их, карты, боже ж ты мой, составляли: ползали по всякому бугорочку с теодолитом в руках, сверяли углы и точки: карты есть, их покрасили, но они нужны только, когда началась война, и то - ненадолго. Вечные сапоги, чавкающие в болоте или на заливном лугу или же просто в осенней пахоте. Куски земли скользят под ногами, надо держаться, чтобы лоб не уткнулся в уже полусгнившую картофелину.

Пахнет гнилью. На небе облака друг на друге. В ближайшей лавке - в двух км. отсюда - продают капканы на мелкую тварь, цинковые ведра и конфеты-подушечки с тягучим вареньем внутри. Пахнет сырой зеленью, землей, выгоревшей и сгнившей травой. Дым из всех труб деревни гнется книзу. Это ничего, им там, внутри, тепло, пусть даже и несет немного угаром, все равно они пьяны. Потому что осень. Картошка убрана, начальство в отъезде, свадьбы сыграны.

Где-то там сбоку стоит церковь: то, что от нее осталось. Если постучать по стене, то - будто звук по отсыревшему от трехнедельных дождей картону. Штукатурка осыпается, щелкает своими краями о края травы.

И внутри этой каменной коробки сидит девятый, последний ангел и никого уже не ждет. Как если бы бился внутри электрической лампочки.

(11)

Мягкие тряпочки из кашемира и прочих соблазнений: вдоль по улице щебечут, щелкают, шлепают листьями деревья, вдоль по человеку мягкие тряпочки - спадают своей тяжестью вниз. И у каждой тряпочки на плече сидит что-то какое-то живое.

Ангелы все - соблазнители: тем, что о них думаешь: а иначе, в чем соблазнение, о чем еще может быть речь? Черные ткани, сукно, полотно, чистый черный хлопок - чем их красят? Любой шарик, закатившийся в лунку, очень счастлив. Как в белом, в заметенном сухим снегом льду появляются полыньи, так, значит, и март. Или же январское вырубленное во льду водосвятие, и все окружные выпивохи торопятся к этой черной дырке среди метели, чтобы туда окунуться, потому что, говорят, в эти морозы вода в иордани становится водкой, не хуже, чем огонь, загорающийся сам собой на Пасху.

Они как бы задержавшийся телеграф. Все, кто болтает крыльями - летят вверх, те, кто машет языком - вниз, звук всегда виден как царапина, люди машут им всем вслед, как дети вдоль поезда руками, а счастье - это белый флаг над всем сразу. Такая белая марля, раскинутая на черных плечиках. Это рубашка на балконе, в сумерках. Висит, сохнет. Это то, что ты делаешь себя черным, чтобы увидеть белым что угодно остальное.

Ангелы - небольшие, в размер жизни, их нельзя использовать, иначе они быстро кончатся, изотрутся. Ангелы не размножаются, потому что они даже не растения. Когда из пустоты приходит тело, оно всегда опасно: у него слишком много мяса, чтобы ничего не весить. У каждого ангела длинные ноги и большие плашмя крылья - чтобы быть с ними где угодно.

Когда византийская нефть становится фуфлом, вроде ж. д. цистерн, то есть - размеченная сбоку мелом пункта назначения, тогда всех упаковывают в головки спичек и все дружно лежат рядом, как десантники в нутре аэроплана, пока им всем не вспыхнуть сразу. Это очень тяжелая жижа. Это очень грубые сапоги и их цвет такой, что таким может быть только он, дно.

Все ангелы млеют от Шопена. Он кажется им похожим на себя, он для них как старший брат из Америки, у него есть руки, а у них - тоже, но такие слабые. Они, ангелы, вроде смазки, чтобы нам не было страшно: это единственное из того, что мы способны не бояться.

Когда начинается очень жаркая осень и трава сухая на ощупь, трава пахнет сеном, ангелы пахнут книгами, книги выгорели, словно овцы на травке, и любая грязь засохла в буквы, и это слово мучает нас как знает.

Шопен тут едет вдоль звуков, как трамвай вдоль своего шпенечка, все ангелы выстроились вдоль рельс и прикладывают плоские ладошки к козырькам конфедераток с бело-красным околышем: будто им по лбу провели гвоздем. У них синие, как татуировка, глаза. Шопен то ли пьян, то ли глядит на них вдоль дороги, как на деревья, где одновременно вишни и цветут, и плодоносят, он вынимает руку в окно, давит пунцовые шарики, они брызжут на лепестки и его манишку, и он идет мимо, оставляя кончики своих пальцев простыми точками, как если бы размечая границу, куда ангелам не резон соваться, чтобы не больно.

Как деревья все время: он едет, а они его - сопровождают, стоя вдоль него - будто и не едет никуда, а это все другие навстречу, и он их раздвигает капельками крови, а они смыкаются, он их раздвигает и не знает, что с ними делать, когда они лежат всюду, где ты мог бы упасть своей кровью поверх их крыльев.

Если человек чего-то не понимает, ему высылают тех, кто попытается ему что-то объяснить. И они объясняются с утра до полуночи и с полуночи и до утра.

Когда с человека разбинтовывают ангелов, ему больно. Ангелы спеклись с его кровью: они держатся друг с другом за руки, потому что больно и им: они падают вниз разматывающейся петлями тряпочкой с чьей-то пробитой головы на тяжелый черный пол. Человек смотрит вниз и не узнает своей крови. У него ее, крови, нет больше: он ее в лицо уже не узнает, он помнит лишь то, что из него что-то истекло, и вот этот бурый цвет и был тем, чем ему было больно. Кровь остужается, ржавеет и становится гвоздем, вбитым в тело.

Ангелы сыплются с его жизни на пол, листьями с дерева - ангелы лежат вокруг него на полу, будто он стал старше: теперь его кровь вся вывернута наружу. А кругом начинается такая зима, что чиркнешь спичкой, и в соседнем лесу - слышно.

ЧЕРНЫЙ ВОЗДУХ

В отсутствии возникает объем,

немного превосходящий

естественный объем буквы,

чуть больше черного воздуха.

ТОЧКА ДВА ТИРЕ

Когда не впутывать память в непременность житейских раскладов, то отношения чая и воздуха (обычно - возле оконного переплета, крашенного белилами, только слишком ровного, так что, похоже, белилами с воском, разогретым на горелке) заставляют чай быть почти смыслом жизни крана, после поворота влево на три четверти с синей точкой на рукоятке. Или оттуда польется что-то едва вязкое, прозрачное, похожее на разнообразие хитрых вещей, успевших между "против часовой стрелки" и истечением из крана раствориться и обесцветиться, как бы упав в снег.

Аптеки, как правило, строят на углах - в местах вероятных столкновений дилижансов и прочих двуосных, т. е. относительно прытких экипажей: экипажи разваливаются на корню, из них выносят окрашенных красным цветом, несут в аптеку: бинтовать - дело долгое и, скажем, странноприимное. Чуть позже красный цвет становится бурым, и они умирают.

Для чистоты одиночеству всегда необходимо железо - пусть даже в виде дешевых бежевых таблеток, дежевых бешевых, глотая которые удается отчасти улучшить себе кровь. Хочется думать, что она от этого улучшается. Они не очень отвратительны на вкус, во всяком случае.

Аптеки обычно светятся изнутри, сквозь витрины светятся разноцветными порошками, всякий из которых, что ли, хорошо знает о себе и о том, зачем он нужен: и правильно знает, и бывает полезен, но не может, увы, броситься навстречу вошедшему в аптеку без рецепта. И тот, конечно, уйдет, а как грустят порошки? Тихо - первое, что приходит в голову.

Когда человек горбат, он хочет втянуть спину ,чуть кокетничая, только перед кем? перед собой, что вряд ли, перед зеркалом, которое было ли в его доме? - ах, Боже мой, и, право же, бывают ли в домах горбунов зеркала? волочит на спине толсто-выпуклую линзу, как по дороге домой сзади всегда поздно ночью всегда идет то, что искривляет дорогу, и тихий скрип бутылочного стекла под подошвой: чуть ниже шага, чуть выше почвы скользкой, будто прорезаемой насквозь коньками, если под звуки духовой музыки, прущейся, верно, из полыньи и, конечно, нежной.

Нежной, скажем, как снег, слипающийся сам с собою, и вовсе теряющие ощущения разницы ед. и мн. числа, чисел, классическое искусство вегетативного размножения, прошу прощения, ради Бога, и милости просим - ну, скажем, совместно покататься.

Если будто, сидя в колбе, созерцать себя изнутри, несправедливо увеличенного, разбухшего, почти торжественного, тело станет слишком уж близким, словно в дорожно-транспортном происшествии, и второе, маленькое сердце бьется, как кузнечик в спичечной клетке, камере, и хочется смыться, слинять, устраниться, но все равно наедет. Куда денешься. А вот ползком, ползком. Почти вместо тишины.

Тишина бывает. И ее можно даже потрогать, то есть - ее можно трогать, но с условием, которое она выдвинет сама, через какое-то количество прикосновений. Если влить в себя, скажем, лекарство, то это почти то же самое, что вылить его на снег: оно будет буравить в нем дырку, цветную и вихляющую, - если разрезать сугроб поперек: кто этим займется? Да вот то и странно, что кому-то на ум это придет. Пускай режет.

Речь о том, что из человека затылок наиболее чуток ко взглядам со спины - даже примстившимся, но любую наведенную линзу, фонарь кто-то должен нести сзади в руках - а те дрожат, как умеют. То есть - он тоже скользит, идя сзади, и, раз скользит, - ему не догнать. И, наконец, он упадет и обесцветится, бедный, кем бы ни прозывался. И упал, и хорошо, и стал матовым на просвет, но, какая жалость - даже его отсутствие не поможет дойти до дома.

ТРЕТИЙ СЛУЧАЙ

Mainliners, то есть трубопроводчики, магистральщики и еще одно, сленговое значение, не умирают, они уходят по своим трубам и коллекторам на юг: исчезнут по дороге, им так положено: кто сможет - растворятся по пути, но и остальные не вернутся. Там им будет тишина: тихая и пахнет прелыми корнями, становящимися почвой. А когда май, то внизу там кучи лепестков сирени, черемухи, они пахнут не то что мыши; теплая сырость, свисающие сверху пауки, влажные, - внутри темной, уже даже не зеленой, но сумрачной размягченной листвы глушатся звуки, пахнет ворохами чуть обмякших лепестков, розовых, белых, продольных, с жилочками, пахнет поздно зашедшим, закатившимся солнцем. Что поделать, когда дню надо кончиться - не нас обидеть, а так, по его разумению, надобности: а мы на границе между светом и ночью падаем и падаем, а раз падаем, значит - вниз, и это называется сумерками: там можно исчезать медленно, и никто не заметит.

В переплетшихся друг с другом травках, салатной зрелости, наклоненных течением ветра - им не в упрек, да нет же, потому что они еще слабо-зеленые; растянутый цвет листвы, которой почти еще нет, клонится к отсутствию света, цвета, то есть - ветер западный: в сторону сумерек; они ложатся против времени.

В мае кажется, что умереть никогда не поздно: из-за запахов, тени листвы, шороха тени по асфальту - вшитая под кожу Польша с длинными, слишком против реальности удлиненными лепестками яблонь, слив, яблонь, слив, яблонь, вот, вспомнил (так что предыдущее почти не важно), вот - вишен.

Главное - не оставлять следов: даже в темноте, имея в виду то ли стоны, то ли всхлипы, скрипы, тяжело льющуюся из чайника или прочих объемов воду; рассвет придет по расписанию - его не то чтобы много, сколько он приходит по расписанию: рано и хочется спать.

Что не оставит следов после себя? Тень, запятая и то, чего еще нет; просыпаясь, кажется, что наступило утро, физиологически - если уж проснулся, то и утро, хотя бы об этом сообщили только мышцы, судорогой заставившие проснуться: рано, хотя и светает, рассвело даже. Что же, когда так бывает, времени всегда между шестью и половиной восьмого: в эти девяносто минут не думаешь, как не оставлять следов, в эти полтора часа их не бывает - не то что на асфальте, а и на песке. Утро накатывается плашмя, сохраняя в мозгу слюду своего отсутствия, то есть - память, что света за окном не было, и любить приходилось на ощупь.

Потом, когда рассветет, покажется, что где-то тут, по простыням, по изголовью проползла улитка, по темноте, по воздуху, и повернула, склонила его к востоку, вывезла на небо солнце, чтобы проснуться и вспомнить, что главное - не оставить следов.

И это вопрос теоретический: хотя бы по части выбора дисциплины, сумеющей оценить твою доблесть, из промежутка между патологоанатомией и метеорологией, - а зачем не оставлять следов, для своего, что ли, удовольствия?

Длинные салатовые листья с алыми прожилочками. Следов не оставлять надо, чтобы никто не шел сзади, или чтобы никто не знал, куда ты ушел, или просто так. Предпочтем третий случай.

ПАМЯТИ ЛЬВОВСКО-ВАРШАВСКОЙ ЛОГИЧЕСКОЙ ШКОЛЫ

Когда ручной попугай шарманщика отказывается доставать клювом свернутые в трубочку предсказания, шарманщик смотрит на него с недоумением, потом - с тревогой, снимает, квелого, с насеста над музыкой, сажает на левую руку как сокола, дует ему в затылок: перья топорщатся вяло и сероваты на вид: помирает, понимает он, а попугай постепенно тускнеет, внутри него набухает сыпь плотных бугорков, птица пытается их сплюнуть, как дробь, дышит тяжело, дергает перьями, дрожит в горячке: свинцовые шарики тают на языке, запаивая клюв, предсказатель тяжелеет и падает вниз, будто с комода.

Смерть господина Раскольникова состоит из пятисот одиннадцати страниц букв и состоялась в 1866 году; всякое из слов, употребленных его смертью, навсегда содержит ее в себе - вот, например, восемь штук: две маленькие коробки с серьгами или с чем-то в этом роде; четыре небольших сафьяновых футляра. Одна цепочка была завернута в газетную бумагу. Еще что-то в газетной бумаге, кажется - орден.

То есть совпавшее - с умыслом или так - количество вещей составляет ключ, отпирающий смерть человека: этот набор предметов и является его настоящим именем: он откликается, оборачивается и уходит.

Электрическая лампа по выключении стряхивает тепло, отваливающееся от колбы слоями в наступающую темноту; оболочки тонущей ализариновой нити распухают, обволакиваются, натягивая на себя, комнатной пылью и малое время, смутно светясь, плавают по помещению, тыкаясь друг в друга, заполняя его, оседая на пол, расползаясь по углам. Каждая смерть распространяется в доступном ей количестве копий, которые, размножаясь, кажутся единицами, обладающими невесомой, но внятной значимостью.

Смерть господина Фрейда имеет вид его кабинета в Maresfield Gardens: ее окна выходят в сад, за окном - собственно, дверью из стекла до пола - куст, цветущий гроздьями белых цветов: акация, черемуха, рябина; стены белые, на полке - глядящие шеренгой античные головы. Такая же голова - на специальной подставке слева от рабочего стола, заставленного черными и белыми фигурками деревянных божиков, на полу - ковер палевых тонов, в центре которого кирпичного цвета шестиугольник; схожее по цвету покрывало на диване, стоящем против, чуть сбоку, стола. На стенах несколько фотографий людей, одна - вид города, похоже - Вены.

Смерть города Лондона будет иметь вид рассвета, состоящего из длинной, параллельной, ложащейся на горизонт тонкой линии изумрудного цвета: начнется медленный подъем воды, либо остров пойдет вниз; в любом случае сверху покажется, что страна тает с краев, насыщая веществом своей плоти, как сахаром, хляби, в которых тогда английский язык станет жить как Левиафан, обучая волны и глубины своей грамматике.

Таким образом, рождение любой смерти есть достройка собора признаков, могущего быть определенным как существо: каждое из которых обратно к жизни, пресекшейся с его возникновением, и, выходит, бессмертно, когда не учитывать износа от сопротивления воздуха, стирающего их, как насекомых.

Смерть господина Раскольникова имеет вид восьми предметов, г-на Фрейда - стеклянной двери в сад, города Лондона - острой зеленой полоски там, где положено быть горизонту, - ergo, для смерти нет формальных правил, требующих от нее соблюдения приличий.

Очевидно одно: накопление смертей в воздухе, лишь истирающихся крыльями о кислород, а в остальном - прочных, есть единственное из разнообразий жизни, похожее на закон исключенного третьего.

СЛОВО "СМУТА" - МУЖСКОГО РОДА

Лук, выпускающий белые продолжения своего нутра, становящиеся колченогими об края стакана, восьмигранного, щупальца, хочет жить подобно крабу, ползущему боком внутри соленой воды; лук хочет уползти вкось, сквозь граненое стекло, не может; его коричневая часть выдыхает из себя бледную часть, упирающуюся в грани, то есть - в твердь, которая нашлась как-то слишком уж рядом.

Запах повисает на пальцах вне связи с телесными касаниями, навязчивый, протягивает к отчетливости историй цвет своих пальцев, гладит их кожух, корпус и каркас. Пальцы знают слишком много умений, чтобы предпочесть из них одно, и, если есть выбор, предпочтут табачные пятна возле ногтей, букву "у" в слове "вечер".

Стекло расстегивается по всем возможным швам чуть позже, чем в него попал камешек, - согласуясь с полостями своей плоти и, наверное, с отношением плотностей стекла и камня. Обычно хрустит по линиям, соблюдающим постоянство угла между собой, изобразив старческий цветочек: в этих трещинках скопится влага и потечет от дыры центра во все стороны сразу, вроде крови, но нестрашной - как женская.

Цвета становятся полосами, когда двигаешься к точке, о месте которой внезапно догадался. Но краем ума всегда успеешь заметить: вот сине-красный, а вот ржавый редуктор, там качнулся бабский баллон с газом, а тут, по пути, слова как страх, страсть, сладость - изящный Альбион ума, поля овсянки и галантных вычислений с подземкой под землей и фунтом, кратным дюйму, где желтоватая зелень посеребрена сыростью: в дороге время провисает - осень, низины, Tuesday.

Вставные глаза рассуждений о тяжести крови, рассмотрения крапа карт, слизнувших чью-то поверхность, запаздывают сощуриться на вспышку, и потому им нужна постепенность, десятичная степенность цифр, приставные стежки танцевального кроя.

Тело, лежащее на теле, заговорит шепотом, стараясь переорать шорох простынь, стараясь отвлечься, отодвинуться, отвернуться. Искажения вещей, глядя из достигнутой точки, представляются правильными.

Когда человек скользит с ума, то лучше остального это знают его ступни, которым кажется, что под ними - бездна; они, значит, болтаются, задранные, в небе. Прочее же тело ноет от своей тяжелой плоти: окаменелости, мрамор, гладкие щеки, глянцевая манерность врожденных дефектов, лоск старых словарей: все это треснет от случайного камешка.

Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом. Мхом, северной стороной деревьев, болотами - с людьми, бредущими поперек по колено в жиже, перекликающимися птичьими голосами: эти птицы представляются себе людьми, боятся друг друга, падают от любого хлопка, делятся, размножаются и кажутся друг другу эхом: что ли, теплая еловая шишка ползет, хлюпая створками, постреливая звуками в белый свет, который от этого немного темнеет.

Ищущих отражений больше, чем зеркал, которых нет через полчаса после ливня; на дне запутанная нагота задохшихся дождевых червей.

Вещества хотя и нехотя, с запозданием на шлепающую подметку, но выстроятся в затылок чувствам; но стоящая за спиной первой шеренга - все они живут конкретно: осьмушками, гранами, граммами, унциями, золотниками надежные, как вторник. Но вторник лишь одна седьмая, а шесть седьмых ерзают и дребезжат. Отражения пытаются совпасть, ложась друг на друга, но сходятся не точно - оставляя место для взаимных движений внутри жидкого стекла, которые есть свойство языка, угождающего своим буквам.

Четверг коричневого цвета, воскресенье - пустое с розовым маслом крема на губах гостей, среда что мышь, которая лижет уголь, пятница - желтая или больная, понедельник есть мнение на его счет, суббота имеет сдвоенное "б" в имени, а когда ползешь по болоту с пробитым животом, то, при наличии мха, кровь скапливается на нем каплями, и эти ягоды называются брусникой.

НЕЖНАЯ БЕЗДНА ГОСПОДИНА ХЭ

При вступлении в должность господину Хэ отрубили рукава его одежды: с тех пор он не мог смачивать их своими слезами и должен был остерегаться чувств, могущих привести глаза в плач; либо отказаться от себя - что хотя бы требует ареста физиологии, чьи движения видны лицам, сидящим ниже должности господина Хэ.

С тех пор, держа в руке чашу, господин Хэ уже не чувствовал плоти и шелеста шелковых одежд, согласных своим падением, облизывающим ниспаданием вдоль лучевой кости, с его жестом: всякая чаша господина Хэ поднималась теперь в молчании окрестностей его чина; он знал, что в его должности одобрения ждать неоткуда: он стал вершиной конуса.

По боку любого конуса стекают электрические змейки, возле его основания по воскресеньям солдаты жуют выходное печенье, натянутое на их уста, как уздечка; их общая упряжь многочисленных ремней, ремешков, желтых выпуклых пряжек и болотной горбящейся кожи склоняет их к взаимной любви и детской леденцовой язвительности к вершине конуса - едва видного им в полесье службы, казармы, усталости, снов, где они идут своим продолговатым телом в целующее их болото.

Глядя на них с острия конуса, господин Хэ улыбается; боковая поверхность конуса видится ему прямой, соединяющей его сердце с кровеносной механикой того, кто на другом конце этой точечной поперек - глядя вдоль линии. И он может на волос перевести взгляд, и тот проникнет в новое сердце, того же цвета: и эти сердца не ползут вверх, ведь для них мир состоит каждому - из единственной прямой, смыкающей алое сердце любого с умом и взглядом господина Хэ.

Вверх нефритовой жирности конуса скользя вьются, стекают в острие и отрываются от него в Небо сухие быстрые змейки: всякий раз господин Хэ, прощаясь, держит их в руке, отпуская их чешуйчатый блеск своей волей: внизу солдаты перетирают утреннее печенье: они - волы, глядит господин Хэ, а волы - вкусны рту и мозгу, и он любит их.

Тело что отрывной календарь: слякоть и кровь - по праздникам; скромные стежки черной земли не видны, как в одежде не видна по готовности приметка: эти ниточки выдернут, но они были, господин Хэ смотрит мельком вниз на каждого, и лишь он знает, на что пошла ткань тел, укутывающая конус снизу.

Господину Хэ всегда светит солнце, и его зрачки, что булавочные точки, нефрит горы его должности сияет ему алмазом, чей коготь царапает Небо, как безымянный палец разбуженного кота: глаза кота цвета высоты господина Хэ, а шерсть розова на ощупь и в ней скользят острые змейки - господин Хэ видится себе глазами кота, взгляд которого ось и соль его пищеварения и жажды иметь пищу внутри влажного тела.

Жест или закон - зависит от телосложения: чем выше и стройней господин Хэ, тем высокомерней Империя; чем больше врожденных болей направят его суставы, тем больше песен споют в основании конуса: их мелодия в прямой - от центра его мозга к предсердию каждого - зависимости от жеста, которым господин Хэ осушает чашу: всякая чаша в Империи господина Хэ имеет вид перевернутого конуса, так что, допивая ее насухо, господин Хэ всякий раз становится самим собой и белый огонь посещает его взор.

Себе господин Хэ кажется птицей: его крылья царапают Небо, и вниз сыплются праздники: он взлетает всегда, делая вдох, иначе - любое его слово есть формула воздуха и праздник тем, кому нужен праздник: они переплелись в подножии, склеились, как щеколды, вкусны друг для друга, как сахарные куклы: их суставы заняли свои верные позы, жидкость высохнет и станет осколками взгляда на них: подобрав стекляшки, нацепив их на себя, они почувствуют то, чего никогда не смогут, и между ними это и называется счастьем, а Империя процветает.

Хвощи имеют вид хвостов, которые задрала земля, обнюхивающая с приязнью Небо: сухое трение предвосхищает трение сырое и делает его, что ли, отчеством в метрике. Господин Хэ осведомлен, что не имеет лица, слез, рукавов, не имеет кожи, ее волосков и пота, не имеет внутри ни аритмии, ни перистальтики, ни лимфы, ни липкого вкуса, ни проводов, ни кишечника, ни инея на пищеводе, ни отвисающего гумуса, ни обоюдоострой промежности, ни ежевики сетчатки, ни венозного пара, ни артериального тока, ни медианы, равной в треугольнике его горы ее высоте, но - имеет лишь Империю зеленой иголки, и он вздыхает, и шелк шелестит и зеленеет, он глядит вниз и видит любого с точностью до заусенцев и, чуть опустив уголки рта, понимает, что доволен.

МАРШИРУЯ В ЗАТЫЛОК СЕБЕ

Как на кинохронике со змеей - точечной, изгибающейся колонной факелов, искря извивающейся в темноте: выбрасывая из себя неоновые мелкие искры, острые - как кожа черного померанца, когда ее стиснуть большим и указательным пальцами; потрескивающая, как кинопленка, ползет, думая, что сила в коленчатой линии, тяжело полыхая ползущей в ногу к месту назначения себя, а не в темноте, удавливающей змею.

Стая птиц, идущая шеренгой, им, внутри одной строчки змеи, ее ломтя, тесно - и в воздух подняться они могут лишь разом, потому что запутались крыльями, сцепились перьями, так что - только вместе, составив общее крыло, как паркет.

Внутри черных лакированных капсул, движением двух рук, каждой - против часовой, отрывается, выскальзывает белый нежный опарыш.

Идя в темноту, черный отполированный мрамор увидишь, лишь узнав в темноте свое лицо, собственную спичку в пальцах: отражения шарахаются по мраку, скользят по прожилкам, металлическим дерганым вкраплениям в камне, по притягивающему отражение к себе железу.

Человек входит в жизнь, как в масло нож, то есть со звуком, похожим на слово "лезвие", где второе "е" есть выход ножа насквозь. Свой фашизм означает то, что человек уверен, что знает, как жить: тот - его шипящее слово, вещество - скапливается в коленях человека и заставляет его встать и идти.

В черных лакированных ботинках, в белых носках чуть выше щиколоток по гунявым весенним аллеям, заваленным чуть ниже щиколотки яично-бурой пыльцой, в которой жируют воробьи, сбегая только из-под подошвы, глядя налево-направо на вывески, на витрины с манекенами манекенщиц, отражаясь внакладку с ними белым лицом и жестким шагом, стегая улицу ходьбой и, разрезая, переводя взгляд: кругом дерьмо, суки.

Пуля глупа, взрыв глупее пули, обвал тупее и взрыва, кастет пули умнее, его умней - нагайка, а умнее той - нож. Умней ножа нет.

Кожа, одев голое тело, делает его нагим: кожа тела было ежится, давая понять, что она - не хуже, после - теплея, приклеивается к черноте одежды и считает ее собой: тело раздвигает плечи, поднимает голову, шагает от бедра.

Поперек ножа, примерно посередине, проходит линия, прекращающая теплообмен: ручка станет теплой, а лезвие всегда проснулось спозаранку, покрытое для остроты изморозью: с желобком для шариков крови - чтобы этот красный песок знал, как ему сыпаться вниз, и, когда просыпается весь, время уйдет в сторону.

Падая в небольшую - края ее видны - темноту, видишь лишь ее края и не грустишь, что падаешь туда, как в Унтер-ден-Линден, внутрь черных лип; она не отражает своим асфальтом витрин, отражает асфальтом лишь мрак, стальными гвоздями пробивающий листву: горящая змея шуршит, зудит вдоль тела, выискивая в нем темную щель, и находит ее.

Тыкаясь в кожу, нож делает ее зрячей: стайки резвых красноглазых кроликов рассыпаются повсюду, как спички из сброшенного рукой наотмашь спичечного коробка: падают, трутся о воздух, вспыхивают, сгорают: снова темно.

Змея уйдет в свою щель, огни живого света согреют воздух, выдавят из него влагу и от нее погибнут; белое тело, извиваясь под черной кожей, кажется себе алым и, раскинув руки, растягивается, засыпая.

Нож ляжет плашмя, не обернувшись на кисть, его отпустившую. Ему хуже всех - ему не надо ничего, а, закончив работу, он крякнет свое "е" и замрет, оставив влажные губы полураскрытыми, глядя на молочную зелень в окне: цвет похож на его "е" и просто хорош, чем бы за него ни платить бог весть кому, эти свистящие, белесые, чуть мутные - сквозь них глядя - звуки.

НАКОНЕЦ, О БУКВАХ

Раскрывающиеся створки ночной жемчужины с трудом раздвигают тину, водоросли. Всхлипывают от натуги, словно хотят стать розовыми, не илистыми: вздрагивают, словно в них слишком много репейника, чертополоха, волчцов, крапивного ожога, укола, укуса.

Когда раскрывает воротца вода, внутри обнажаются рдяные золотые рыбки, тонущие прочь все ниже, ко дну, в придонные леса по известным им ходам: парят вниз, как пепел - нехотя, не хотя отклеиться от глядящего на них взгляда.

Вымокшая одежда сохранит после положения тела, бывшего влажным: застрявшего в них, словно косточка в изюме. Репейник, недоптицы с жалами, шуршащие сквозь воздух треплются, оставляя вдоль дороги клочки крыльев, шерстинки.

Цепочка, нитка бусин. Скользнувшая в гортань, веселит плоть: внутри они дрожат. Постукивают. Дружно подергиваются вдоль потягиваний и дыханий, бодаются лбами, бормочут с соседом, их штук тридцать девять - сорок восемь: мутные, перламутровые, волоокие; когда ниточка рвется, они сбегают на язык и их выплевываешь. Летят метра на два.

Вывернувшись, веко лишает глаза темноты, выворачивается розовой мантией, ресницы утыкаются в кожу, протыкают ее, царапают скользом глазное яблоко и тому, от тонкой, заточенной боли кажется, что света уже невыносимо много.

Считая шаги, всегда собьешься между сто двадцатым и сто шестидесятым, в минутах это будет примерно минуты три, когда идти не торопясь. Но если идешь не торопясь, то, значит - что-то решил, хотя бы - ходить не торопясь. Любой шаг отнимает у зрения первородство, отдавая мысли о желаниях мышцам. Пространство раскрывается колодой карт или распахивается под тремя-четырьмя падениями тесака амбала с любого одесского рынка: никаких промахов, кровотечения, группы мышц лежат на похожем на мраморный, прилавке, будто всю жизнь отдельны, свиваясь на своих окончаниях в сизые пленки.

Жемчужное ожерельице звуков катается внутри речи, шарики трутся друг о друга, свистят кому-то своим поскрипыванием, делают темноту речи сомнительной, держатся вместе, разговаривают с поскуливанием кого-то, подозванного свистом.

Длина кажется прямой лишь тому, кто по ней еще не ходил и не выяснил разницы между шагами левой и правой; расстояние скручивается в колечки, намотается на шпульку: кратные шагу витки трутся друг о друга, в сумме выйдет поздняя дорога.

Витки шпульки-катушки - медные, волнистые, шелковистые - соскальзывают на пол, на стол, поблескивают, ждут, чтобы пустили электричество - в густых конвульсиях отключающее мозг, двумя проводками припаянное к вискам пластырем.

Буква, выдавленная из тишины, всегда удивит тем, что попадает в одно из тридцати трех отверстий: никто не заорет, не застонет иначе, как готовой буквой. Видимо, это будет гласная.

Когда человек выдыхает гласную, его тело подчиняется дыханию, не наоборот: он замер, не шаркает согласными; его простое сообщение течет по проводу, растягивая, раздувая его края, пробивается наружу, отрывается и окажется полосатым шариком или пузырьком воздуха, какие выходят изо рта поджидающих кого-то в водорослях длинных прищуренных рыб.

ВРЕМЯ УХОДИТ БОКОМ

Жизнь, опасающаяся подробностей, не доела: у нее еще на сухой палке обветренный языком осколок, обмылок леденца - желтого, красного, лилового, бывшего петушком или шаром; у нее, то есть, есть язык, рука, подносящая сласть ко рту, есть, значит, рот, голова и глаза, тело и его органы, главный из которых тот, что переваривает время в страсть.

Жизнь, не хотящая подробностей, предполагает, что будущее окажется дурным, боится, что ей не дадут долизать сладкий цвет, что в нем обнаружится глупая, подледная полость - пустота в ярко-липкой конфетке: язык ухнет в нее по пояс, изрежется острыми краями: боль - ладно, вот жизни впереди выйдет меньше, чем показалось.

Жизнь направляет свои глаза смотреть вперед, и ее жрущий время орган дрожит мелко-мелко - так, что ли, кончиком хвоста дрожат собачонки, когда видят уж и не знаю что.

А поглядеть иначе - время на месте, как яблоко, и сквозь просверливается буравчик, который чья-то жизнь: времени-то слегка больно, но это ж его работа, и оно терпит, даже не морщась, изредка отвлекаясь почесать рот.

Человек, чья жизнь еще не обожралась собой, не думает о подробностях и не слишком боится дальнейшего: время для него есть слово, время обозначающее, и он его произносит, чуть причмокивая на "мя", вот и все.

А у времени для всего есть комплект вещей, которые оно должно ему постепенно всучить, и, выдав все, отряхнет ладони и слиняет. То есть, конечно, останется, но уже незаметное. Если же пошли подробности, жизнь знает - от времени уже подарка не дождешься. Человек, тот ничего в этом не понимает, и этот тройственный союз нелеп.

Когда время откланялось, жизнь копается в фотокарточках, толстеет, а человек чувствует себя важным и становится начальником себя, к которому теперь относится как к важной персоне, дорогому гостю. А кто начал первым? Никто не будет нарезать пайку, когда за ней не тянется рука, никто не сунет руку за пайкой, если наелся, никто сытый не чувствует себя плохо. Вот и выходит, словно зеркало под водой.

Время, не подающее в окошко желтую хлебом пайку, человеку никто; все его бебехи ветшают, делаясь идеями, и не умеют иметь вес и пол. Ликвидируется нужда в дозиметрах, растре и стетоскопе, один только ток еще течет по прямой, хотя и сам не знает - как, зачем и куда. Последовательность утрат теряет штырь: даты рождения и смерти путаются, все, жившие вообще, никогда не делили хронологическую цифирь.

От всего останутся слова, лишь служебные слова: словосочетания заделаются словами, речь сплющится в одно большое слово, похожее на плесень на зелени; человек говорит и валится на свой голос спиной, покачивается, растягивает весом этот гамак, свисает, рот заполняется сладкой лиловой слюной, он сглатывает ее, как микстуру от кашля, опять лепечет липкими губами, отваливается, будто взлетая, вниз, свисая в плетеные трясины, и кажется сбоку рушащимся в воздух речи аэролитом, обметанным облаком зеленого и плаксивого тусклого огня.

ДОКТОР ФЕТ НАД НЕТВАРНОЙ ТЬМОЙ

Небольшие черные вспышки в грудной клетке: растекающиеся по альвеолам, заставляющие дышать, словно замерз; любое зрелище сделано из отдельных досок: все вокруг моргает медленно, и кажется, видны ресницы, дневной свет белеет.

Государство гигантское, десять тысяч миль или ли от границ западных до восточных, умеет помещаться в горсти, его гладить дыханием, тяжелеющим взглядом, оставляя между ним и коленями зазор в два миллиметра. Тело старательно тело, где биомеханика тщится доказать верность учебнику биомеханики, жестикулируя даже мышцей, чье единственное назначение - она где-то на ноге, чуть ниже колена, возле кости, - помогать человеку подниматься по лестнице. Белый цвет, зашкаливая, на краях разъезжается в радугу.

Вспышка кажется беспозвоночной тварью: она падает, подкошенная, скользит вниз, будто обводит чресла, дырявит слои воздушных перепонок; тело почти в Китае, где отсутствует среди нефритовых ущелий, залитых тяжелым туманом, и какой-то конфуций, похожий на портрет на стенке, на репродуктор, на газету, мешает своими шорохами.

Расстояние от пальцев ног до лба преодолевается за три с половиной года ползком; углекислый лед сгорает, не оставив за собой влаги, мотыльки, перья и ресницы знают, зачем мельтешат; черные вспышки в груди меняют цвет, становясь черными вспышками мозга.

При увеличении тело выглядит чушью; уменьшенное, может войти в любой зрачок, когда захочет; дощатый праздник недолог, и его разносят на топливо; змея в воде похожа на дыру в воде: прямую, изогнутую течением. Расстояние в один локоть кажется длиной в ресницу; сбоку выходит обморок и тормозит, бороздя снег зигзагами; вода падает вниз, будто получила образование и знает о своей тяжести. Одни только вещи остаются являться вещами.

Пульс торчит в ста сорока точках: их пульс разный; глаз рассыпается в пыль, зрачок черный насквозь: все уже было, и всех уже нет. Спазмы легких кажутся золотыми цепочками на щиколотках и расходятся, как сок вишни, расплющенной о зеркало, - глянцевой, сырой; губы не узнают себе подобных, но лишь влажный промежуток, целуют жар, говорят на ощупь. Сила тяжести есть шар для верчения в пальцах; суставы разболтались, музычка за окном - кажется, что здесь, но здесь кажется, что тут никого нет.

Колючая проволока стережет ржой крыжовник, засохшая влага блестит солью и слюдой, щелкает на изгибе, ломается на повороте, едет трещиной вдоль тела, как дождь или шнур; любая местность знает свою карту; двигаясь вперед, приподнимаешься на локтях и видишь чуть иначе.

Тело, вошедшее в тело, есть пальцы вокруг запястья, обхватив его часами, ремешком, петлей. Потом все уснут, подрагивая веками, будто мотыльки внутри накрывшего стакана, невысокими известковыми бабочками, любящими свет, как своих; рассвет вылезает, как крот.

Падая, как красный цвет в оранжевый, видишь, что выцветает листва; сцепившись, пальцы вымирают; отвесно-медленно висящий паучок подергивается вверх-вниз, будто на резинке - слабой, растягивающейся, иссякающей, рвущейся, - летит и, глядя вниз, видит все камушки на дне.

И еще там, внизу, есть фабрика, где чинят буквы.

ВСЕ ЭТО - РОК-Н-РОЛЛ

Прозрачные улитки, вылущенные, вылизанные из оптического стекла, закручивают свет своим домом в точку: от переизбытка света она становится черной, пахнет жженой резиной, будто быстро ползет по асфальту.

Улитка, ползущая по траве - стеклянная улитка - кажется зеленым глазом: ползущая по стенке исторического шкафа кажется глазом карим; ползущая по небу выглядит глазом, плачущим сверху: под ее крышей созреет и, хрустя, проклюнется мотылек.

Он хорош, порхает, проваливаясь на каждом шаге на полвзмаха своих махалок, он видит низ как лежащие, чуть перекрываясь, карты. Он будто сам их раздает всяким своим всплеском и ему не важно, как они лягут.

Мотылек кажется буквой, отодравшейся от асфальта, алфавита, ее описание из наждачных, волокнистых согласных, льнущих между друг другом, красящих язык сухим цветом, влюбляясь в нёбо, будто колючка и волосы. Когда идешь к месту, которое хочешь, остальное кажется мхом

Разгребая воздух крыльями, как дворник утром - лежащий снег от подъезда до дороги, мотылек раздвигается, расходясь от рожденья пучком непроглядного света.

Черная вода мозга отразит ночью небо, его перевернув: граница между ними есть линия середин расстояний между перевернуто теми же звездами.

Раструб мотылька окончится лишь темнотой и кончается ею, свистя на границе ультрамарина и сажи голосом, который трудно узнать. Его узкие руки не могут тянуть за собой воздух, тупым мешком надувший его крылья: визжит, тлеет, вспыхивает.

Вниз крапинками падают сумерки - которые ему удалось, все же, убить своим визгом. Медленно, медленно падают, скользя по воде, ее коснувшись, жасминным лепестком, лопастью. Тонут на корм рыбам.

Рыба, чтобы сглотнуть, высовывается из воды навстречу, отражает надутыми глазами весь свет, его лучи сквозь оба глаза сходятся, скрещиваются в мозгу, прожигают в нем точку и рыба вылезет из воды. Но сумерки, темнеет, и она, положив плавник под щеку, засыпает на песке.

Утром день будит рыбу; та спросонья кажется себе человеком и уходит вверх по дюнам, вязнет в песке и отряхивает его с ног после использования, то есть - выйдя на дорогу.

Оказавшийся с утра на обочине человек с трудом понимает, где он трясет головой, сморкается, ищет воду, чтобы умяться, ищет зеркало - не соотнеся это желание с предыдущим; в волосы набился песок; он смотрит на руки и им удивлен.

Руки, глядящие человека, есть его часть, с чем он не склонен согласиться, полагая себя хотя бы мозгом. В мозгу у человека живут всякие твари, которая больше, какая веселей и вместе им неплохо, лишь бы человек думал, что он и является своей головой.

Вдоль состоящего из тварей человека, вдоль его взгляда ползет улитка, плывет рыба, летит черный мотылек - или кажущийся черным - в контражуре, против лампы - человек за ним так просто, что ли, следит и видит, что, удаляясь, мотылек похож на конус, сходящийся, перебирая крыльями, в черную точку.

Любая черная точка есть предмет, до которого не дотянуться, не дотронуться; всякая черная точка похожа на свет, зашкаливший, приведя к согласию корпускулы что освещать: ночь освещает все.

Ночь сходится сверху и снизу, цвет мотыльков не даст им разглядеть себя. Они сыреют, тяжелеют. Косо снижается, свистя тельцем по росе, и валятся набок в траву.

Лежит. Дышит все спокойнее, вместо крыльев выдвигает из себя две пары рожек с лаковыми икринками впереди, ползет и превращается дальше.

ДОМ У Ж.Д

Дом стоял сбоку от железной дороги, его объезжали и с другой стороны, но там была линия хилая: запасная, полутупиковая, что ли ветка, куда на время засовывают хвосты товарняков.

Этот кусок земли имел вид вытянутого островка, в котором кроме служебного дома был небольшой палисадник, обычный возле будок железнодорожных смотрителей - которые выходят к поезду с желтой палкой в руке. За штакетником по их обыкновению росли всякие длинные цветы вроде георгин и т.п., а к осени - хризантемы. Мелкие, любящие холод своей хвоей сиренево-фиолетового цвета с желтой сердцевинкой или с белой середкой.

Почва тут была тяжелой и сырой - не то чтобы заболоченной, но неподалеку имелся водоем некоего темного парка; черной была почва и сырой, липла к ботинкам и проч. сапогам, а в железнодорожном прожекторе после этой темноты несколько рядов рельс под ногами блестели даже резче, чем он, потому что уже.

Последний из города паровоз оставлял на перроне этого предместья мелкое число вышедших, случайных пьяных туда-сюда, кого-то, так и не вошедшего в вагон; свет из окон мелькал пятнами по платформе и когда сбегал с нее, там уже никого не было.

То есть до утра тут все умирало, оставались лишь двухэтажная железнодорожная будка со служебными людьми внутри, прожектора, которые светили, и рельсы, отражавшие свет.

Жизнь закрывалась на ночь, как лавочка, так что до утра оказывались бесполезными деньги, документы, слова, куда уж - имена.

Но перемещение от жизни, в которой имелись еще какие-то обстоятельства, к жизни, какой ей вздумалось стать, оказывалось слишком быстрым, чтобы изменилось хоть что-то: уехавшая уехала просто почти кукольной фигуркой, как если бы ушла до следующего раза в далекий сундук или же была убрана кем-то в ящик на антресолях, а взаправду ничего не изменилось.

Можно было бы придумать, что снег, из первых в сезоне, падающий на черную землю и еще желтые, не успевшие растаять, всосаться в почву листья, как бы заспал эту землю, засыпал ее и, заодно, перрон, известью или размолотым в порошок анальгином, но ведь закрывшаяся лавочка не торгует, так что и в подобных историях никакие соответствия не стоят ничего, ничего не значат.

Просто все разъехались, а ничего не изменилось. Заболоченная местность, железнодорожные пути и запахи, свойственные обочинам рельс, следует исключить из рассмотрения, вынести за скобки, они же присутствуют постоянно. Что такое? Будто некоторое вещество распылено каплями по окрестностям, расслабляющее какое-то и со спокойной осенней настойчивостью возвращает к чему-то одному и тому же. Непонятно к чему. Но - к тому же.

Все это лежит тут вокруг даже не на расстоянии вытянутой руки, а просто вокруг до такой степени, когда эта рука может протянуться куда угодно. Можно бы сказать, что, въедаясь радиацией в кости, но раз уж лавочка закрыта на ночь, то сравнения ни к чему. Убранный в длинную коробку поезда внешний вид произвольного, в общем, человека переводил проблему в разряд совершенно нерешаемых, потому, что было не понятно, что именно исчезло. Как если в комнате выключен свет. Там же все, кто там был при свете.

Женщины и мутанты обладают, наверное, телом, превышающим его физические очертания, отчего их странная чувствительность и, скажем, боль, причиняемая такими делами, как если бы за тридевять земель на реке Яуза из селезня перо выпало.

Есть, конечно, простой трюк: чтобы сильнее почувствовать человека в его отсутствии, надо взять камешек (такой, чтобы он сам лег в руку), камешек, собственно, нужен, только для того, чтобы помнить о том, что делаешь - и, держа камешек в руке, как бы этого человека за руку приводишь к себе. Окрестности останутся теми же, что прежде, но оттого, что человек появился, с окружающего словно бы сдергивается небольшая пленка, или же эта предыдущая темнота оказывается укрытой прозрачной пленкой: по ней идет рябь, еще сохраняя в себе действие силы, вызвавшей человека, позволяющей быть с ним в его отсутствии.

Любая история строит себе места, вырывая в городе ямы и заполняя каждую своим воздухом. Лунки, ямки, дорожки, штреки, шахты - там, на дне, как в горском плену, мыкается кусок истории. Они утопают в этих дырах все ниже, не зная ни сезонов, ни погоды, наваливаются друг на друга, превращая всего тебя в кусок простого черного угля, продавливающий тело, чтобы лечь в грудную клетку. Антрацита, поблескивающего при учащении, сбоях сердцебиения.

В девяностом году мы еще могли думать, что важно именно то, что и как выделается, отстегнется от наших уже даже любых бесплотных дел, и что любая наша оценка или чувство взмывают в небеса разноцветными шариками, совокупно составляя собой новое небо. Наверное, тогда так и было.

Откуда следует, что за эти пять лет совершенно изменилась, скажем, любовь: ведь пять лет тому назад судьбы каждым себе выстраивалась легко, как хочешь. Никто об этом не знал, потому что времена были наивными и даже повышение голоса еще казалось свидетельством о значимости произносимого говорящим. А потом судьба всякого стала плотной и, осев вниз каждому на плечи, оказалась тяжелой, невидимой, управляя людьми своим весом либо знаками - которые по старой памяти казались все новыми ее составляющими, хотя раньше и сами по себе были частями жизни.

Но вот, например, на углу возле моста стоит невысокий, затюрханный и с несомненностью нетрезвый мужичонка. Ждет, что ли трамвая, а времени уже полпервого, и район не центральный. В руках у него при этом два ананаса, которые он с корявой то ли нежностью, то ли осторожностью прижимает к груди. Является ли он знаком? И если да, то чего? Но ко мне при виде его не пришло ничего, кроме мыслей о нем, так какой же он знак? Но - с двумя ананасами, ночью, на пустой остановке? Под мостом с несомненностью течет река; исходя из того, что ветер дует в левую щеку, можно предположить, что ветер - с моря и, следовательно, возможно, что в городе подтопит подвалы. Справа, по соседнему мосту, ползет, всасываясь в город, электричка, из чего прямо следует, что когда бы ни идти, а остаться на перроне и ее дождаться, то в городе бы оказался быстрее. Но зачем? Время же длинное.

Можно вдоволь выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, далее - людям при обстоятельствах. Но воздушный шарик оказался цистерной с нефтью.

Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Жестокие, наверное. А кровь течет по телу так тихо, что ее и не слышно, и все происходит так, будто кто-то хороший приблизил к затылку ладонь.

Весной служебный дом между железнодорожными путями принялись ремонтировать. Начали красить, выстроили невысокие строительные леса, и, не сдирая прошлогодней краски, принялись покрывать новой, примерно такого же светло-желтого цвета, но свежей, заляпывая окрестную землю ее каплями.

Паровозы, электрички и прочие трамваи проезжая мимо трясут сырую землю, и от того леса качаются и качаются строители, и краска ложится еще более густо на невысокий пригорок возле дома, заляпывая грязь, ступеньки лесенки, ведущей к платформе, перепревшие, совершенно уже скользкие листья, и все эти резиновые шкурки, как от бананов для обезьян, от которых, по слухам, и произошли все эти мудаки.

РОМАНС ДЛЯ "АКВАРИУМА"

Г. умер от разрыва внутри туловища; М. умер оттого, что часть его нутра разрослась и прекратила перемещение по телу крови и соков; N. просто спился, вошел в вечные сумерки - белые ночи, когда очередные дозы питья не возобновляют мозгу обычное прежде удовольствие, но лишь приоткрывают веки, N. тут же щурится от света и этим возбуждение избывается.

Избыточность таких случаев в этом городе, взятых подряд, сосчитанных, давно уже по росту абсурду, всегда возникающему, лишь только количество "их штребе" в какую-то естественную единицу жизни на два порядка превосходит интуитивно ощущаемую норму: абсурд нам мил не меньше, чем мы сами.

Б. поступил еще проще, выкинувшись из окна, и описка/опечатка исключается, поскольку тело легло не на тротуар, но на мостовую: машина, взвизгнув, затормозила и какое-то время шофера видели ангелом смерти, что было верно в случае с Ц.

Но в какое-нибудь относительно ясное умом утро, сделанное и освещенное косым и светящимся, осенним, перебирающим листья светом, пытаясь что-то с чем-то соразмерить/соотнести опираться надо не на общие правила и не на свои ощущения, а чуть ли не на физические законы, столь же ненужные утром, как завтрак.

Ш. умер в Одессе, случайно для тех, с кем пил накануне и, кажется, не в выпивке дело, а может он и не умер - тем более, что оказалось, что его фамилия по паспорту другая. А дознаться - он ли умер, и где, и почему - на таком расстоянии было безнадежно, тем более, что особых причин у него не было, да и дома, и практически близких - тоже.

Перевод беду в усмешку не менее приятен, чем проезд на халяву от Лавры до Литейного вместо пешедрала по жаре, а смерть вполне обиходна, как пепел, спадающий с сигареты на клавиши, ну а безумие и того проще, не более, чем насморк, позарез необходимый, чтобы говорить в нос там, где принято гнусавить. Тем более, что она, смерть, тут единственное приемлемое всеми доказательство реальности происходящего, она вроде съезжающего с неба черного велосипеда или складного зонта, засунутого в глотку кому-то, кому вставили в пасть зонтик.

Рассуждая, держась рассуждать физически, можно отметить, что люди, придвинутые к ней, отмечены своим лицом: оно светится -белым люминесцентным, процеженным светом: точно перед ним стоит почти прозрачная линза, наводящая шороху, мелкие чешуйки на воздух - лицо выглядит матовым, белесым и не всасывает - выталкивает или отталкивает от себя свет, выжевывает, выживает свет из себя.

В городе, где дома не охлаждают в жару - у них перебиты какие-то провода под коленкой - считать происходящее массовым стечением обстоятельств,трудно и нелепо говорить про общую склонность к подобному ходу дел, заметную только со стороны, но со стороны тут ничего не видно.

В сумерках время на лестницах похоже, что на полчаса ушло вперед, щель раскрывается с опережением, выдыхает воздух, пахнущий чьим-то перегретым телом, будто тянет из подвала, распаренного теплоцентралью. И духотой сваленного там барахла - не воспламеняющейся, но засаливающейся, как одежда.

Когда число городских смертей в единицу времени отчетливо перескакивает антропологическую норму, разъезжаются границы, внутри которых живет человечность; что-то смещается и мнется - не говоря уже о необходимости той же еды, какой-то здравости - наоборот, так юла способна держаться торчком лишь раскрученная, и в этой ее жизни невозможными вещами становятся другие, что словно смена полушария или обоих полушарий на объемлющий, обметавший, обтягивающий их воздух.

Словно вырезая из листа бумаги ножницами с закругленными концами контуры человекоподобных фигур с лысыми головами, похожие на то. Будто они в комбинезонах, с культями и единственным острым углом от схождения разрезов в паху: занимаясь этим искусством человек, верно, о чем-то думает и, понятно, подстриг ногти, а в деревне он выстраивал бы свистульку. Сдвигая скользкую пленку коры по прутику с уже проделанными там выемками, дырочками и ходами.

Вообще, у этих историй есть простое объяснение - нельзя же всю жизнь так и ходить по Литейному, надо и помереть однажды - как выйдет: и это хорошее объяснение, потому что объяснения должны быть просты; и можно удовольствоваться любым, слизывая между прочим его слова из воздуха - будто подожжа отраву в комнате и вдыхая ее сообща - просто дыша.

Выделяя общую слизь, возможную только после раскупорки каких-то пор, включения специальных желез: обволакиваясь и обнимаясь, окисляясь общей речью ночных квартир и тщась ее продолжать если и не сразу наутро, то так, чтобы слизь не высохла, не успела обсохнуть, став коркой, и продолжала вырабатываться изнутри, кто уж с кем оказался, что за время года за окном.

И салака плывет-проплывает по небу бликом в поворачивающемся железе, пахнет соленой чешуей, а жестяночка брякает. Бряцает, суетится и столбенеет.

Ну нельзя же рассуждать обо всем подряд, можно бы на чем-то и остановиться; выбрать, например, непонятно как очутившись на углу, между Пале-Роялем и Сен-Жерменом - учитывая бутылку вина в кармане, и не врастать между трамвайных путей, уставившись на травку, растущую, подстригаемую колесами, вдоль рельс; заляпанную какой-нибудь тормозной жидкостью или смазкой; ничего не выберешь, но будешь подхвачен любым, идущим в свою абсурдную же сторону знакомым, вдвоем составив уже цель. Вороны развлекаются, раскинув крылья - на спине съезжая с ветровых стекол машин, стоящих вдоль тротуаров, перья зацепляются за дворники, они рывком подтягиваются крыльями, выталкивают себя на крышу и снова съезжают, пока не надоест, но им это нравится, ну вот и нам - тоже.

По небу, смеркающемуся уже, старательно друг за другом, уменьшаясь, проплывают селедка, салака, килька, заколка, игла и некто, сияющий, как прозектор.

В парадных тепло как обычно, вода капает и течет, плесень нежности перил переходит на руки; поднимаясь в вечно-серебряном веке лестницы, отталкивающем от себя свет из брезгливости, что ли к подачкам, ангел, будто ничто иное, как известка после отставшего пласта краски слева и выше ступенек. И добравшись до квартиры, куда так высоко тащился, надо пройти насквозь от дверей до окна и на карнизе сказать, обернувшись, что-нибудь одновременно о трех смыслах и, вот, собственно, тихо есть снег.

СМЕРТЬ, СЕРЕБРЯНАЯ ТВАРЬ

Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,

С голубыми ты глазами, моя душечка.

Ап. Григорьев

Примерно в половине десятого - когда осенью - свет слизывает с подоконника свою тень, ложится на эту бело-желтую навощенную простыню, сползает по ней к краю и стекает, течет на пол и там, пролившись, застывает на масляно-крашеных досках: ничуть не хуже, чем стеарин, и Григорьев, отвернувшись к стене, понимает, что опять не успел уснуть вовремя и его рука - если он ее вытянет - окажется длиннее его руки, но, несомненно, то, что ему надобно, все равно ею не достать.

Но он все равно шевелит рукой и потому глядит вдоль нее, разглядывая: это рука, и через положенную ей длину она кончается ногтями. Ногти Григорьева - не говоря об их краешках и заусенцах - похожи на голубей, луны, устрицы, лужи: ногти Григорьева, думает он, похожи на меня, как, должно быть, на меня похож я сам, то есть - мало. И, отвернувшись к стене, вздохнув, засыпает к полудню.

- Григорьев, - как говаривал Игнацио Лойола, - лишь вид выемки, куда сыплется тот песок, что сыплется из ниоткуда. Но песок это просто песок, и ему все равно.

Григорьев отвечает спросонья Лойоле:

- Знаешь ли, Игнат, наше дело черно-бело-золотое, наше дело щека к щеке, лежит сухим, ждет приязни, наше дело, Игнаций, еще не сгинело, пойми ты, нелепый...

Опешив, но ничуть не поморщась, Лойола отвечает Аполлону:

- Друже мой русский, велики ваши поля и степи, а приязнь наша - словно ковыль да осьмушка... чего? Самосада на курью, то бишь, прости, не знаю твоих диких наречий, - на козлиную, то есть козью, ножку. Брат Аполло, тебя не стесняют вериги твоей речи, не то сарматской, не то отсохшей, словно кобылья вечность? То есть, хотел сказать, - словно шлея пророка?

- Нет, - отвечает Григорьев, - ты портишь звуки. Портишь ты буквы, Лойола, ты портишь вечность. К тому же, Игнаций, ты вертишь речи, словно варшавский цадик, а нам, русинам, то есть не добже.

- Право! - вскричал Лойола. - Кто больше значит? Кто меньше виден, али не так, брат мой русский?

- Так, - отвечал Григорьев, - да только вновь слухачь мне пана сей разговор пенкный. Мы, россы, привыкли так, что если что - к бою. Мы также знаем, что если слеза, так к зиме дело. Если река, то она - подо льдом, и лужа ейная заледенела.

- Что же, - сказал Лойола, - то бардзо добже. Мы, иезуиты, очинно любим иттить вдоль реки на лыжах. Мы, айне гроссе руссо, любим, чтобы без звука и, как у вас говорят, шито-крыто.

- Нет, - отвечал Григорьев в глазах с тоскою. - Мы, россияне, на лыжах идти не хочем. Мы, россияне, - кричал ему в глаза Григорьев, - скользить не умеем и вплавь без следов не умеем.

- Ну, так и что же? - ответил Лойола, теряясь во мраке, - что из того, что, что из того... - и потерялся во мраке.

Где я? - подумал Григорьев. Он проснулся ночью. Ему показалось, что Сонм Звезд стал мал и оказалось возможным сжать его в горсти, и он сжимает, сжимает ладонь, только ничто внутри нее не жжет руку, и Григорьев думает, что звезды малее даже комаров. Он засыпает снова, и рука, свесившись с постели, медленно разжимается, словно тянется к кому-то.

Ладонь расправляется и от запястья дрожит, обретая будто навыки речи: шевелясь, как язык, - когда б сквозняк, она бы заговорила, складно; Григорьев, точно опомнившись, сжимает кулак, сует под щеку.

Где, вспоминает Григорьев, где эти желтые ставни или хотя бы зеленые шторы? Там, помнится, была тяжелая аллея от крыльца чуть вниз, спадая вниз, к озеру, медленно... Вращаясь под ногами, словно старенький кабинетный глобус, скрипящий и поющий - если его раскрутить, - как соловьи, живущие в этой аллее в мае. Потом, к осени, они уставали скрипеть, петь и вертеть головами, тормозили, обдирая горло ржавчиной, а аллея покрыта туманом по пояс, все ушли не простившись, а я в павших, то есть - лежу в прелых листьях, зарываюсь в их прожилки: дубовых, осиновых, кленовых; дышу напролет, бормочу на три счета и вдыхаю их гниль, а всякий камешек, забившийся мне под ногти, мне что брат, только меньше, и всегда в них зеленые крапинки.

- Что же, Григорьев, - говорю я Григорьеву, - ты что же, Григорьев, думаешь, что любая тяжесть назначена тебе в удовольствие, словно перина? И лежишь под периной, словно больной, и рад, что говорить не надо, хотя ты и так-то не слишком в речах умеюч?

- Ммммы, - отвечает Григорьев, ртом, как лбом, уткнувшись в подушку.

Мал есть мозг певчей птички, думает он молча, а разум-то мой и того меньше...

- Но у меня же есть тело, плоть и язык! - орет Григорьев, словно в кошмаре, где он - ящерица, и мерзок ее звук когтей по жестяному скату. Когда в пустоте любая тварь похожа на железный камень или монету, я всучу ее кабатчику, пока тот еще не понял, что его лавочка уже полчаса как закрылась.

- Григорьев, - говорю я, - Григорьев! Так ли в нашем климате встречают невзгоды? И велика ли доблесть рифмовать гласную с гласной и "ой" с "ой"?! "Той" - "душой", эй, Григорьев, "собой" - "больной", и ты хочешь, чтоб и подушка тебя понимала?

- Ах! - отвечает Григорьев, - пан разумеет, что то не есть бардзо добже. Но, прошу пана, дайте вставить словечко: я же, Григорьев, давно б уже сгинул навеки, когда бы те рифмы, а я есть не сгинув, что есть очевишче, раз уж панове со мной размолвляют.

- Да... - отвечаю. - И это проблема. Пан не есть сгинув, и это есть правда. Но почему же, Григорьев, как вы сам думать? Вы были когда-то, давно, и что же вы есть тут?

- Послушай, - ответил Григорьев, - а я это знаю? Пан тильки знает, что тихо кусает подушку. Да, я еще помню, что вишни сплошь белого цвета и зеленые листья, а я тут, кусая подушку, скорее, багровый. Ты же, со мной сообщаясь, скорее, ошибка. Я же, кусая подушку, кусаю подушку, ты же, меня потроша, вопрошая, мне кажешься странным.

- Что же, - ответил я, - я и сам ничего не знаю. Но вот ты, Григорьев, раз умер - веди-ка себя потише. А то буянишь, будто и не за стенкой: громко, понимаешь, и невпопад. И слова твои какие-то совершенно унылые. Глупые опять же. Не кричи так.

- Хм, - рассуждает Григорьев, думая, верно, что он-то при чем, и, кажется, прав.

Ветреницы, чешуйки непонятные, то ли пыльца, не то - шелуха орешков или стволов ольшаника, когда трешься щекой, или рябь, как когда звук начинает дрожать - без причины, расходясь кругами, уходя, превращаясь из "а" в "э", впитываясь в низкие и плотные растения.

Первая колонна марширует, думает Григорьев. Вторая колонна марширует, начинает считать Григорьев. Третья колонна пошла следом второй. Четвертая колонна расправляет свои рамена. Пятая колонна опрокидывает чарку. Шестая колонна натягивает погоны. Седьмая колонна чистит зубы росой. Восьмая колонна сдирает с себя одеяла. Девятая трется о последних женщин. Десятая колонна еще не знает, что она колонна, одиннадцатая - кряхтит с боку на бок. Двенадцатая колонна пускает слюни. Тринадцатая колонна лепечет что-то, еще не поняв, что заснула, четырнадцатая колонна, смеясь, ложится, пятнадцатая колонна играет в карты, шестнадцатая колонна доедает кашу, семнадцатая колонна марширует на кухню, восемнадцатая колонна распевает "венгерку", девятнадцатая колонна стреляет в воздух, двадцатая колонна едва проснулась, двадцать шестая еще по складам читает, сороковая еще не зачата, сто двадцать восьмая витает в небе, двести двадцатая и знать о нас ни слова не знает.

- Эй, - говорю, - Григорьев, ты меня еще слышишь?

- Слышу-слышу, - бормочет Григорьев, хотя и не слышит. - Меня потеряли в овраге, - бормочет Григорьев, обняв подушку.

- Ох ты дурень... - вздыхаю.

- Ну, дурень, - ответит Григорьев. - Знаю. И что же?

II

О, Венеция, Венеция, где ж

твои дети в черных платьях,

в черных пальто и шарфах?

А. Вертинский

Венеция - часть мозга, прилегающая, приникающая, прилипшая к черепу, стелется поверх оболочек так, как если бы обмотала полушария бинтом. Она бережет остальной мозг, позволяет ему жечь себя сколько захочет - огонь, прошуршав по ней два шага, шипит, тонет во влаге ее извилин и становится Венецией сам.

Там, в Венеции, свет отвесно не падает, он в падении изогнется, выгнется, подожмет когти, ляжет почти всклянь и осторожно прорежет ее воды, войдет в них, плеснет, уходя в глубину, хвостом, и воды засветятся зеленым спиртом.

Венеция, где петляющие, как ходы древоточцев, каналы сливаются в одно, называемое лагуной - медленно уходящей за пределы ее имени, а поверх намусорены кораблики, и между ними шмыгают катера жандармерии; о Венеция, где же твои лица, убранные в ящик письменного стола?

Их нет уже, Венеция. Умерли они, или их нет в тебе. Лишь фотокарточки, одни только гладкие картинки скользят по твоей ряби тенями, кренятся, надрезают лягушачью кожу воды и влагаются в зеленящуюся, зеленистую темноту: да что ж ты, Венеция, делаешь с детьми своими?

Дочки твои хороши, а сынки твои, Венеция, поумирали уже почти все - что остается твоим дочкам? Глядеть сквозь стекла запотевших оконцев на матовую, жидкую твердь волн, на лагуну, по которой ковыляет дровяной транспорт, шаркая бортами о влагу, перелопачивая твоих водяных муравьев, скользких насекомых?

Голубая кровь твоих дочек прозрачна на ощупь, и, прижимая ладони к глазам, они видят дома и причалы словно сквозь слезы: все покидают тебя, Венеция, по венецийским твоим водам, кончающимся там, где затухает твое, Венеция, имя, - что рассуждать нам о том, не лучше ли им самим, что нет их уже здесь, в тебе: но те, кто остался, - Венеция, зачем ты торопишь нас уйти?

И что делать твоим дочкам? Шуршать разве платьями и раздвигать колени оттого, что больше и радости нету? И куда им с вещами на причал, не донести - вот и остается шелестеть чреслами, слизывать помаду с собственных губ, будто произнесено только что сырое и важное слово.

Дети твои, Венеция, умирают, ступив с берега, они уплывают глядя на ночь, либо под утро: с тех пор их не станет; мы свертываем пожитки и унесем с собой все, что не помешает нам вовремя ждать на причале: утреннем, пахнущем растрепанным каблуками деревом - не обернувшись туда, где голубая кровь оконных стекол еще хочет нас видеть.

Где ж видеть? В комнатах, отрезанных от света твоими мелкими оконцами? Да их переплеты изглажены уже во всех хворобах взглядом - до трещинок распавшейся на чешуйки краски. Из окон твоих видна только улица, по которой надо пройти, чтобы тебя, Венеция, покинуть, и не задержишь ты нас ничьим уже вздохом.

У нас бывает стоячая вода. У нас есть стоячая вода. У нас будет вода, лежащая плашмя. У нас, у тебя, у меня есть и будет вода, встающая стеной навстречу при падении в нее тебя, меня, нас.

Прощаясь со всем, будто со всеми, утирая лицо шелковым шарфиком, вспомнишь, что Венеция - это лишь часть анатомии, немногим больше, чем парной туман над бледной мутью мозга. И все же, шаря в этой дряни, думаешь, что ее имя лучше всего тонкого серебра по черному стеклу: и белое лицо отразится в черном, покрытом изнутри лаком стекле и ляжет на серебро букв, или серебро напишет ее имя на твоем лбу.

Венеция, твои цветные стекла заставят их живыми тенями нас загрустить, перешагивая через них, лежащих на полу; заставят с улыбкой взяться за тяжесть всех твоих дверных латуней и меди, сощуриться от золота твоего солнца, входящего в нас лезвием ножичка, проходя насквозь, сужаясь в стерильную иглу - уходящую прочь, словно нас тут и не было: и ты первая, Венеция, не заметишь, что нас уже не стало.

Что же, мы расстаемся, и прощай: оставайся ты там, где лежишь в своих водах, отпускай в воздух свои пестрые штучки, замотай горло пухом и ступай, иди и не поскользнись на своем в рыбьей слизи пороге: отплывай, мы тебя не гнали, а это ты уходишь от нас - вот и плыви вплавь по своим жилам, а мы остаемся тут, это тебя не станет.

Ты похожа, ты была похожа на сверчка за ухом, на светлячка во рту, на шиповник, на дырочку зрачка, на каплю крови на виске - лети, Венеция, к себе на небо, пощелкивай драным крылышком, черпай бортами воду, зарывайся своей золоченой фортуной в мелкий свет своих брызг: уплывай. А мы помашем вслед черным платком, обернем тебя напоследок в шелк: словно живущую в году лишь две недели елочную игрушку - хрупкую, стеклянную, зеленоватую, жемчужную на изломе, с острием, утопленным в белой глазури, с петелькой на другом конце, чтобы подвесить куда-то.

III

Внутри стеклянного шара построены домики: из картона, раскрашенные акварелькой, всего их пять-шесть, там есть еще кирха, две-три елки или фонарь. Полость шара заполнена липкой, ленивой водой и сухими - такими сухими, что видно даже сквозь стекло, - катышками ваты, что ли. Если шар взболтать, побить его, держа в руке, о колено, то шарики всплывут во все стороны, и после, если шар установить так, чтобы кирха указывала вверх, они медленно падают вниз: это снег, а шар называется Рождеством.

Это немецкий шар, и маленькие сухие комочки медленно тонут в жирной воде его чрева, ложатся внизу белым слоем, и ни один из них не ляжет, не удержится на скате шпиля. Тогда, чтобы жизнь снова двигалась, шар надо снова встряхнуть, и там, внутри голубого с зеленоватым отливом стекла, снова пойдет снег, и снова снежинки лягут все внизу и не зацепятся ни за кирху, ни за петуха на щпице. И этот мир опять надо взболтать, чтобы еще раз увидеть, как со всех сторон падает снег, но даже после шестисотой попытки из домиков никто не выбежит, и никто, задрав подбородок, не закричит, что падает снег, и ничья тень не покажется в желтых окнах дома, что возле кирхи.

Такие шары делают где-нибудь в Гамбурге. Они приклеивают картон к изнанке стекла прозрачным клеем, сдвигают две половинки, две полусферы, тщательно - чтобы шов не поцарапал потом ничьих рук: это непросто, и оттого часть шаров выскальзывает, они падают на пол, крошатся на острые стеклышки, и тогда картонные кирхи, ели и дома поднимают с пола и вставляют в следующее стекло, сыплют туда скрученную вату, сдвигают полушария, сплавляют их встык, льют сквозь дырочку в темени глицерин, запаивают, встряхивают, и вот внутри шара пошел первый снег.

Работница или служащая, занятая этим, смотрит - держа стекло в пальцах - на улицу, а там, конечно же, тоже падает снег, и это - то, что за окном, - тоже называется Рождеством.

Работница склеивает шары, ей хочется потянуться, пошевелить пальчиками ног в постели; на выпуклых стеклах остаются отпечатки ее ладоней, каждый час она идет покурить в коридор и вздыхает, думая о том, что возиться с открытками с "майн либер Аугустин" внутри - куда проще, а первые три такта музычки, запечатываемой ею в согнутый пополам картон, уже у нее в голове, как маленький хрящик.

Она курит на лестнице, сквозняк заползает ей под платье, чуть вздымает подол, и ей мнится, что она на подиуме, как модель, видящая перед собой лишь узкую белую дорожку, парящую в темной высоте - метрах в пятидесяти от пола, ей-богу! И, опешив, она спотыкается, дергается и просыпается, хрустальный шарик выскальзывает и разбегается мелкими прозрачными человечками, рассыпается нафталинным снегом, петух, слетевший с кирхи, клюет чужие светящиеся зернышки, и тут, добрым папой, к ней подходит синещекий усатый мастер и укоризненно молчит ей в затылок: "Ах, фройляйн Эльза, до Рождества ж еще целых два дня..."

IV

Когда луну накроют облака, все тени отойдут от стен и расползутся врассыпную, торопясь своими медленными изгибами, по-пластунски став листиками бумаги, повторяющей складки почвы, и расползутся, разлетятся по канавам на обочинах. Три-четыре шелеста, и - нет их.

Облака рассеиваются, луна снова освещает все, что хочет осветить, так что у того, что отбрасывало тень, появляется свежая тень: вырастающая с каждым вздохом, расправляющая плечи, шевелящая сгустившимися пальцами, словно ростками черных деревьев.

А те, прежние, отнесенные темнотой на обочины, выбираются оттуда и тишком, еще старательно пытаясь предугадывать все изгибы идущей им навстречу дороги, утекают прочь - лишь бы подальше от места, где они были тенями и где их дергали за ниточки, привязанные к окончаниям тьмы их тел. Теперь они опасны: толщиной в лист бумаги, они сбреют все, что встанет им поперек.

И только позже, когда они взопреют, обмякнут от влаги, когда шелест их на каждом шагу нипочем будет уже не отличить от шелеста обыкновенных листьев, - тогда они наконец остановятся, переведут дух и, глядя вокруг и болтая с соседями, их не увидят всех - хотя чувствуя и слыша рядом: стоит нам лишь стать боком, как нас не видно, понимают они, потому что мы толщиной в лист бумаги, в волос. И, значит, если нас и заметят, то лишь как царапину на хрусталике. То есть выходит, улыбаются они друг другу, теперь мы вроде хозяев мира.

И, значит, они могут войти к кому хотят, и они идут к кому хотят, присаживаются на его кровать, и, когда наклоняются к спящему, кожа его ощутит легкую ласку, маленький ветер, и все они собирались тут, что ли, на консилиум и, шелестя на сквозняке, словно взаправдашние летние листья, решают о спящем что-то важное.

Тот, если разбуженный ими откроет глаза, а - темно, и в темноте глазам всегда поначалу кажется, что перед взглядом лежит вода, заметаемая все время снегом - так уж устроен глаз, - заметаемая все время становящимся водой снегом, серо-светящимся, ложась на нее, а навстречу - в ярком электрическом пузыре, в рыбьем шаре, в склянке, рубашонка нараспашку, плывет фея с фиалковыми глазами, и губки ее то ли алые, то ли сочатся малиной, или обветренные, как земляника, и, конечно же, она - королевская дочка в плаще из незабудок, стрекозьей слюды или черных кружев, а глаза ее - тусклого серебра, тусклого, чернеющего к краям, вот только зрачков нет.

А гости: черточки, иглы - войдут, как домой, в его мозг, развернут там свои плавники и, постепенно пошевеливая ими, летят сквозь него в какую-то его центральную, похожую на черную бусину глубину и растворяются ею: не шепнув перед этим ни звука и оставаясь друг для друга тем, чем были всегда: тяжелыми мрачными раками, мерцающими солью, выступившей на их кожухах.

V

Утро. Над зеленью травы туман. Роса, все отсырело. Во вчерашних следах конских копыт выступила вода, схваченная легким слоистым льдом.

Полководец, утопая на четверть ботфорта в майской, хрустящей, но все равно топкой земле, выходит из палатки. Ему было жарко ночью, а к утру полотняные стены набухли влагой, стали волглыми, отвисли и заставили его мучиться от духоты. Полководец не выспался, он мочится, стоя подле осинки, и двигает губами так, словно пытается согнать с них муравьев.

Войско лежит чуть ниже холма, поросшего деревцами. Далее - поле, за ним - другой холм с похожей рощицей. Между двумя холмами лежит поле, заполненное колченогой зеленью, вполне готовой быть убитой сапогами и копытами, - место битвы, словом, предопределено свыше, - а иначе и не бывает, потому что земля велика и никто не может выбрать места для схватки лишь на свое усмотрение: тогда армии не встретятся никогда.

И нет полководца без того, чтобы по едва уловимому запаху сырости и гнили не определить истинность выбора почвы: места биваков и маршей пахнут иначе, места летних лагерей пружинят песком, скрытым под травой или хвоей, а на маршах земля клонит вперед и пеших, и конных: там двум армиям никогда не сойтись, потому что даже столкнувшись там, они продолжат путь бок о бок.

Полководец первой армии держится за осинку и, тряся телом, дабы низкая влага не попала внутрь одежды, глядит по сторонам: уж рассвело, но война не всегда обязана начинаться на рассвете.

Полководец другой армии глядит со своего холма вперед, чуть щурясь от солнца, медленно выползающего из-за рощи на чужом краю поля. Он чувствует там врага, но, по правде, тот не занимает его мыслей.

В подмерзшем следе копыта лежит солнце, будто в нем запеклась кровь, так это видит тот из полководцев, чья армия стоит с запада. Солнце поднимается выше, отсвет в копытце становится золотым, потом исчезает; полководец возвращается в палатку и, вытирая руки шелковым полотенцем, говорит адъютанту: "Ну что же, пора..."

Адъютант на белых журавлиных ножках бросается вперед - едва успевая пригнуть голову перед пологом палатки - и, сбегая вниз по холму, кричит лежащим внизу: "К бою, к бою, вставать, умываться к бою!"

Полководец другой армии еще не вернулся в палатку, но понимает, что врага его и брата нет уже на другом краю горизонта; он чувствует, что поле между холмами гнется книзу и трава блестит росой, как звездами, словно наверху разбили окно и теперь на поле вламывается ветер, пахнущий лебедой, личинками тополей, ползущими по траве маленькими червячками.

Так бывает всегда, когда Бог выбирает место битвы, и, когда подступает ее время, края поля заворачиваются кверху, и из этого места нет уже выхода, и неважно, кто сделает первый шаг.

Человек, восседающий на коне, после пятого шага теряет смысл собственного тела и ума: человек, восседающий на скакуне навстречу своему брату и врагу, становится сырой пылью, облекающей круп коня и обладающей саблей: и два встречных ветра определяют - кто из них сумеет пройти сквозь другого.

Шеренги всадников проезжают друг сквозь друга, словно две расчески, зацепляются краями, а далее их не пускает сама битва, ставшая стаканом, чьи края, а вовсе не друг друга, они и секут вскачь и наотмашь.

Полководцы, выйдя из вершины холмов, видят, что дело затеялось; послы двух враждующих в низине стран еще не проснулись, хотя вчера уже предполагали, что произойдет на рассвете, и, отправив жен и детей на курорты в Швейцарию, до первых петухов жгли в каминах тайны.

На лугу и невысоких пригорках, словно прощаясь с белым светом, гнется, раскачивается под ветерком сон-трава: мохнатые цветки, похожие на лилово-розовых шмелей, так и не успевших оторваться в воздух.

Солдаты, кланяясь встречным пулям, проползли до середины поля, до середины между двумя холмами, с которых глядят друг в друга в бинокли полководцы, впервые видящие цвет глаз друг друга.

Полководец - любой из них - видит, глядя от своих осин, не орущих, скачущих, режущих, колющих; лбами, будто бодаясь, пропирающих преграду между странами и войсками. Они видят ход своих мыслей там, внизу, - мыслей, произведенных долгом и бессонницами; видят там свои сны, скачущие конями по топкому лугу: их сны несутся друг на друга, выбивая из земли комья грязи.

Всадники, облака, мчащиеся друг на друга, за три метра до столкновения выдвигают из себя кулаки, зажавшие сталь: два ветра несутся резать друг друга, и один из них одолеет другой, вспоров его и принудив рассыпаться пригоршнями пыли, запачкать мертвой молью землю.

Полководцы, спаянные друг с другом оптикой, читают мысли в черепах друг друга: им нечем более заняться, потому что двигающаяся внизу, пахнущая свежерастоптанными желто-белыми корешками травы битва живет сама по себе, она не спрашивает их советов и еще не треснула по швам.

Тяжелое солнце все выше и, ослепляя ружья, мешает пулям, и те, зарываясь в землю, бьют дождевых червей и разъедают свинцом почву; сабли режут воздух - края его срастаются тут же, но остается шов, о который следующий всадник натрет, раздерет себе щеку; убитые же, разъятые аккуратной точкой, рушатся в траву, как если бы их завернули в одеяло, заспав в младенчестве: тонут вниз, уходят в глубину - ниже корней самой цепкой травы луга.

Полководцы с холмов видят лишь покидающих их: они видят хвосты их коней, пыль, сходящуюся к горизонту: их покидают, право же, все их покинули, все, и теперь они начинают ждать тех, кто доберется до них.

Советник любого из полководцев стар и вооружен слуховой трубой, приставив которую к земле они по гулу копыт определят приближение смерти, но полководец и сам уже видит, что три чужих всадника, разорвав тенета битвы, несутся на них, полководцев и советников, застывших перед штабными палатками.

И - проносятся мимо: один слева, другой справа, третий же - подняв коня в воздух, и, промелькнув по холму, трое уходят вниз, в сторону жестких кустарников, ореховых зарослей - где или орехи бьют их по вискам, или уставшие, медленные на излете пули, и они мрут там, запутавшись в ветвях конями.

Несомненно, сам Бог привел всех их сюда, на это место, где теперь все окончено: силы, клубившиеся прозрачными угрями, змеями в небе, не видны более полководцам: поле, трава и солнце уснули.

И они, маршалы, не изменили ни себе, ни своим странам, ни друг другу: ненависть пронзила каждого в тридцати шести узлах стальными булавками с флажками, еще вчера отмечавшими диспозиции полков и батальонов на картах: все иголки сломались, и лишь кончики их застряли в теле. Полководцы расправили плечи, огляделись, вздохнули и улыбнулись ржавеющими губами: на свете не изменилось ничего, следственно - Бог существует.

VI

Из каждого тела человека можно тянуть шестнадцать шелковинок разного цвета, будто изо рта сухой рыбы торчат шестнадцать разных цветков.

Аккуратно подожженные, они произведут на свет шестнадцать разных огней, вырывающихся из ее пасти, и тогда дождь, ежели тому случится быть за окнами, будет состоять сразу из шестнадцати дождей, идущих друг внутри друга.

Когда будет дождь, сырость тяжелеет, давит, и в домах начинает пахнуть гарью: лепестки сажи отрываются от стенок дымоходов, сыплются вниз, шуршат и шелестят по кирпичам, и живущим в доме кажется, что там живет еще кто-то.

Они подходят к дверям, но из-за дверей им никто не отвечает, они идут к окнам, но и окна не говорят с ними, и под окнами никого нет. Они уходят на кухню, пьют сырую, жидкую воду из-под крана, возвращаются в постели и, тычась влажными еще губами в подушку, засыпают. А простыни под ними уже сбились, скрутились в скользкие жилы и только мешают.

В марте небо сыплется своими капельками вниз; пешеходы, умирающие от своих болезней, не обращают на них особенного внимания: идут под дождиком, подрагивая на каждом шагу.

Изо рта любой летающей рыбы лезут наружу шестнадцать стеблей разноцветных бессмертников, из тела любого прохожего под дождем топорщится ровно одна смерть, которую он словно бы несет в руке, идя на свидание с нею же.

В марте небо прогибается, провисает книзу целлофановым пакетом, в который натекает вода: свисает, оттягивается тяжестью все ниже, растягивает водой свою пленку.

Плоский ключ поперек бороздок имеет семь-восемь надрезов, выпилов открывающих замок, заставляющих ходить у того внутри какие-то суставчики правильно: вперед, налево, направо, чуть назад, и все, сойдясь, будет в порядке, если, конечно, и раньше все было в порядке.

Семечки одуванчиков, летящие куда-то невесть в сторону, они сухие, коричневатые, а вся их предыдущая, нежная желто-белая жизнь и история ветру неинтересны, да, впрочем, и сами они.

Небо, отвисающее книзу, пахнет целлофаном, полиэтиленом и чем-то, хранившимся в этом мешке-пакете раньше. Набухает, растет все ниже и пахнет все круглее и осязаемей - рыбьей чешуей, сгоревшими спичками, башмаком, оказавшимся на трамвайной остановке после того, как стаял снег; медными бусинками дверных электрических звонков, отсыревшими шерстяными вещами, бледной кухмистерской кашей, черными, свистящими при ходьбе чулками, воробьиными перьями, фольгой молочных крышечек, корой деревьев и скверным табаком, теплом перин и перьями подушек, старыми деньгами, стертыми лицами.

А потом, когда этот пузырь еще может своими брюхатыми стенками удерживать распирающие его воды, там, в нем, - если взглянуть вверх промелькнет тень: быстрая и плавная гладь, там проплывает, делая над нами поворот, громадная темная и литая рыба: с шестнадцатью разноцветными плавниками, раскосыми, чуть желтоватыми зелеными глазами и надрезанным, надорванным ртом, словно ей случилось когда-то зацепиться за какой-то крючок, торчащий из проплывающего под ней мира.

Эта рыба - хозяйка всех тех, кто хоть немного, хоть отчасти, хоть чуть-чуть похож на кукол, и, перебирая плавниками, она ведет их по улицам, переставляет с места на место, кладет друг подле друга, заводит им будильник на время, когда надо вставать, утирает носы, и кормит кашей, и гладит по головам, и лечит от простуды, и разводит им руки, если надо, и поворачивает им головы кверху - когда наконец эта прозрачная и мутная дрянь не выдерживает удара ее хвоста: вниз рушится ливень, и после потопа все начинается заново, потому что кончилась зима и на синем стекле лежит солнце.

VII

Псалмопевец сказал: "Кто тебя

боится, тот увидит меня".

"Молот ведьм"

Жидкий зеленый свет, истекающий из неба, похож на бутылочное стекло, свет плавает в нем, становясь клейким кленовым соком. Рана, зараженная духом убийцы, притягивает к себе зараженный воздух. Если убийца проходит мимо, то кровь вытекает, так как в присутствии убийцы воздух крови начинает дрожать и производит кровотечение.

Ведьмы видят мир, лишь когда тот прикасается к их телу, отчего тела их разукрашены чувствами, проведенными по телу телом: ведьма становится быть ею, лишь когда различает жирные движения разноцветных палочек на своем теле и уже не узнает себя без их следов.

Утром она раскроет ладони и глядит в них, как в письмо, полученное утром, вскрытое и уже прочитанное: синяя линия жизни уходит по ладони и предплечью за спину: ей ее не разглядеть, и она глядит на след желтого карандаша - сломавшегося на полдороге от линии судьбы куда-то вниз, к животу, видимо, и след дотянулся только до впадинки между ключиц.

Она лежит на простынях, уже одну ночь как несвежих, и, глядя на свет сквозь ладони, пытается вспомнить, когда вокруг запястья завилась эта рыжая полоска, шерстяной шнурочек.

К утру, к первому свету, она обмякла, стала тяжелей телом, тело стало теплее, и ему надо спать; рана, разделяющая ее пополам, спекается горячей коркой.

Она дышит обмякшей кожей, словно внутри сладкого мака; в окно светит что-то едва желтое, кости внутри плоти кажутся лишними, и глаза ее зарастают голубоватой зеленью.

Слова или даже любые звуки ползут от пяток к животу и дальше, стараясь заползти в рот жжеными, едва заметными муравьями; солнце вваливается, входит в утреннюю сметану, будто опять размыкая ее колени - и так не сведенные, и ей остается лишь улыбнуться этой ненужной уловке.

Солнце щекочет реснички и, пробиваясь сквозь них, кажется дюжинкой павлинов, прибитых к стенной известке; телу хочется себя под воду; ладошки теплые, раскрывшиеся и выпустили власть, которая была вчера, а звери, вышедшие из ее тела ночью, сидят по углам и глядят, чуточку плача, собачьими глазами, и тело прячется от них в сон.

Который похож на длинную серую воду, в которой нельзя утонуть, и лишь только цепляясь за донный песок волосами, понятно, что эта вода течет; в волосы забивается песок и блестит солью, когда голова выглянет из-под воды.

Зеленые линии карандаша по телу оказываются льнущими к порам сырыми водорослями, следы красного карандаша остались лишь в уголках губ, голубые линии стекают с висков к подошвам.

Глядя с утра на свет как на маленькую связку цветных карандашей, хочется найти среди них простой - черно-белый, серый, железный, ночной: по ночам ангел входит к ведьме и отталкивает ее к стене, она бьется затылком и, прильнув к стене хребтом, глядит в желтую темноту и, никого не видя, чувствует руки, все ползущие по ней куда-то, легко вздыхает и утыкается лицом в подушку, а позвоночник ее светится в темноте белым пунктиром.

Утром ее тело стало мягче, проще, чем она могла представить себе накануне: цветные карандаши на подоконнике в стакане - серые против света, телу недостает мышц, и она может лишь потянуться и пролепетать два-три сонных слова.

А шестнадцать тысяч слов, проведенных у нее внутри, хотят стать явными и распутываются наружу арабской вязью, мягкой дрожью, и она поглаживает эту историю по шкурке, заставляя ее вспоминать себя.

Власть на время ушла, как сок из мышц, - и пусть. В зеленом, желтом под лучиком - стекле лежит воздух, позвоночник темно подрагивает, словно шаги, связывающие ее ум с ничем: пустота чревата холодом, и она вздрагивает и глядит по сторонам: на подоконнике, как растения, в стакане карандаши: красный, желтый и пунцовый.

Встав босыми ногами на чужой пол, подойдя к ним, взяв их в руки и поднеся ко рту, красный выскользнет из пальцев, желтый будет сломан, а пунцовый спросонья уткнется острием в сердце.

РАЙ ВСКЛАДЧИНУ

Это место расположено в левом - на карте на стенке - верху города, притом так, что выходит ровно на угол: скошенный по этому поводу, затупленный дверью и ступеньками вниз. Где и находится навсегда, обрастая кусочками жизней завсегдатаев: включая ожоги на столешницах, забытые на подоконнике журналы и проч. Подоконник на уровне макушек сидящих, а журналы то сыреют, то желтеют.

Особенно хорош тут кофе - массового приготовления, дешевый и даже уже и не кофе почти, однако же - балансирующий на краю этого имени. Вообще, что до краевых способов форм жизни, то они очень хороши, поскольку дают находящемуся в них ощутить не даже остроту бытия, а само его наличие в вариантах, равно дрожащих над бездной. И это хорошо.

Сверху над этим общепитом расположены номера смутного покроя - м.быть ведомственная гостиница, сквот или общежитие курсов по повышению квалификации учителей или ветеринаров. Последнее кажется особенно верным, учитывая хорошее состояние разнообразных животных, обитающих тут повсюду. Где, вообще-то, можно остаться на ночь подселенным третьим-четвертым к учителям-ветеринарам, - если удастся пробудить кого-то вроде администратора этих дортуаров, находящегося в глубокой связи с заведением в полуподвале. Большую часть времени он клюет носом за конторкой, но иногда просыпается и спросонья стучит карандашом по клетке с ничем не примечательным серым попугаем, требуя от того "папуга, шпевай!", отчего-то по-польски. Иногда папуга шпевает.

Разумеется, все это - реклама полуподвального заведения, осуществляемая мною в целях поддержания отношений с официальными лицами данной точки мироздания. А что до краевизны, то оная объемлет человека повсюду, хотя бы и в моменте разлома природы на органику и неорганику, о чем есть и история: одолев Россию революцией, вождь народных масс немедленно поставил задачу произвести водки из камней, песков и пр. глин. И быв создан гидролизный спирт, отличие которого от нормального состоит в одной-единственной петельке его структуры, никоим образом не поддававшейся фильтрации или иному усекновению. Вот, эта штучка и не позволила стереть границу между живым и неживым.

Конечно, следует признать, что затея насчет краевизны есть просто пунктик упомянутой выше администрации, желающей таким манером придать заведению шарм. Впрочем, подобная прихоть стирает с них некий оттенок благополучия, присущий их профессии.

Так что бы мне хотелось сказать хорошего по поводу данного места? Вообще, здесь хорошо. Тут собираются очень приятные люди, по крайней мере друг другу, что, конечно, не случайность - как если на длинной вешалке в случайной квартире в разное время и в разных местах оказались две куртки, спины которых в полустершейся побелке.

Само же заявление начальника буфета о том, что хуже, чем у него - быть не может, есть просто гордыня, поскольку краевизна сия не проходит по миру явно, но довлеет сподобившимся тому душам, ну а выведение ее в мир прямо говорит лишь о пристрастии хозяина лавочки к витанию в эмпиреях. Чего ему не запретить, но и следовать за ним неохота.

Еще в качестве рекламы упомяну наличие где-то на этажах ванны, где тоже неплохо, а капли из плохо притертого крана стрекочут по поверхности воды. Окна ванной выходят во двор; стекло покрашено белой масляной краской, но поскольку лежать в ванне и глядеть на окрестности еще приятнее, чем просто в ней лежать, то стекло расчищено - небольшими дозами, как зимой в трамвае. Так что если вытянуть шею, то видно и окрестности.

Которые тоже хороши, особенно в темное время: потолки в доме довольно высоки, лампочки - не слишком обремененные абажурами и т.п. - болтаются так, что угол падения света вниз весьма острый, и все шесть этажей укладываются окнами во двор, так что, лежа в воде можно видеть легко искаженную жизнь, происходящую сверху и повсюду. Особенно четкую на снегу.

Вернемся в исходный объект. Это - зал относительно прямоугольных размеров, сбоку стойка, а в торце сохранилось подобие эстрадки-сцены, то есть небольшое дощатое, в пол-локтя, возвышеньице, которое совершенно непонятно как использовали раньше. Наверно, с него рассказывали о международной политике. Теперь на подмостках неяркий фикус, два столика и живой еще пока еще радиоприемник: даже ламповый, являющийся тут серьезным источником звуков - вместе со стульями, скрипящими аки два мешка нахтигалей.

Что тут самое главное с точки зрения рекламы? То, что ни одному придурку тут в голову не приходит - прислушиваясь в тишине иной раз выпадающего мне одиночества к разговорам - не приходит в голову считать, что теперь с ним все в порядке. Факт сильный, но приведу его без комментария, а то хозяева еще более возгордятся тем, что хуже, чем у них, не бывает. Бывает - тем более, что мне здесь хорошо, а еще - тут и сухо, и тепло, особенно когда сидишь возле обогревателя, уведенного из трамвайно-троллейбусного парка: проводка к устройству подана, понятно, в обход счетчика.

Понятно, что это устройство часто вышибает свет по всему помещению. Тогда наступает темнота, что тоже уместно. А смутно возникающий рассвет дает каждому шанс подумать об эфемерности бытия - о чем, конечно, говорится все в тех же представительских целях.

И еще тут есть еще всякие подвалы-лабиринты, - сложные ходы с переплетениями зелено-ржавых труб разного диаметра, покрытых бугорками влаги. Свет там плоховат, отчего посетитель, скрывшийся туда, чтобы в тени от приятелей пересчитать наличность, ошибется, и в результате все сильно напьются.

Хорошо бы дать что-то вроде списка лиц, имеющих обыкновение злоупотреблять этой точкой. Не дам - моим заказчикам придется тогда обеспечивать их постоянное присутствие, что напряжет обе стороны и сломает мою приязнь к месту. Но, собственно, в этом и проблема.

Как можно писать что-либо о чем-то, руководствуясь пристрастиями? Конечно, иначе-то и не стоит, с другой же - а ну как я описываю именно их, пристрастия, и они станут приманкой для тех, кому покажется, что так жить и в самом деле хорошо? Но - это же только с моих слов?

Я бы, конечно, мог назвать тут еще какие-то конкретные хорошие вещи, которым свойственно здесь происходить, но тогда мои чувства сведутся лишь к тому, что я их, хорошие, жду. Уж вот что за счастье ожидать какую-то конфетку, это ж только для курей.

Ну ладно - иногда здесь даже моют пол и ступеньки на лестницу, воды не жалея, так что она долго не сохнет и при включенном обогревателе тут оранжерея, от чего как бы опохмеляется фикус - который, конечно, зовется более утонченно и называется фикусом лишь из-за неосведомленности автора в комнатной флоре. В такие дни и кофе кажется приличным, ну а паутина в углу отсыревает, и позже, когда остынет, на ней повиснут прозрачные капли.

Конечно, не занимаясь перечислением отдельных качеств помещения, при упоминании украшающих его, как обои, а также - личных чувств, становящихся частями интерьера, следует произнести его основное свойство, которое бы отделило этот подвал от всего прочего. Скажем так, что всякий здесь получит то, что заслужил, и встретит тех, кого был должен - и, yes, это лучшее превозношение данного салуна, однако ж - когда и где было иначе?

Вообще-то, невзирая на шанс добиться койки у администратора при папуге, сам я поступаю иначе, поскольку там полно всяческих закутков и закоулков, и кое-где имеются и диваны, пусть и не очень целые. На них можно спать примерно до семи утра, а потом - начинают ходить какие-то ранние идиоты. И еще надо учесть, что в моменты острой психической близости душа любит вести себя настолько самостоятельно, что близость потом и не вспомнишь. "Таким образом, - сказал тут рядом один из завсегдатаев, снимая пиджак, в то время как другой, похожий на распорядителя странными танцами человек все пытался привести в чувство мыша, передышавшего в подсобке каннабисом, - идея идеи есть идея. Сверление". Что красиво, но из этого происходят сухость губ, пепел на коленях и зеленые камешки.

По известной логике все должно происходить в не установленных местах. В не предназначенных для этого. Логика проста: иначе место само устроит то, чему там положено быть. Но эта логика все же слишком придуманная, потому что уж слишком одни и те же места, где происходит что-то непредусмотренное. Лестницы, например.

А лучшим местом для чего угодно будет то, которое проще всего забыть. То есть, значит, цель рекламного мероприятия подобного рода состоит в уничтожении предмета описания, но, изымая его из жизни нежно, выключая свет в комнате, продолжающей существовать как-то иначе.

Так что присутствующие в этой забегаловке теперь обносятся колючей проволокой, и никто, пришедший теперь сюда, уже никогда сюда не придет: потому что знает, как тут и что. Есть же разница. Затея вождей таверны (чтобы о них рассказать) сразу показалась мне порочной, но со мною они обходились мило и тут всякое такое, как не согласишься? Откуда мне знать может они и хотели, чтобы все кончилось.

Значит, мы отсюда уходим, раз уж нас отсюда выставили. Ну, найдется новый угол с его стенами, где опять можно будет быть какое-то время, пока начальникам опять не захочется запечатлеть себя навечно. Зачем только это им? Не понимаю.

БЕЛЫЙ ВОЗДУШНЫЙ ШАРИК

Уже и пчелы, постоянно возбужденные, работающие, как электросварка, и руки, стекающие, вытекающие из рукавов, предъявляют наличие, по крайней мере, одной вещи, которая оставлена в покое, хотя бы и только одна. Сравнивая/узнавая/объясняя что-либо, входящее в тот или иной орган чувств, сличают со знакомым предметом: с коробкой спичек, с растром, с удельным весом воды, со вкусом меда/мела и запахом дыма. Основное - с чем поставить рядом, а остальное - детали размера.

Покой же лежит, как имеющие его имя в своем мозгу, но мозг слишком похож на агрегат: жилы, сизые твердые плетки проволоки и ее обмоток, стальные полушария черепа его мнут, как снежок: он сжимается, плачет, испаряясь, и теряет, делаясь воздухом, твердые буквы.

Отодвигая, сдвигая рукой то, что справа от руки, руке примстится, что это марля, телу покажется, что у него чуть порезана рука, марля обнаружит ползущее по ней расплывчатое красное пятно, а зеркало - увидит всех наоборот.

Слева от тела лежит все та же страна, справа от него то, чему не бывать: оно/он/она полощутся, полоскаются вдоль себя бытовым возвратным глаголом - встреченным/встретившимся себе же, идущему домой - запинаясь, спотыкаясь, себя успокаивая , произнося себя - возвращаясь.

В стеклах (кроме отражений) виден блеск их силициума, собранного на плоскости: вставшего плашмя друг с другом впритирку, с самим собой плечом к плечу в более, чем трамвайной давке и прозрачных вместе как окна трамвая, о котором речь позже/после.

Просачиваясь сквозь матовое стекло, движения теряют пол, резкость, желание: стекаясь в баночку для анализа - матовую, запотевшую. Бесстрастие обметывает затылок инеем, стучит оловом литерного края телеграфа, стоит вышками вдоль границ, закорачивая разговор о себе вспышками/шорохом/лязгом света сдвинутых, коснувшихся проводов.

Блеск этого лязга - цель зависти свинца пули, мнящего себя серебром, окисляясь, летя в тебя сквозь воздух/внутри воздуха: во сне они пробьют тело/пробьют голову, а наяву не долетают, падают у ног, бухнутся в ноги, будто пришли с дарами (у них вытянуты в острие губки, вымазанные киноварью/кошенилью - сухими раздавленными/размолотыми/перетертыми червячками) и скажут, за что именно хотели убить.

С этого вечного непопадания, положив себя детенышем бога, предположишь остальное не более, чем разукрашенной ярмаркой/балаганом вдоль увозящего тебя трамвая. Дождь тарахтит по его крыше, сбивает вниз ветки, лепнину, кладет поперек улиц тополя - и те лежат. Война, когда живешь не как хочешь и кусаешь губы, дожидаясь, когда уберут помеху.

Стреляя строго вверх, по закону тяготения в безветрии выстрел упадет/ вернется в самого себя/тебя со сдвигом, на который успеет повернуться Земля. Безвинно задетые ангелы - сиреневого цвета, в заношенном исподнем осыпаются, теряя перья, а наутро рассветет, и солнце вылезает голым резиновым шаром.

Лежащему ничком, плотью среди привычной клиники, серебро мелькнет телу протяженной испариной, липким плевком, иглой, железными рельсами, рельсиками щуплого трамвая: проехавшего/простучавшего мимо - они по-прежнему ходят, так и сворачивая за поворот.

Вдоль лиловой длины окислившегося свинца, губами пыхтящим детскими паровозиком, щелкающим суставами, будто алфавитом: вдоль сырого сиреневого цвета желая смещаться хоть ползком, слизывая сиреневые пятипалечники, вплавленные в асфальт тяжестью и этой ладошкой оттуда машущие что все, мол, хорошо и смешно. Врастопырку зовущие туда, к себе.

Трамвай опаздывает прийти вовремя. На остановке двое их проводов светятся неоном чуть ниже темноты. Он придет никогда или когда проводов там уже не будет - над черными пробоинами в выцветшем прямоугольнике нарисованного дырками номера трамвая, которого так и не будет.

Источник звука - всегда круги в поперечнике, он похож на гнездо пропитавшихся темнотой ос и выперхивает звуки квадратом картона, который положили/кинули/настелили поверх дыры и ходят, выдавливают низкие слова, мямлят простые вещи, где часты редкие гласные у, ю, ы, э: нога проваливается в отсыревшую перепонку сапогом, человек падает и ощупывает языком мелкие зерна асфальта: уюэы!

Сойдя с рельс, матовое стекло грохнется/убьется об асфальт как обычное/прозрачное стекло, потому что стекла еще и формула, куда вошли силициум, кислород в форме буквы О и кремний, забывший, что он силициум, то есть - просто гора песка, оползающая вниз слоями, словно перелистывая страницы, высушивая прослюнявленный палец, из которого тихо лезет вперед ноготь.

Думая о себе, гора песка делается/становится сугробом, и животное муравьиный лев - оно вырывает в песке коническую ямку, внизу которой сидит, высунувшись по пояс клешнями/челюстями, и ждет муравьев, стекающих/ стекающихся туда из воздуха, как раскрошенные сухарики; это животное - ждет, недоумевая переменам, пропитания.

К марту любой сугроб выдумывает/рожает в себе серебряную тварь,которая, высовываясь по пояс , жрет снег, сплющивая плоскими губами его из матового в прозрачный. Сугроб оседает, и из-под твари сочится влага, три-пять струек, каждая из которых уходит/сползает под уклон, и угол между ними странен, потому что точка и тяжесть одни и те же, а сырых дорожек - три-пять-девять, и дворник с лопатой плачет, потому что не знает, что ему делать этой лопатой.

Через неделю, месяц после испарения снега, лежа на асфальте, кажется, что он сиреневый, а у руки пять того же цвета пальцев, и это считается счастьем, что - совершенная правда, потому что, знаясь с богом, делаешься одинок.

Все, что поверх/на белой, беленой известкой стене, кажется красивым, но, обернувшись, там ничего, кроме солнца: раз до этого были цветные тени на белом, а цвета нет без света - но лишь мучнистые волокна рассеченного/расчерченного марлей, не сумевшие исчезнуть сгустки: воздух просачивается меж/между комков, ниток, цепких пальцев, мятых бумаг, не заметив их не стряхнув, разве чуть дернувшись сквозняком и тогда марля прогнется вслед его уходу.

Любая коробка прямоугольна по определению/изготовлению, стуча по ее фанере ногтем, кажется, что стучишь - уходя - сидением гнутого стула в откидном кинотеатрике. Нервы, очищенные ножом против/поперек нервов, заставляют взглянуть, оглянувшись в дверях, на крик.

А там, размазывая цвет по белилам, на полшага отставая от своих сапог, идут справа налево и никогда обратно - даже приволакивая ноги; цвета останутся слева, а они лягут слева на краю, по памяти любя покинутую землю: поцеловав ее, уходя, перепачкавшись помадой, и все они умрут, дойдя до левого края и, по правилам, нелепо. Двери лифта закрываются, он проваливается вверх: все успокаиваются, зажав между ног угол мягкой толстой ткани, одеяла; в рот мертвецу, как леденец, кладут линзу.

Говорят, птицы не видят/ не различают цветов и не отличают поэтому песок и снег: их достают - по случаю разрезав - из кубов известняка: если разрез будет неудачен, то птицу не узнать, а если он срежет ей брюхо, то останутся крылья, и перышки на них топорщатся шкварочками извести, а сама птица там выемка.

Как она влипла в эту простынку? их не сдернуть, не отделить рукой, рука пройдет сквозь меловую пустоту, как сквозь шар белого дыма, ломая об известку ногти, ощупывая, продираясь сквозь пробел, и из кончиков пальцев в центр одуванчика сочится кровь, которую/ над которой примерно тысяча пятьдесят слов только что прошло, ее не обесцветя; рука идет вправо, толкает воздух, и шарик разлетается, оставляя здесь каплю крови на зеленом трубчатом стекле.

ПЯТЬ ИСТОРИЙ

ТВАРЬ

Я не знаю, что откуда берется, и, значит, это можно представить себе как угодно: растворяется дверка, пусть даже поскрипывая в петлях, и оттуда выходит новая тварь. Существо, коробочка мака, вшитая, вживленная в мясо.

Это мягкое вещество выходит наружу и смотрит по сторонам. На его глаза быстро летят облака, уши царапает какой-то вечный тут сбоку шум, щелчками; кожа медленно трется о воздух; покачиваясь от дыхания, существо видит около себя людей, и они ни на что не похожи.

Оно перебирает в своем мозгу какими-то палочками, спичками, выкладывая их то так, то этак, кучками по шесть или семнадцать - чтобы все вместе стало похоже на то, что видно. Пред глазами моргают ресницы, отчего на быстрое время становится темно, а потом опять светает. Слова закручиваются друг за друга, сворачиваются во что-то, ложащееся в кучки.

Воздух висит всюду, куда лицо ни поверни. Он не падает, не давит, и его можно сжать в груди. Вещи вокруг - цветные, люди идут на ужин, потому что свет слабеет. Среди-посреди чего, куда и как: где три, где шесть, а где и восемнадцать. Воздух лежит всюду, куда ни наступи, а их движения предполагают внимание к ним - оценивает тварь, - но если все они чувствуют внимание к себе, значит - это делает кто-то другой. И это - я - понимает тварь, существо: потому что это оно поняло это.

И все эти развешанные повсюду тропинки, по которым они не ходят, и эти пустые вишневые вагоны в бурьяне. Где спички, там и коробок, от ссадин стыда не бывает, кислота ест всех с хвоста, а резиновый воздушный шарик, раздутый паром бензина, вспыхивает красиво и без шума почти что.

Существо, поставленное, чтобы быть внимательным, глядит на всех и пересчитывает, соединяя в отдельные кучки, любая из которых и все они вместе не объясняют ничего. Там чего-то не хватает. Существо понимает, что не хватает того, чего нет, отсутствия, понимает, что недостает того, чтобы тут не было бы, хотя бы его или же того, откуда оно взялось. Ничего не может с этим поделать.

Тварь еще помнит, что коробочку мака сдавливают, после чего та рушится по швам и оттуда выходят все в виде, привычном для них. Чего нет, того не придумать. По коже существа ползет муха, а оно слушает, как все эти шесть лап перебирают его под собой, спотыкаясь, попадая в поры тела, хоботок к чему-то прикасается, что-то хочет нащупать.

Это большой шар - чувствует тварь, - этот шар, чтобы к нему приникнуть, распластать руки, прислониться щекой, и телу станет легко, оно почти не станет ничего весить. Прильнуть. Птицы падают с неба, как татары на Рязань. Дым - это дождь, жмудь - это черви, то есть - желуди, пики. Историю для свиней пишут и на русском.

Он, оно, существо вспоминает тех, кого помнит: скрипящих, хрустящих, жужжащих, пощелкивающих, сопящих, хлюпающих, свистящих, гремящих, взвизгивающих, жидких, перепончатых, косматых, пупырчатых, скользких, кукольных, висящих, улепетывающих, бархатных - а, каких тут нет и не было, но он их помнит, они к нему идут, и тварь гладит их по шерстке. Все они те, кто живет в предвариловке: не обладая ничем, кроме имени, им не попасть далее чужого мозга, ну - горла.

Они живут там, где вешалка, а - нечего повесить: они недоделаны, их, то есть, нет, но их нет уже так, что они тут: недостоверные, при лишь своем звуке, но его мало, чтобы их услышать, и существо, ставшее здесь ими, глядит на эти серые облака, на этих людей и понимает, как все они в детстве крутили в пальцах пластилиновые колбаски, лепя из них разноцветных небольших людей-человечков, заворачивая - если пришло на ум - их в легонькую фольгу, оставшуюся на столе после шоколадной конфеты.

Из любого каменного шара, попискивая, выходят заводные плюшевые игрушки: они идут японскими десантниками, их раскосые глаза смотрят пуговицами, и все они поросли шерстью, свалявшейся из нефти. Существо поднимает к лицу руку и видит на ней белое кольцо. Из того, что его палец вошел в это серебро, он не помнит ничего. Сладкая, как гной, ложь вытекает из него на язык. Выгоревший вспышкой бензина воздух на полсекунды предъявляет остальному ничего. Плюшевые игрушки ползут строем. О, мой плюшевый ангел, - вздыхает тварь, - если меня нет, тебя должно быть много.

Играя на музыке, втыкая в нее булавки, мимо проходит кто-то волшебный. Изо всех окон вываливаются простыни, раскрашенные в государственные цвета квартир, шелкопряд тлеет, падая вниз на веревочке, а та переливается бензином. Плюшевые звери окружают место, свободное от них, и потому оно кажется им чужой норой. Отсутствия на свете нет так сильно, что негде и отоспаться. Существо перебирает пальцами тех, кто идет мимо, и чувствует, что все их ниточки и образуют им тело. Но у существа нет ножа, да и денег, чтобы купить и рассмотреть, как там на деле.

Должно быть так, чтобы ничего, - вспоминает оно, - должно быть такое место, и, значит, оно должно быть тоже и здесь. Тварь крадет, ворует где-то булавку и тыкает себя: всюду больно и нигде нет никак. Значит, его, ее оставило то, чего нет, и тварь - единственная, кто об этом помнит.

Распластавшись по шару, становишься липким. Люди ходят так быстро, что за ними не уследить. В них надо запрятать механизм, чтобы тот бодал их изнутри, чтобы что-то там тикало, но у них уже есть пульс, то есть - сердце, и это ничего не меняет. Внутри каждого может и должен летать воздушный змей, мельтеша наружу своей косичкой, кисточкой на черной нити, привязанной к катушке ниток; ихним телом можно раздвигать воду, и то, что останется сбоку, будет для них стенами комнаты, где им было бы хорошо, но их уже нет там. Им надо каждому свой замок, чтобы всегда на спине, держа их в воздухе парашютом, пока не опустятся, спустятся вниз.

Плюшевые игрушки поджигают спичкой пустоту бензином, их волоски вспыхивают, дымятся, черный чад ползет над травой, словно одеяло, чтобы кому угодно не было холодно. Тварь, существо, никто - глядит на эту убитую пустошь и, не понимая о чем это, плачет от гари. Ах, родина, нигде нет того, чего нет, а забывание длится дальше любой вещи, истекая из ее семечка, которое затягивает дымом, горящим оттуда.

Дотлевшие плюшевые игрушки обнаруживают свой проволочный костяк. В них не оказывается ничего, чего бы в них не было. И любая осевшая на них пылинка или же снежинка станет над ними ямой и покоем. Люди, требующие внимания, пахнут плохо. Существо вприглядку меряет ладонью ширину лба любого, они не замечают. У них внутри черепа все плотно, и нигде нет того, откуда тварь вышла.

Там, где ничего нет, там все вместе. Там ольха сыплет свои шишечки вниз, потому что ей так захотелось. Там крошки мела крутятся по ветру, словно трижды шесть - восемнадцать. Там на водопое рядом павлины и корица, а костяшки счетов брякают друг о друга, потому что на что-то надеты. Все спички горят до самого донышка, а зеркала, как ни бей, все равно зеркала. Там, где ничего, там звери - как в детских книжках, а облака болтают пятками по над крышей.

Где три на четыре, там и девять на двенадцать, где рот, там и губы, где "о", там и "а", где змей в воздухе, там и ниточка с пальца. Добыв себе прошлое, существо получит и память. И куда бы оно там ни ткнулось, там дома, всюду-повсюду что-то щелкает и гудит, яблоки раздеваются под ножом до косточек, и нигде нет того, что тварь еще помнит.

Пытаясь сохранить это, она, оно не может уже узнать ничего, кроме большой марли, падающей сверху, и вот она сейчас накроет, а он успевает все же вспомнить, что у человека внутри есть что-то вроде головки мака - та сухая и пустая, и внутри нее так темно, что пусто, и просто пусто, и просто ничего, и просто там есть то, чего нету.

БОЛЬНИЦА

Аптекарь, нет - медбрат, санитар, фельдшер. Обитал там, где крашеные масляной краской стены с тонкой веревочкой другого цвета под потолком. Салатной, бежевой - отчетливо не скрывающей всех выпуклостей стен коридора, двери которого открывались в неприятные названия: ординаторская,перевязочная, процедурная, палата такая-то, кубовая что ли, еще какие-то слова.

За окнами госпиталя парк, по обыкновению осенний, жирные листья висят там пока еще, набухая от утренников и мелких дождей, черенки покрякивают, но еще держатся в суставах. Больные в байковых халатах разгуливают по дорожкам, цвет их халатов какой-то пластилиновый, а и то - куда им тут торопиться?

Это тяжелое дыхание, лежащее тут на всех ступеньках, ворсистое, сырое, сводит их с ума: весь воздух, который входит в здание из окон, парка, превращается в это тяжелое дыхание, пощелкивающее ненужными пленками в бронхах, отягчаемое жиром, раздувшимися венами и костями, похожими уже на хрящи. В парк обыкновенно он спускался по черной лестнице - почти что никогда не используемой. Лестница запиралась, у него был ключ. Со стороны этой лестницы в парке не бывало уже совсем никого, только листья шуршали и вода сочилась из ржавого крана в торце дома. Вдоль стока трава оставалась зеленой до заморозков.

Быстро начиналась ограда, чугунная: конечно, шириной в ладонь между прутьев. За оградой - узкая дорожка, канал - канава - тоже не слишком широкий, а дальше парк продолжался. Но уже чуть другой. По тамошним тропинкам уже кто-то иногда ходил, бегали собаки. Осень, впрочем, здесь, между деревьями за оградой, предполагала каких-нибудь улан, гусар или других кавалеров, лишь бы в красных куртках и белых рейтузах. Она, словом, хотела быть осенью года то ли одна тысяча восемьсот восемнадцатого, то ли двадцатого. Или, если без них, военных, то - церквушку с щуплым батюшкой, издерганным отчего-то так, что на десятом году службы он стал почти заикаться и "Мммммммир всеммммм" тянулось у него чуть ли не минуту, из-за чего казалось, что он не знамение творит, а, словно глухонемой, что-то пытается сказать руками.

Но тут была только больница. Впрочем, само здание раньше действительно могло быть казармой.

Идти было особенно некуда, да и куда? Такая тоненькая ниточка, тянучка, будто улитка упала и разбилась. И возместить пропажу смысла парку было можно только внеся сюда в сумерках лампу свечей этак полутора тыщ, истошно горящую белым и жестким светом: она бы выжгла в этой всей желтеющей зелени на земле и деревьях полукруг, сделав края своего света краями всего остального. Минут через десять листья принялись бы вспыхивать, загораться друг от друга и огонь, шипя и пощелкивая, пополз бы дальше, высветляя дальнейшие бугорки, и мыкающий попик вышел бы на паперть и, глядя на идущий к нему огонь, осенил бы крестом себя, себе самому что-то говоря.

Кирпич клиники сыреет. И здесь, в полуметре под дерном, лежит жирная мякоть, белая, как если бы никто ее никогда не трогал руками. Эта белая глина плывет там в темноте, как птица.

Неподалеку от крыльца виднелась еще черная проплешина - где-то на исходе весны тут жгли архив, исчерпавший срок своего хранения. Ну, всякие папки, бумажки с назначениями лекарств и датами смерти, такими старыми, что строем умирают уже те, кто в эти даты родился. Одни только медсестры всегда милы и накрахмалены.

И во всех этих больных, как странно, остается нетронутым их генетический код, обеспечивавший, обеспечивающий им неповторимость. Что им до того? Если и возвратить парку смысл, то, получится, бессмысленна клиника. После того, что перестало быть, останется пустота, и это лучшее, что могло произойти. Парк уже использован, употреблен, там уже выросло все, что там выросло. И эта больница тоже использована, потому что выздоравливают в ней все реже.

Сбоку от входа горит голая лампочка на проволоке, здесь когда-то стоял стол, просто сбитый из досок, выглаженный локтями, обшлагами сидевших за ним. На них падала мошкара, они говорили о политике, сводя все ниточки сюда, под лампу. Отсюда до самой каменной площади города - не более сорока минут на трамвае, с пересадкой. Трамвай сейчас будет полупустым. Потом все это завалит снегом и уже ничего не вспомнить.

Это туманное просвечивание того, что тебя не касается, даст нащупать что-то пальцами. Какой-нибудь мешок черной картошки, валяющийся, забытой в коридоре. Они все уже так сплелись, что не знаешь, до какой ниточки дотронуться - а те, что тянутся к тебе, такие длинные, что петлять вдоль них - слез не хватит. И это сплетение тянет к себе, будто жить без тебя не может. А, верно, и не может.

Прошлое одето в черную кожу с сапогами до подмышек: словно тень Дашковой на снегу подле Мойки. Больные подолгу беседуют с лечащими, ловя их в коридорах. Запах йода - лучшее, чем тут пахнет: во всяком случае, тот рассчитан на то, что все они выживут. Когда его спирт испарится, останутся кристаллики, и это еще лучше. Они цвета Михайловского замка - если немного приврать.

Все движения рук по телу, одних рук по другому телу, ответных других рук - обнаружат впоследствии замысел, недоступный телам. Перешушукивания в коридорах о чьей-то смерти сколь угодно себялюбивы, но сплетников все равно уже засыпает, заспало листьями. Апоплексия всегда помогает ходу событий. Будто к людям заходят другие люди - те же самые они, только старше и говорят им из зеркала, как тем следует быть. Им не верят.

Парк. С тенями духового оркестра. Под стены любой клиники по вечерам должен приходить духовой оркестр и играть больным сладкую музыку. Музыканты должны быть одеты как положено: во фраках, полупрозрачные, уходить после в темноту, оставляя лишь клинышки пластронов и каемки манжет. Всем, лежащим в палатах, покажется, что за окнами играла музыка. Она их укачает, возлюбит, она ляжет им под утро таблеткой на тумбочке в головах. И все, что переплелось у них в уме, окажется давно известной им речкой, каналом, вытянувшим из них все жилы, как если бы они его холопы.

Людей, сидевших за столом под лампочкой, было, наверное, четверо. Ну, такой стол и удобнее, чтобы там четверо - так и подбирались хозяином, и таковы почти всегда столы. Может, они просто шлепали картами, но в их отсутствие это занятие кажется более важным, чем было. Потому, что после них осталось то, что есть.

Ну что знает любой батюшка с окраины? Простые вещи. Если кто родился того крестить. Помер - отпеть. Женятся - венчать. И даже это его мычание не помешает договорить ему "Мир всем" до последней буквы.

КЛОУНЫ

Любая самая длинная длина узких листьев всегда кончается бубенчиками, а если к тонкому листу серебра приложить палец, то там останутся пальчики, и это назовется папоротником. Капитан какой-то Гаттерас, что ли, построил себе храм в форме воздушного шара и, взлетая под ним в небеса, говорит: "Это ж внизу моя Франц мон амур подо мной!"

Шатле Лезаль. При выходе из метро - каруселька, и это то последнее, что видит капитан Гаттерас из всей своей Франц, возносясь ввысь. Капитан летит в нижних слоях атмосферы, куски облаков мешают ему видеть, что между Марселем и Парижем шурует поезд.

Капитан Гаттерас зажигает спичку и сунул ее в трубку - а та так и не воспламенится, потому что капитан в нижних слоях атмосферы. И так, вот теперь он понимает, что оторвался от своей Франц, и вся длина его ноги не знает, куда ступить дальше и потом.

Как будто кто-то впотьмах, спьяну запнувшись, врезался в буфет, так и к-ну Гаттерасу почудился какой-то шум. А это последняя ворона из нижних слоев французского неба попала клювом между досок гондолы его воздушного шара. И застряла там клювом.

А все эти клоуны, услышав этот звук сверху, поняли, что вечер кончился, и взглянули наверх, и увидели: да, ворона действительно впилилась носом в корзину капитана, и, значит, вечер действительно капут.

И они снимают своих коней с карусели, отвинчивая их против часовой стрелки, отводят их в жирный кустарник поесть его листьев и уезжают по Елисейским полям до конечной станции метро, где у них квартира. Они забывают, они всегда забывают выключить свет под зонтиком карусели, и оттого там утром много случайных насекомых.

Капитан Гаттерас видит их всех, словно вспышку в правом глазу; он уже ушел за континент, под ним лежит Атлантический океан. Он смотрит вниз и видит, что там внизу лежит одна большая рыба.

Клоуны отпирают все свои двери всеми своими ключами, позвякивая теми и путаясь в замках: дверь так и не открылась. Посовещавшись, клоуны вспоминают, что оставили, верно, кого-то еще под кустом в форме слона и бегемота одновременно. И все они запихиваются в свой сиреневый джип и едут обратно, чтобы найти последний ключ, а его-то увез с собой Гаттерас, который уже перелетел рыбу и видит уже огни Манхаттана.

Ну вот, они приезжают туда обратно и видят, что там больше никого из них нет. Август пахнет в сумерках лаврушкой. Клоуны забыли переодеться, и потому у них очень большие носы, а капитан знай себе летит по часовой стрелке и уже висит пока над статуей Свободы, сдвигаясь в сторону Калифорнии.

Калифорния такая длинная, чтобы ее слово выговорить, что воздухоплаватель видит ее приближение куда раньше, чем та под его ногами. Оттуда загодя пахнет горячей листвой, и он пока вспоминает о тех, кого оставил.

Клоуны же выдвигают руки, вытаскивают ладони изо всех своих рукавов и ищут последний ключ под ближайшим фонарем. Они сталкиваются лбами, сердятся и начинают разбираться. А капитан уже над Калифорнией.

Он одергивает на себе сюртук, потому что все время смотрит вниз и помнит, что летит вокруг света за 80 дней или же часов, потому что для него сегодня всюду попутный ветер по часовой стрелке, глядя от Северного полюса. Без четверти восемь по его времени Америка кончается.

Клоуны и огнеглотатель, устав препираться с животными из вечнозеленого кустарника, не могут отыскать вход в метро, садятся на ступеньки возле церкви и пытаются вспомнить, когда же они в последний раз видели капитана Гаттераса.

А капитан теперь окружен тьмою, он не слышит даже шума океана внизу. Он его не видит и не понимает, где летит. Летит. Становится так темно, что он видит только свою корзину. И там нет никого, кроме его самого и - снаружи вороны, которая висит так вяло, будто и летать не умеет. Он достает ее, выдернув из обшивки за хвост, а ворона такая мокрая, будто шар все время был в туче.

Здесь же тогда было Чрево Парижа - вспоминает самый старый из клоунов, с самым большим шариком на носу. Здесь уже в пять утра кормили луковым супом, и все эти мясники были такими громадными, будто никогда не хотели спать. Там, где теперь ходит метро, в подвалах на крюках висели туши, а все зеленщики орали так, словно стебель любого чеснока часть их пальцев.

Капитан Гаттерас летит по часовой стрелке, и под ним самая большая вода в мире, а с ним - только ворона, которая уже кажется ему земной осью, потому что он не может понять, куда делись все те, с кем он уходил в воздух.

Клоуны - ура! - не мерзнут: им теплее, чем человеку во фраке, в обнимку с вороной летящему на высоте шести-семи Америк, имея в виду их небоскребы, над Темным океаном.

Шар снижается опасно вниз, и капитан ищет глазами балласт: слава Богу, - думает он, - что кроме меня тут никого нет. И он лезет руками в карманы и выкидывает за борт все деньги, которые там нашлись. И те все вместе падают вниз, догоняя друг друга, сливаясь с друг другом во что-то одно, непонятное, как если бы он выкинул за борт свои белые перчатки.

Клоуны все же пытаются вспомнить, почему они сидят на этих ступеньках: не могут вспомнить, сидят дальше. Капитан снижается, как тунгусский метеорит. И понимает, что всем своим серебром откупился только от воды, внизу под ним бегут остяки и чалдоны, тунгусы и зеки, проламывая собой дорогу в тайге не хуже, чем хвост кометы. Капитан подтягивается на этих подтяжках, которые прикрепляют к корзине шар, и, найдя эту крепко завязанную бечевкой дырочку в нем, дышит шару внутрь. Шар взмывает.

Что до клоунов, то к ихней паперти приперся какой-то трехногий инвалид: ну, то есть, у него были сразу три костыля и две гармошки впридачу, включая губную. Пел он песни Мориса Шевалье исключительно. Клоуны, понятное дело, принялись подпевать, поскольку пел Шевалье о Париже, учитывая и эту паперть, и прочую Сену со всеми ее мостами, отчего все стало совсем уже сложно, потому что каждый клоун пел как бог на душу положит и думал, что если тут кто еще и есть, так это те, кто ему подпевают.

Покрывшийся снегом воздухоплаватель стал от снега еще легче, как матьтвоюразэдак - так как летел над Россией. От скуки ворона начала говорить, но раз над Россией, то - по-русски, отчего с криком "Ляилляильалля" упала в глубь континента, личный же храм Гаттераса при этом взмыл еще выше, чем это было в его силах это понять. И он забылся надолго. Надолго. Забылся.

Когда по-над Сеной занимается утро, букинисты достают -из-под своих раскладушек фибровые чемоданы - по два в каждую руку - и идут на берег Сены, чтобы взглянуть на ее воды, а потом выложить содержимое чемоданов на волю. К этому времени на вышеуказанный берег приползают и выжившие после пения клоуны - штук девяносто восемь, включая две гармошки и три костыля. Жужжат, потому что устали.

И вот тут-то в эту долбаную Сену и падает с нечеловеческим грохотом недоделанное небесное тело. Г-н воздухоплаватель в момент удара о воду вспоминает, что ключ-то он оставить забыл. Но, вылезая в испорченном фраке или же сюртуке на набережную, пытается вспомнить, кому же он должен этот ключ, который - понимает он с ужасом - он же выкинул уже за борт, чтобы взлететь.

Ан между тем клоуны, как бы глядя на Нотр-Дам, тайком выдергивают из букинистических книжек плотные странички с неприличными рисунками.

ET CETERA, ET CETERA, ET CETERA

Обкусанные перья деревьев на снегу. Вогнутая белая пустошь, сходящаяся над головой - будто внутри стеклянного шара, побеленного изнутри известкой. Снег не устоялся. Он легкий, сырой и продавливается ногами до черных следов.

Окраина. Штук 28 черных деревьев, стоящих вдоль какой-то дороги, которую теперь не видно - т.е. довольно рано и достаточно далекая окраина потому что машины здесь еще не проезжали, в любом случае, что-то вроде воскресенья. Чуть на отшибе от всех этих домов торчит жестяная труба котельной. Котельная работает на газе, и дыма из трубы не видно. Как бы то ни было, живущим в этих 16-ти домах не холодно.

К конечной остановке - где-то там за пятиэтажными домами - подъезжает трамвай. Единственный пассажир в нем спит и выходит наружу после того, как его будит вагоновожатый. Разумеется, он еще пьян и толком не понимает, где оказался, хотя знает, что приехал домой.

Возле будки на кольце трамвая снег не удержался, стаял, и он смотрит, как между ее желтой стеной и синим асфальтом лежит, из какой-то щели, ярко-зеленый мох. Будка заваливается куда-то за плечо, он оказывается в подъезде.

Между первым и вторым этажом на площадке в кадке что ли карликовая акация, то ли лимон из семечка с единственной болтающейся под листьями недозрелой и сморщенной штукой. На окна снаружи налипает снег. На лестнице чуть-чуть слегка дрожит от проехавшего где-то снизу поезда подземки, пьяный человек трет себе уши обеими ладонями.

По ночам людей убивают даже не запомнив. Обнаружив себя на теплой лестнице, он думает, что с ним этого не произошло. Безумие всегда похоже на все городские улицы вместе: и запутанные, и ровные, и связанные. Если пробираться домой проходными дворами, то все это не важно - рассуждает он, но, поскольку существуют улицы, их же нельзя не перейти. На каждом острие колючей проволоки, которой по привычке обнесена котельная, сидит теперь ровно по одной снежинке.

Когда человек смотрит в хрустальный шар, он видит свои глаза, ставшие китайскими, как бы обхватившие это стекло, а потом они пропадают, будто их и нет. Остается круглый кусок прозрачного цвета, сквозь который ничего не видно, и тот, заворачивая все к себе внутрь, входит в человека внутрь между его глаз и движется дальше по пищеводу; когда тот падает в низ живота, человек с облегчением вздыхает и начинает видеть всю дрянь, которую не было видно на его пьяной пустоши.

Любой проглоченный гладкий кусок стекла почти то же самое что лед, только не тает. Все бомжи, все менты, все вагоновожатые и пассажиры, и все те, кто покупает в сей ранний час на улице пакетики с фисташками - сделаны из мяса. Если люди следят за собой, то их кожа пахнет, как хорошие австрийские туфли. Люди любят снег потому, что когда он падает им в лицо, это будто испарина после любви. Шар, попавший в человека, пытается стать его пищей. Любой из шаров сделан из того же, что и все остальные, и внутри каждого из них расползаются ниточки крови, которых не видно, потому что они слишком прозрачны. Сквозь любой шар проходит дырка, сквозь которую продета нитка сквозь них всех. И любой, сожравший это, становится таким же, как такие же.

Дно любого шара выстлано зеленой листвой, аки чело Нерона после очередного поэтического триумфа. Вечная гимназия, где зимой к 3-му уроку над крышами появляется желтое солнце, а еще - белые липкие подоконники и фикус в углу классов. И любая радость для человека означает поглаживание шарика внизу его живота чьей-то рукой.

Все эти негры, все эти корейцы, все эти мексиканцы, едущие сейчас в подземке на свои заводы "Пежо-Рено", как вагонетки с углем. Окоченевшая вода падает вниз, но легче воды не окоченевшей и, упав, плывет по ней. Потому что она касается всех, никуда не исчезая, лишь круговращаясь, она пахнет всеми сразу, т.е. сумеречной сыростью с примесью какого-нибудь мазута и прочей ржавчины.

Черно-белые уродцы расходятся из человека будто из его пупка их выстреливает автомат Калашникова, а нижний позвонок человека зудит при этом, как будто его кто-то сжимает, как магазин автомата. В стеклянном шаре живут только пауки с красными ногами - они тихо ходят по нему изнутри, сплетая паутину - алую, как будто на большом белом снегу кому-то разрезали горло, и он успел добежать до своего дома, а вся выпавшая кровь пахнет снегом.

Желтый цвет сквозь белый означает государство для человека, идущего через эту площадь; государство, которое вошло в него сквозь все дырочки его кожи, как очень измельченная вода. Любой мозг сбивается с шага от дурных веществ и гноя, тающий шар в его нутре у него внутри отмораживает из себя членистоногих, земноводных и прочие гениталии. Они падают в ближайшую Фонтанку и плывут там, где-то по-над дном, дальше.

Эти забинтованные марлей чресла, промокшие человеком между схождения чресел, это висящее на кончике тучи государство, падающее вниз, едва на него взглянешь, желтыми копейками. И все это происходило тогда, когда Общество любителей зажигать швейные иголки об спичечные коробки начало добиваться первых успехов.

Борьба прозрачного шара с его отсутствием состоит из ужаса стеклянного шара перед тем, как хрустит стекло. Буратина выходит из под арки Генштаба и - поскольку он сделан из мягкого дерева - то он такой желто-белый, липовый, и есть одновременно государство и сам по себе. Ну, а раз уж он сделан из дерева, то его немедленно сожгут на первом же перекрестке оголодавшие по теплу матросы Балтфлота.

Только круги и пошли по воздуху дымом по ветру.

МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД

Этот маленький город - это маленький город, утро вливается в него как в канистру; тело имеет своих движений 128 или немного чуть больше, они спадают скользя, опадают, их преступаешь, умножая число повторений себя до невозможности пройти по чистой дорожке.

Маленький город есть рай, когда не знать о больших городах. Маленький город есть маленький, и душа его из малинового легкого спирта; и пластмассовые куклы в бумажном переплете с золотом между ног светятся в сумерках среди бумажных гирлянд флажков: лимонных, молочных, яичных, над улицей поперек, с крыши на крышу.

Падая вниз как положено, оторвавшийся флажок ляжет и прилипнет плашмя, а падая, перекувыркнется по числу дней в году, нарисовав в воздухе лесенку вверх или вниз. Маленький город успевает обойти себя самого еще до того, как устанет. Ложась куда надо, как вклеиваемые сладкой жидкостью; маленький город все знает наперечет: куда пойдут, куда свернут, где закурят, как падает вода - у них же есть вода - она отсвечивает даже ночью, тем более что ночью она длинней.

Маленький город - это маленький город, и внутри него их мало, и у них есть имена, и они ходят с ними в харчевни по медленным улицам вверх на гору и вниз с горы. У плывущего вниз есть тело, у тела есть кожа. У кожи есть тело, у тела есть душа, и ей бывает больно, но хорошо - как-то по-живому. Маленький город похож на птичку, маленькую, дуру - сама не знает, что ей надо дальше, и перья ее из ногтей, выкрашенных белым шелком. Она спотыкается на тротуаре, она есть их время жизни, тех, кому дальше незачем и не надо, то есть - они улыбаются, глядя на нее, сидя в душных сумерках возле фонтанчика, под бумажными флажками, улыбаются, глядя, когда увидят.

Маленький город лежит вечно где-то посередке, и в нем есть щелка, куда вставить денежку: блеснет, прощаясь, и звякнет о жесть. Звякнет, тринькнет, щелкнет - и через пятнадцать минут вниз пойдет дождь. Маленький город имеет всего по одному. Он, маленький, не знает, как бывает иначе. Он не ходит, не бегает, лежит в назначенном месте на холмах, из которых стоят сосны и валяется земляника, он говорит по-немому, то есть - обнимая.

У него есть одна птичка, одна жизнь, одна жизнь, одна лесенка на небо, лакричные колбаски, он похож на ворону, копеечку, сигарету, он плывет и счастлив, он не знает разниц, он - маленький, падает, куда - сам не знает, улыбается, провисает, счастлив, падает, лежит на дороге, замолкает. Маленький, город. У, на запястье у него узелок, он шелестит ресницами, как всеми своими двумя газетами, ну, или их десять, но шелестит тихо, и один грустный вдох приходится на пять шагов. Поезда сюда приходят по расписанию, а уходят - слегка опаздывая, задержавшись - прощаясь.

Его можно увезти на подводе, рассовав по пустым спичечным коробкам. И, приехав на новое место, окажется, что в каждом - божья коровка, а на прежнем месте останутся всего лишь запах марли, только бумажные бабочки вокруг головы и пересохшие красные губы на зеленой траве.

НАЧАЛА НОВОЙ ЕДЫ

Начнем Новую Еду, военного типа. Как бы человек в ватнике ползет по песчаным пригоркам, вдавливает в желто-белый песок молодых маслят - что их фарт, ему теперь нужны не они, и он не пожрет их немедленно, хрустя прилипшей окисью кремния, слизывая, соскабливая с губ их детскую молочную пленочку.

Человек ползет чуть косо вдаль, любая природа вокруг него делится на органическую и неорганическую, и, различаясь так, обе опять вместе делятся также на то, что ему надо, а что - нет. В этом случае его Цель и является искомой Едой нового для него рода, причем последнее, новизна, следует именно из мучительности поиска.

Напомню, человеческое тело весьма протяженно в пространстве и состоит из многих тел, друг о друге не помнящих и подвешенных, что ли, вдоль общей цепочки, длинной ниточки его души, которую - как самостоятельное длительное тело - оживляет уже его дух, чьи намерения в случае любого жеста и шага не ведомы не только шевелящемуся винограду тел, но и даже душе, как их общей нервной ткани.

Значит, человек сохраняется тремя вещами: пурпурным, тяжелым платьем крови, серебряной цепочкой, по-над которой парит душа, и золотой повязкой, укрепляющей лобные кости духа; все части человека хотят Еды.

Не Еда выбирает себе человека, но тот по необходимости нарекает вещи вокруг себя Едой, а они не хотят стать едой, и военная борьба между человеком и природой в том, что он желает написать на ее кусках слово "Еда", а природа хочет остаться свободной и жить как знает, - что говорит о человеке как о хищном сотруднике мироздания.

Но это не так, вещи природы, правомерно не желающие стать Едой, человеку не нужны и проходят сквозь нас внутри нашей бесчувственности. То есть справедливо считать, что нашим чувствам открывается лишь то, что подлежит съедению нами.

Начиная Новую Еду, заявим выбор: предметом нашей трапезы станет теперь Европа. Принципиальная новизна тут двояка, она, прежде всего, в том, что Европой могут насыщаться все три наших части, откуда ясно, что прямую пользу от пищи получают все они, а насладится сытостью некая скрытая от нас, четвертая.

Но и в том, что Европа велика, и есть ее - серьезная затея, поскольку речь не о том, чтобы уподобиться прозрачному комару, старательно клюющему быка кое-как, ее надо пожрать целиком и даже стать ею - что заодно поможет ощутить и наши собственные размеры, внутри которых - как станет понятно есть место не только Европе или Арктике, но и Земле или деревянному кораблю.

Так как хвост Европы географически находится у нас в руках, то, наматывая его на локоть, мы можем размеренно притягивать ее к себе или себя к ней; когда же начнут менять колесные пары, и потащатся за окном польские перелески, то следует уже кусать ее глазами - что нас не насытит, но позволит установить приближающиеся очертания пищи, а это важно для борьбы: Европа не творог, чтобы сдаться нам в рот с удовольствием и белым флагом.

Начнется длинный кукольный театр, где вдоль вагона станут появляться одинаковые лица в разных мундирах, произносящие короткие звуки и схоже дергающие руками, беря в руки паспорта и щелкая на них разноцветные квадраты и овалы, переводя в длину поезда, срисовывая на нее географическую карту, обогащаемую их матерчатыми фигурками, каждая из которых есть вставшая на две ноги граница; ожившая линия со схемы разделки туши из мясной лавки. И так до некоего окончательного перрона, падая на который из поезда, хорошо немедленно умереть от разрыва сердца в сыром утреннем воздухе, слабо пахнущем сладким запахом привокзальных блинов.

Дома из бурого кирпича, дома из темно-красного кирпича с белыми тонкими рамами и черными стеклами, гулкий пустой вокзал, сырой, с расписанием черным по белому, как у врачей; паром, в море стынет рыба, в здании вокзала только таможня, здесь никто не сходит и никто не садится, побережье, там только расписание поездов и обязательный кассир, не продавший за всю свою службу никакого билета, наконец - не выдержит, купит билет и уезжает; присылают нового. На доме станции написано: "Дания".

Новая Еда бесплатна, но оттого не хуже, ведь уже и запахи бесплатны: конечно, потому, что за едоком - не проследишь. То есть вне контроля уже и воздух; двигаясь поэтому вслед запахам, можно уйти из тела в собственную душу; там, вцепившись в чувства, ей неподвластные, добраться до духа; пристегнувшись к тому, что непостижимо и для него, можно оказаться внутри Бога, увеличив таким образом его размер на величину себя. Таким образом, величина Бога зависит от совокупности наших смутных переживаний и неясных желаний.

Смерть всегда негигиенична, куда уж - на перроне, засыпанном брошенными билетами: пробитыми, с дырочками, сквозь которые вытекала поездка; между путями цветут желтые нарциссы, и, значит, перрон не Россия, где поезда норовят прийти утром. Здесь приезжий оказался среди чертополоха ночных огней; негритянки, такие темные, что черные чулки на них кажутся бежевыми; на ногах у них высокие ботинки, шнурующиеся до колен, дырочки для шнурков окантованы черными ободками из тонкого металла; шнурки с запасом, и свободные их концы свешиваются почти до уровня глаз человека, ненужно решившего умереть на перроне, как крестик в центре круга, вместо того чтобы наесться неоном и светом в не опасной темноте.

Умирающим скажу, что самое неприятное в жизни время состоит в ожидании, когда зароют тело; зато на смену брезгливости придет трудно представимая для не умиравших еще ни разу радость рассасывания. Что тут можно сказать?

Наиболее сладко рассосаться в среде, по консистенции находящейся между черноземом и песком, - кажется, такие почвы называются подзолистыми. Приятно разложиться и в песке, но здесь не хватает, что ли, утонченности удовольствия: приятность слишком бесхитростна и прямодушно физиологична. Что до чернозема, то он немного жирноват, как жирна мгла, и скользок, но все это, конечно, зависит от личных пристрастий. Неплохи и сожжения, но все же рассасываться лучше, чем рассыпаться по воздуху, пачкая дождь.

Без предварительной смерти, хотя бы и в легкой форме, к Европе приступать не надо: человек, не умерший хотя бы только наружным слоем кожи, воспримет не Европу, а то, что почувствует там его эпителий. Не умерев, в глаза вам будут бросаться ее пресные части вроде вывесок, витрин, лавок, китайских запахов, невидимых полицейских и относительно оживленной ночной жизни. Соотнеся Европу как продукт именно с этим, вам нечего и надеяться съесть Европу в виде ее центральной точки, значит - вы ей безопасны, это она уже совершенно победила вас. Как, словом, это бывает в жизни, когда та становится просто желтой шерстинкой на зеленом сукне.

Надо помнить о щелях в человеке между платьем и цепочкой, цепочкой и повязкой; между пурпуром и серебром, серебром и золотом: эти два отверстых промежутка не позволят человеку чавкать оберткой, поскольку Еда Нового Типа входит в него именно через эти щели.

Вообще, Европа прекрасна, ее голова из золота с серебром, во рту ее двунадесять языков, в городах не видно военных, автобусы ходят по расписанию, автомобили не сильно чадят, толпа на улицах хотя и состоит из людей с привычными усталыми лицами, которые с началом сумерек белеют и становятся выпуклыми, но вежлива и мила, а спички зажигаются с таким же точно звуком, хотя они тут и черные палочки с белыми выпуклостями серы.

В общем, это как когда яркая лампа висит над столом, и белая скатерть, и много людей, которые пьют водку в хрустальных объемах, то - когда один из них протискивается по нужде, - что творится с поверхностями в рюмках... Но чтобы взять отношение к ее тайне, к ее Центруму, надо, умерев, сохранить в себе явь, не меньшую, чем у господ, ночью в полуподвале над зеленым сукном играющих в небольшие карты или в раскатывающиеся щелкающие шары.

Но предуведомления к делам, доступным любому, нехороши. Если обучать этому, то, значит, там уже кто-то был, вернулся и рассказывает - а зачем ходить туда, откуда возвращаются? Да и то, когда люди переговариваются через щель в заборе, дюйма в три шириной, то видят только глаза друг друга и многое остается неясным, потому что не видно лица, а звук сползает вниз, на землю.

Да и трудно говорить, когда живешь в девятнадцатый раз, это сложно понять - девятнадцатый раз, что в обычной жизни ты делаешь девятнадцатый раз, да еще и помня, что именно девятнадцатый? Живешь как восковой муляж пчелы и только видишь перебегающие по людям огоньки, едва кто-то увидит чье-то оголенное плечико, грустно зная, что все дальнейшее зависит только от языка речи.

Когда бы, например, я писал теперь на польском, то в окне моей комнаты был бы виден слева небольшой костел, крашенный чем-то похожим на белую известь; за тощей, изящной оградкой. Не знаю, ходил бы я туда, но знаю, что когда бы писал по-польски, то не удивлялся бы, как гибкость этой галантной речи изгибает мощные лицевые мышцы одного из землекопов, роющего теперь по соседству траншею под телефонный кабель - отчего, надо полагать, следует предвидеть некоторое повышение цен в кофейне у пана Анатоля. Поскольку это ведь справедливо, когда они повысятся с появлением там телефона, тем более учитывая, что на нашей варшавской почти окраине мало есть что приятнее, чем сидеть вечерами у пана Анатоля и поигрывать в шахматы под небольшой, обтянутой оранжевым шелком лампочкой, а если тебе туда смогут еще и позвонить, то пусть кофе и станет немного дороже.

В общем, когда бы я писал на польском, то жил бы - отчего-то мне кажется - на варшавской окраине, глядел бы в окно своей комнаты всякие пятнадцать минут, откликаясь на звяканья колоколенки то раздраженно, то отчасти благодарно за сообщение мне о том, что время идет, либо просто невпопад поднимая голову над бумагой, на которой я писал бы по-польски.

Я так уверен, что если бы писал по-польски, то был бы поляком и, видимо, вовсе иначе глядел бы в свое оконное стекло на костел - столь незнакомый мне теперь, а тогда бы меня там и крестили, и конфирмовали, и, конечно, я знал бы его внутреннее устройство, в детстве бегал бы по хорам там, где теперь выставлены в витринах цветные иллюстрации на божественные темы; кажется, они и тогда уже были там, только не такие цветные, - но я давно уже не поднимался туда. Еще похоже, что в отрочестве я, завидя на углу ксендза навстречу, шнырял бы в подвернувшуюся подворотню, дабы не оказаться объектом его очередных упреков, что, безусловно, снабдило бы меня легким налетом игривого свободолюбия, неминуемо выразившегося бы в том, что я писал бы по-польски.

Когда бы я писал на польском, то, ясно, впадал бы в умоисступления, вызываемые моими трудами, и не умиротворяли бы меня тогда ни костел с позвякиваниями, ни дребезжание стекла в шкафу от моих расхаживаний по комнате, однако в эти не трагические, но естественные минуты я бы, похоже, не выл бы уже громко что-то вроде "черный ворон, д'что ж ты вьешься, д'над моею головой", а что-нибудь другое, "на паркетах и на мостах, пшиба-пшиба" хотя бы, что, понятно, внесло бы свой ритмический рисунок в ход моих размышлений и проявилось в том, что я писал бы по-польски.

Тогда бы и друзей моих звали иначе: особенных отличий в наших забавах, признаюсь, не предвижу, опираясь на наличие славянских корней, которые, видимо, развешаны между нами в воздухе, несколько провисая, как провода. Так что неважно даже, что в минуты особенно удачно совпавшего расположения духа мы отправлялись бы на трамвае в центр, ели бы спагетти с печарками и красным вином, выходя затем из кабачка почти прямо на площадь Старого Рынка, оглашая чей голубеющий в майских сумерках воздух хоровым пением арии Царицы Ночи; увы, кажется, сия милая чувственность не заставляла бы обращать на нее специальное внимание, пиши я в самом деле по-польски.

Тогда - дыши я по-польски - мне это было бы приятно, и только. Идя по Новому Святу, я зашел бы в кавярню - не заметив почти ни улицу, ни кавярню, разве что - парочку пожилых господ, под небольшой лампочкой в малиновом шелковом абажуре мучающих шахматы, или колокольню в окне, на верхушке которой расселись, созерцая нас оттуда, столетий семь-восемь, а я сидел бы, глядя на нее, и помнил бы Костюшко, как нынче, значит, помню Калиту, но Бруно Шульца - как Бруно Шульца.

Стемнеет. Господа затеют очередную, уже шестую, кажется, партию, опять мягко затопают пешками, а фигуры станут поднимать так высоко, что видны малиновые байковые нашлепки на донышках; в старомодной радиоле зеленая лампочка настройки, плетеный динамик, там дует какая-то бархатная труба. Пахнет каким-то легким и непонятным дымом.

Или вот этот, сорокалетний, опрятный, в общем, человек, который заснул на коммунальной петербуржской кухне: на обычной, захламленной, не очень приспособленной для спанья, - уснул на табуретке, привалившись к стене, захмелел, посапывает, улыбается во сне. Давно взрослый, серьезный, опрятный, уснул - выпил, что ли, много или устал накануне, вот и спит, привалившись к стене, рискуя сползти на пол этой не слишком метеной кухни, и улыбается. Чему? Тому, что сон видит - про то, как уснул на случайной кухне, а сердце чуть сыро скрипит, как губная гармошка, да душа вывешена на серебряной веревке и болтается там, что ли, сохнет, как выстиранное исподнее.

В Европе много разного: разных спичек, всяких картинок, вещей позолоченных и простых, синих, зеленых, сиреневых и лиловых, языков, людей и городов; или начать с того, как рано утром с легкого похмелья пьешь пиво на парижской окраине, а там дома невысокие, этажа в два-три, белесые, снаружи моросит, в заведении чистые большие стекла, тишина, ни души, пьешь пиво и бессмысленно, с нежностью человека, одолевающего сухость в душе, улыбаешься на этот дождичек, на светлые дома, на витрину автомагазина напротив с гигантскими и блестящими агрегатами там. Или, скажем, с разнообразия гарнитур латинского шрифта, где среди букв есть косо перечеркнутая "О" или "О" с двумя точками сверху; все одно, даже и не задумываясь об этом специально, Европу целиком не одолеть, и остается обнаруживать ее тайну: то ли черную, то ли прозрачную точечку, откуда она и растет.

Может быть, такой тайны нет вовсе: у всякой женщины на теле, например, есть точка, на которую взглянуть - и женщина станет замечательно безумной: они-то о них отлично знают и прикрывают либо одеждой, либо как-то еще; а есть и другая, из которой в человеке дует жизнь, но точки не могут состоять друг из друга, значит, у нас нет одной большой тайны, а есть много больших тайн.

Сами европейцы устраивают жизнь так, чтобы не заботиться об этом, и тщательно все размечают. Можно сказать, что они договариваются с Европой сосуществовать, чтобы никому не было опасно. Так что печатают, например, всякие справочники о том, как в их стране функционирует государство и бытовая жизнь: что - достопримечательно, что - традиционное блюдо, как у них болеют, заказывают билеты, делают покупки, развлекаются и кормят общественных голубей; и там сказано все, что надо, и не указано ничего другого. Особенно это полезно приезжим.

Потому что в любом городе Европы есть щели, в которые человек, не знающий на ощупь всех городских соединительных досок, может провалиться и стать свидетелем такого, что не понравится Европе и не известно самим горожанам, которые поэтому даже при всем желании не смогут ему помочь, когда в каком-то не учтенном справочниками закоулке Европа примется хрустеть его душой.

Утро в Европе обычно раннее и тихое, сквозь окно душевой видны дома и деревья; смотришь в окно за завтраком и видишь, как между домов едет машина, смотришь из-под самой крыши, и взгляд падает вниз почти вдоль дождя, и тот виден как сужающийся пучок удаляющихся капель, капли уменьшаются почти круглыми шариками и меняют цвет: от серого цвета облачности к темно-серому и бурому домов, становятся светло-белыми, пролетая оконные переплеты, и напоследок делаются красными, синими, желтыми и зелеными - мимо вывесок за мгновение над тротуаром.

Пришельцы ей не страшны, различие их намерений ее не волнует, как не волнует разнообразие различий китайцев, арабов и любезных индусов, которых она вводит в свои народы, как без тени сомнений приняла в состав евроеды продукты, на континенте не произрастающие, все эти киви, авокадо и совсем непонятные вещи, которые они все равно едят. Отношения с ней просты: у вас есть тайна, у Европы есть тайна; вы хотите ее тайну и стать независимым, а она хочет себе вашу тайну, а взамен, может быть, предоставит вид на жительство.

Что бы я делал, живи в Копенгагене? Писал бы буквами, среди которых есть косо перечеркнутое "О" и "А" с маленьким кружком сверху, дружил бы с Кристиной, у которой в одном рассказике один тип утверждает, что утром хорошо то, что желтое: кукуруза, картофель, вареное яйцо без белка; болтал бы с Борумом о профессиональных аспектах всех искусств подряд; ел бы разноцветную - от разных маринадов - селедку, шлялся бы взад-вперед по городу: сворачивающий за угол бетон какого-то здания; заросшие книгами, заросшими пылью, букинистические подвалы; пешеходные древности; три каменных сильно обнявшихся грации не оставляют между собой места для Париса с его румяным фруктом; прятался бы от дождя, мусоля в голове печаль, что отсоединен этот город от какого-то толстого провода, и, когда печаль затвердеет в грусть, шел бы на вокзал и уехал ночным поездом в Берлин.

Поезд приходит в Берлин в полвосьмого утра, на вокзал Лишенберг, в восточной части; сыплет мелкий, почти рукодельный дождичек; здесь все непонятно так, как если, идя по побережью, увидеть впереди парочку на песке, то трудно понять издалека, что там - поцелуй или искусственное дыхание: два городских тела почти плотно сошлись в полусыром двояком дыхании.

Я думаю так, что если я думаю так, то Европа еще меня не переварила, а раз так - раз уж ей не удалось это сразу, - мои шансы возросли, что уж говорить о стратегической выгоде места и времени: половинки срастаются и еще не срослись, так что где же еще быть европейской тайне, как не в щели между станциями эсбана "Александерплац" и "Цоо"?

На западной окраине востока весна черно-белая, основу ландшафта здесь составляют туннели, изнанки мостов над насыпями надземки: закопченные, темно-серые, с сырым эхом, на обочинах свалены треснувшие белые куклы в черных кружевных платьицах с зеркальными, чуть запотевшими губами, капает ржавая вода, и постоянно грохочут поезда, но этот звук постоянен и вычитается из окрестностей, участвуя в них лишь зудящим звоном успокаивающихся над головой рельсов.

В этой части города из него тут же вычитается все, что имеет цвет: от деревьев останутся лепестки цветов и стволы, а листьев нет для взгляда, их можно потрогать. Длинные, поворачивающие подворотни, покосившиеся железные ворота, груды угля в глубинах дворов, в которых долго, уменьшаясь, исчезает звук проехавшего трамвая - другой, не как от поездов: глуховатый, постукивающий звук проехавшего трамвая, из стен подворотен и домов медленно сыплется штукатурка, старый цемент брандмауэров. Стены шершавы на ощупь, но что узнаешь руками?

Демон здесь появляется всегда в половине седьмого утра, в такую рань его не рассмотришь, слипаются глаза, он, что ли, пепельный, невнятный, будто высыпался в комнату из дымохода, и потому словно колышется на сквозняке, сифонящем в щели окна, и слишком сконфужен, чтобы ради себя будить спящего словом или холодной водой. Есть от чего конфузиться, ему положено быть радужным, крыльям - лазурными, малиновыми, сухими, а здесь он умеет быть только пепельным и стесняется, как гость, угодивший к кому-то на день рождения, а у него нет подарка, да еще и простужен.

Пришел. Что он может нам сказать? Мы можем сказать ему, как нам с ним неловко, что его попытки подкрасить себя с помощью неловкой, чуть заискивающей улыбки нелепы, как окрашивание гвоздик в лиловый цвет. Такими гвоздиками обычно торгуют на углах странные вечные девушки из Галиции, гвоздики - бывшие красными, теперь лиловые - стоят в ведре, чернила вытекают из стеблей в воду; воду, уходя, выплеснут на тротуар, там появится лиловая лужа.

В этом углу Берлина продолжаются двадцатые годы, в заведении дантиста, похоже, рвут зубы без наркоза, кофе кипятят на спиртовках, перед началом сеансов в синема звонит звоночек, любой знакомый человек, конечно, жил здесь. Все просто: в каждом из нас много людей или существ, каждое из которых делается, в свой черед, нами. Любой приличный человек обладает количеством себя, позволяющим ему быть дома всюду. Конечно, все мы жили здесь - ход через длинную подворотню, поворот во двор направо и на второй этаж дома, шатающегося от грохота железа на эстакаде.

У нас были костлявые руки и сухие лица, в юности мы собирались группками под эстакадами, опираясь спиной на их кирпичи, отчего научились воспринимать многое на ощупь; занимаясь же любовью в полуподвалах с окнами на улицу, пешеходам по колени, обнаруживали, что в этом акте - в силу тесной общности почти на виду у тех, кто идет мимо в тяжелых скрипящих ботинках, не важно, кто на ком и кто кого добился, что, отмечу, опыт вовсе не тривиальный. Здесь жили все. На этих простынях лежали все, все смахивали со своих волос эту сажу и отмывали лица от копоти в дребезжащем тазу, подставленном под расхлябанную струю из пахнущего свинцом водопровода.

Из разных семечек растет разная трава, из разных точек земли лезут нефть, уголь, уран или просто вода. Из разных городов прет разная сила: где-то - кайф, где-то - деловитость, есть место, откуда выделяется большое все равно; то, что возникает здесь, висит в воздухе камнем, определяется словами "Дас ист", и ангелы здесь - желтокожи, с раскосыми глазами и пурпурной серебряной царапиной на лбу, к переносице, возникшей в результате ночных переделок.

И куда же мы пойдем теперь из своего полуподвала в полдесятого утра с недосыпом и лицом, которое не стало лучше, сполоснутое над раковиной? Куда мы подадимся всем парламентом наших существ - куда же, как не на другой берег расселины; то есть мы выйдем в дождь, пройдем подворотней, свернем налево, купим по дороге на углу у турка сигарет по дешевке, войдем на станцию с педерастической кликухой "Маркс-Энгельс-штрассе" и поедем без билета до Зоопарка, дребезжа над бездной сухими костями.

Мы увидим, как мы меняемся, проезжая над еще живым промежутком: редко, когда можешь заметить смену существ внутри себя - разве что в самолете, постоянно глядясь в зеркало, или так: проезжая мимо этих расположенных чуть ниже крыла поезда имперских зданий из чугунного мрамора на острове перед стеной, переваливаясь в зеленый Тиргартен, видишь, как лицо из пепельно-серого становится бежевым с красными прожилками, слегка желтеют волосы, не привычное к такой быстрой смене хозяина в себе тело чуть обмякает и устает, меняется даже одежда - куртка перестает топорщиться, а нож, глядя в лезвие которого мы видели себя, нас уже не видит, делается пластмассовым, прозрачным, и сквозь него проступает сломанная церковь. Это "Цоо", перрон под колпаком из голубого с серыми прожилками переплета стекла.

Прозрачный, голубой, с прожилками грязи от чуть заметного жировоска отпечатков весенних теплых пальцев на стакане: да, ты к нему прикасался, ты это видишь.

Такая недавняя и медленно сползающая вниз, к горизонтальному основанию стакана твоя история; стакан стоит на горизонтальном столе, возле зеленых листьев за окном, рядом с какой-то птицей за окном, среди желто-розовых и белых деревьев за окном, внутри которых поет пернатая птица.

Мелкий дождик, наискосок по стеклу, задевает там отражение часов, очень белых, с тонкой черной стрелкой, тикающей ровно через пятнадцать секунд редко, не спеша, куда им торопиться, а за окном поет желто-красная среди зелени птица, боящаяся быть запертой между отражением часов и стойкой кофейни, за окном которой разные зеленые ветви и желто-розовые кусты, где птица и поет, но не на международном птичьем - на немецком птичьем глюкая: дазист, дазист.

Среди мелкого дождичка, как среди нежной зелени, глюкает, жалобно, будто всякий звук падают ее отдельные крылья, как у однократных лимонниц, но, учитывая разницу между птицей и бабочкой, надо учесть многие сложные вещи, как-то: степень жесткости крыльев, стойкость окраски, горизонтальные прожилки летания вдоль улицы Курфюрстендамм, на что способны только птицы, а не бабочки, никакая из которых не простегнет Кудам насквозь, где уж - в гибком косом дожде.

В мелкой шапочке дождя, сплетенной из маленького конского хвоста с жемчужинками - речными - или капли в местах сплетения конских ниточек, узелков, чтобы в дождь выйти в шапочке на дождь, и он стекал бы строго по ней, от темечка по позвоночнику, вниз, затормаживаясь в разных местах тела жемчужинками, твердыми, будто окостенели.

Так что надо выйти под дождь среди всякого белого света вывесок и полуподземных электричек из подземелья, где всегда сухо и горят - сухо, холодно, вдоль - неоновые лампочки, сухо, напряженно, словно раз-два-три-раз-два-три, а дальше они не знают и могут только вообразить, что где-то там, далеко, есть сто, сто двадцать, сто двадцать пять и даже пятьсот, речка, распухшая от слез соленых, но уже так далеко, вползая наполовину в морской туман, клочьями, дерганый, где непонятно и пахнет не городскими вещами, а вязкой солью, сырым ультрамарином, мокрым кадмием, размокшей кошенилью, а остальное так - то ли в сумерках, то ли во влажном желании.

Там такая лежит мягкая касса с маленькими золотыми деньгами, не более чем с пупок размером каждая, и эти маленькие золотые денежки звякают, хнычут, просят погладить, - Боже мой, почему они плачут, кто сделал им больно? Они лежат плохо, их забыли, их путают с бутылочными крышками, на которые наступили ногой, золотые российские десятирублевки.

Здесь, на Курфюрстендамм, большие опытные деревья, с розовыми и белыми цветами, имеющие внутри себя птиц; здесь красивые гнутые двери с золотенькими номерами на стекле; дождь, мелкий, неопасный, не страшный для а) автобусов, б) автомобилей, в) кофеен, г) птиц, д) меня, и так до самых сумерек, когда со стен поедет краска и все таблички на стенах становятся указателями в убежище, где ветер с дождем не так уж и дует, и ждать там, пока не появятся черно-белые ночные бабочки, ночные черно-белые бабочки, но откуда им каждый раз знать, что пора появиться, сухо вылетев из-под навеса, косо-горизонтально, пачкая пыльцой лица шарахающихся пешеходов, испуганных, не понимая, что опять такое и что за колеса грохочут здесь, там, над Курфюрстендамм, над Курфюрстендамм и еще раз Курфюрстендамм - уже только для звука.

ЧЕТЫРЕ ПОПЕРЕЧНЫХ

ИЛИ ПИСЬМО ЛЕНЕ

Ведь если что, то мы можем оказаться расставшимися. Что значит расстаться с Вами, а также - с Вашими ногами-руками, лицом, разговорчиками, чепухой, со взглядом и т.д., с жилочками на руках и ногах, с тем-сем, пятым-десятым, - что уж говорить об именах, адресах и анкетных данных. Мало сказать: неприятно.

Надо предпринять нечто упреждающее. Предупредить, спасти и сильно сохранить: хоть пусть отчасти; вшить под кожу.

Представим себе Блошиный рынок: несколько га лавочек со всем, что очутилось на поверхности земли за последние века три: сами лавочки и навесы, горы ключей, стеклянные подвески для люстр, рассортированные по калибру и прозрачности; кубометры мебелей; россыпи пуговиц всех возможных форм, цветов, оттенков и фактур; лавки с ношеным, б/у армейским обмундированием всех бывших и нынешних армий - со свисающими с потолков гроздьями противогазов, кипами раненых шинелей, окровавленных рядовых свитерков, короба башмаков, похожих на искореженные финики; какие-то мебели, мебеля; штакетники африканских масок; прилавки с кастетами от на младенца до на Кинг-Конга; ножи; телефонные аппараты эпохи Великой Фр. Революции; индусские закутки, пахнущие одновременно всеми сортами продающегося там дыма: жасминовым, мускатным, розовым, сандаловым, лотосовым, пачулевым, сосновым; старинные картинки, стеклянные шары; прошловечные игрушки; церковная утварь; квадратные километры штанов; лампадки; музыкальные штуковинки; японская лавочка со всем для ниндзя - балахон. Сапоги варежкой: с оттопыренным большим пальцем, накладные когти, мечи, что-то вроде орал и всякая метательная дрянь; болванчики фарфоровые, бронзовые, лакированные; бутылки, бутылочки, броши, брошечки, колесики, висюльки, гвозди, уголки, манекены из чугунного дерева, стеклянно-муравьиные горы очков; подпольные типографии; вандомские колонны; куклы-марионетки с дичайшими носами; громадные стеклянные рыбы; трубки; вороха каких-то завитушек, кучи закорючек, штабеля торчков, плоскости, засыпанные точками-запятыми, разноцветные загвоздочки, отмеряют кои покупателю столовой ложкой по сколько-то фр. франков за ложку; несколько волшебных садиков; километры ремней; шестерни; паровые двигатели внутреннего сгорания; переносная церковь; рижский понтонный мост; четыреста сорок восемь типов ножей для разрезания бумаги; бронзовые солдатики; алюминиевые генералы; астрономические приспособления; утюги; каменные монеты; январь, плюс четырнадцать, солнечно. Тутошний,- то есть тамошний бог выпал на землю, въелся во все эти штучки,- измельчился, но зато его можно держать в руках. Это, конечно, дело его вкуса,- как ему вести себя тут или там, и это наши проблемы, что у нас разнообразие мира в руках не подержишь, и время на ощупь не различить; плотность же их разнообразия велика настолько, что, кажется, исключает возможность просто угадать новые версии нашего личного существования, и это не разрешает отнестись к задаче взаимного опознания спустя рукава. Если мы и находимся в равновесии с этим осязаемым миром, то лишь за счет, слава Богу, - имеющему, видимо, у нас именно такие формы своих манифестаций - развитой способности индивидуальных безумий, требуемое разнообразие нам и поставляющих. Безумие, однако, порождая умственные, а также куда более сложные невидимые вещи, веером исходит из его источника: распускается, как павлиний хвост. Таким образом, попытка уговориться о встрече в одном, самом на наш взгляд приятном либо удобном для встречи- из порожденных в совместном безумии миров - удачными не будут: из-за возможной потери гвоздика, скрепляющего веер. Нас самих, иначе говоря, - сколь бы мало мы ни были привязаны к данным формам жизни. Впрочем, это еще что.

Впрочем, следует обратиться к внешней стороне этой проблемы, то есть к тому, что и породило все эти меркантильные и, на первый взгляд, малодушные рассуждения. Проблемой здесь является внезапный конец света в отдельно взятой - возможность чего, видимо, оспаривать не станет никто: отсутствие географической непрерывности мира давно доказано практически, что, отчасти, позволяет вести речь, лишенную строгой логической связности. И решительно бездоказательную - какие доказательства для того, что по ту сторону? Не логические, уж конечно. Практика и только практика.

Не будем здесь рассуждать о том, дальше мы от него теперь, нежели пять лет назад или же, напротив, приблизились. Видимо - чуть дальше, хотя и кажется, что гораздо ближе. Не будем рассуждать политически, будем уважать наши чувства: он может произойти хоть завтра.

Итак, задача ясна: конец света и полный тарарам, всё опрокидывается куда-то себе за спину, в смежную сферу, и там надо взаимоузнаться, учитывая вероятную при этом частичную, а то и полную потерю памяти. Да, тут учитывается лишь конец света со свойственной тому внезапностью, а не смерть обыденная - до той еще лет тридцать-сорок: еще придумается что-нибудь более точное и аккуратное, предлагаемый же вариант весьма пожарен. Так что быстренько прокатимся по тому свету а la Карамзин по европам.

Так вот, Ленинград (да, он еще пока Ленинград) - урла, заполнившая улицы. Стоящая чуть ли не за всеми прилавками; осыпающиеся дома, проваливающаяся брусчатка во двориках на Васильевском - начиная с лета 1989 года все стало происходить очень интенсивно. Не надо, впрочем, рассматривать этот текст как попытку улизнуть: здесь никто никуда не улизнет, это, наконец, пошло и неинтересно - в таких делах только глупый да ленивый кайфа не словит, но надо же и договориться, где встретиться наутро, если уж ночь проводить не вместе. Вопрос этот - пояснять, думаю, не требуется технологический per se.

Понятно, что о самой встрече уговариваться не нужно: что снимает весьма изрядное количество сложностей - как чисто топографического характера, так и сложностей нового, возможно решительно бестелесного бытия, которое пока представляется порядочной мерзостью, но что поделаешь, жить-то там все равно придется, может быть и ничего, еще и понравится. О встрече, во всяком случае, заботиться не надо:- уж что-что, а стечения обстоятельств нам и здесь устраивают с большим к нам вниманием, из всех мыслимых прекратиться в следующий раз процессов прекращение именно этого- наименее вероятно. Доверенность к провидению -- к той невидимой руке, которая движет и миры, и атомы, которая бережет и червя, и человека, должна быть основанием нашего спокойствия. Встречу, короче, нам обеспечат.

Переходя к науке опознанья, отметим, что занятия ею весьма, оказывается, привычны для пишущих, причем - именно ее технологической, а вовсе не мечтательной составляющей. Вспомнить хотя бы "явись, возлюбленная тень" с вариантами возможного облика заклинаемой. То же, но более детализированно, осуществляется в ахматовской безгеройной поэме, где, конечно, просто описывается методика подманивания умерших, видимо эффективная.Другое дело, что случай там легкий: человек находится в своем привычном, не помершем пока состоянии и в окружении вещей, знакомых не только ему. Все это служит остальным прекрасными ориентирами: они спархивают к ней, как птички на ладонь с крошками.

Не надо пенять на то, что искусство оказывается родом сопромата: дело-то серьезное, и заранее назначать место встречи глупо: и этика, и эстетика, и все на свете (не так-то уж и много тут всего, кстати) служат сличению, как набор шаблонов, пересекающихся в единственной точке; связка ключей, лишь вместе отпирающих дверь; что-то вроде служебных и координатных, типа аэродромных огней.

Но это вовсе не важно, это нервное, бесчисленные узелочки на платке: не забыть, не забыть, еще раз не забыть, и вот это тоже не забыть,- забыто только, что не зачем не забывать. Все это чуточку маскарад: сладкое время, когда маски, в конце концов,- если уж не знал заранее, кто себе что сшил,снимутся, а человек всегда обязательно внутри дома: маленькая умелая оторопь, как чуть-чуть заблудиться - и не сверяться по карте с названием улицы.

Но речь должна идти не о поисках, а об узнавании. Основанием дальнейшему служит именно то, что происходит лишь то, что произойти должно. Встречу нам устроят, а вот остальное - уже наша забота. То есть, надо суметь войти там в прежнюю память: либо до встречи, либо в ее момент, либо чуть позже. Иначе, разумеется, к нам она отношения иметь не будет, а получится другая история.

Начнем с конца света.

Итак, конец света. Выключатель, ночь, улица, фонарь на стадионе, пекарня рядом, пара тамошних собак заходятся, тявкая, гавкают громко, куда-то далеко, очень далеко, во Флоренцию. Ночь, комната, постель, гудение водопроводных труб, черные, золотые и белые вспышки, висящие в закрытых глазах. Ночь, фонарь на стадионе, поезд, тяжело дрожит дно комнаты, железная дорога за стадионом тащится в сторону СП б.

Конец света начинается оттуда. Это не о том, что там он уже однажды слегка начался, он начинается там еще раз.

О рассыпающихся домах, проваливающихся дворах и об урле речь уже шла. Опустим состояние городского транспорта и внешний вид идущих навстречу: все, в сущности, в пределах нормы. Норма, впрочем, понижается, оставаясь нормой, - жизнь оседает, сохраняя свое название: некий, например, дом между Репина и 2-й линией Васильевского острова был какое-то время фабрикой, что-то там делали с ртутью; дом отчего-то сгорел, не то взорвался; останки здания аккуратно изъяли, возник пустырь, пустой ящик. Начали отселять жильцов соседних домов - ртуть, все же. Теперь отселять прекратили: дом заселяют вновь - минимум стал меньше, теперь там опять можно жить. И так, пока город не погрязнет окончательно в каком-то, вряд ли брюлловском, катаклизме.

То есть, видимо, он может начать оседать в болота: медленный треск зданий, постепенный, есть время что-то делать, для митингов и погромов. Треск зданий, длительная и ноющая паника, демонстрации, военное положение, с крыши Дома книги строчит пулеметчик, бежит солдат, поет ура матрос. Нам деться особо некуда, мотаемся из стороны в сторону, и на перекрестке нас благополучно затаптывает народ. (Народ: какая-нибудь пэтэушная давалка, к тридцати годам постарела, сделалась серой мышкой, обернулась оренбургским платком, сделалась народом). Мало приятного, похоже, оказаться задавленным народом. Тем более будет странно видеть, как люди, состав чьей крови серьезно укреплен алкоголем и глупостью, уничтожают Вас,- в чьей крови растворены сапфиры. Странноватая нелепость. В общем, конец света или не конец, а мы становимся трупами, и вышеназванная проблема встает перед нами во весь рост. Итак - отъезд.

И мы оказываемся в трудно представимом отсюда пространстве. (Что до возможности накликать описанные события самим описанием, то сейчас же проведем дезинфекцию: нет, ничего подобного оно не вызовет).

Итак, мы оказались в трудно представимом пространстве. Отбросим всякие человеколюбивые сказочки про толпу встречающих: известное время мы будем болтаться в форме зрения и слуха где-то на уровне крыш, все созерцая и морщась оттого, что нас еще не зарыли; когда же тела кинут в яму и засыплют, нам станет приятно, мы облегченно вздохнем и успокоимся, после чего и начнутся всяческие приключения: это мы как бы прошли таможню и миновали паспортный контроль.

В общем, это род эмиграции, когда может отшибить память, и уж, скорее всего, исчезнут внешний вид и все накопления. Тамошние ландшафты вряд ли будут потакать прежнему опыту, хотя, в общем, отчего бы им с ними и не совпасть, хотя и не следует так уж рассчитывать на то, что непосредственно сразу после мы обнаружим друг друга проснувшимися наутро в большой белой комнате дома на углу Фобур и Сен-Оноре с видом на Триумфальную арку (если чуть выглянуть из окна) или, что лучше, в той параллельной России, с которой в семнадцатом году известная неприятность не произошла, что было бы, конечно, замечательно, но и на Фобур с Вашими замашками и профилем Вы уместны вполне. В общем, не надо рассчитывать, что все окажется более-менее как прежде, да еще и помнишь, что надо встать в дверях и хлопнуть правой рукой два раза по правому косяку. Два раза по левому и еще раз по правому и - привет - вспомнил и все такое прочее (ну вот, попробовал я сейчас это сделать - никакого тебе гештальта). Да и вообще, даже на антропоморфное развитие событий рассчитывать не приходится.

Мы окажемся в таинственном месте и, неизбежно сохраняя нашу высочайшую духовность, окажемся неведомо кем. Даже - неведомо чем. Вах!: шумом камнепада, сандаловой палочкой, дымом от нее, камушком, умнемся в какие-нибудь разноцветные горошинки,- вот только непонятно, во что перейдут голубенькие жилочки на внутренней стороне Ваших бедер? Что, безусловно, имеет отношение не столько даже к плоти, сколько к Вашей духовной составляющей. В такой вот изгиб дыма сандаловой палочки солнечным майским утром в комнате с окнами на фонтан Сан-Мишель? Поэтически рассуждая. Я должен бы тут же сказать, что тут же Вас узнаю, все это - чудо какая прелесть, но надо помнить и об урле, с которой вся эта история и затеялась: тут уж особо не до нежности. Впрочем, почему?

В общем, Лена, мы с Вами окажемся в загадочном месте, с пустыми карманами, без памяти и облика. То есть, понятно, какие-то принадлежности очередной жизни нам выдадут - свойственным тамошнему загадочному месту. Сохранится чуть-чуть и из свойственного нам тут. Но с этим мы будем разбираться позже, а пока в целях дидактических, а также желая чистоты эксперименту, на время обнулимся полностью.

Мы ведь и здесь с Вами могли бы выкручиваться и без нашей службы и работы, устроив небольшую школу, обучающую разным таким предметам: учили бы буратинок снимать в год три урожая с закопанных денежек, правильно одеваться и встречать невзгоды жизни, пить, не закусывая и внутренне не хмелея, а также - жить (в общих чертах). Учили бы их замечать любое чье-то присутствие, распознавать человека, его не видя и с ним не говоря. Всего-то инвентаря - пустая комната и пусть там для начала сидят там по одному в темноте и слушают пустоту. А за чаем развлекали бы их историями о том, как в прошлый раз мы вместе ходили с табором, пока вы не сбежали от меня с каким-то случайным фламенкистом Пако, что ли - из Кордовы.

Но дело с места не трогается, мы все еще в каком-то пустоватом месте, ежели там что-то и есть, то обрушилось до наипримитивнейших значков: вверх, вниз, вправо, влево, по кругу, внутрь, наружу, тьфу.

Мы с Вами поврозь опустились ниже кольчецов и веслоногих: полная напасть - не видишь, не слышишь, ни скрипа половицы, ни гу-гу, тихо.

Ночная кухня с расставленной раскладушкой, голая лампочка, ешь хлеб, запивая водой из-под крана, светящаяся спиралька свешивается из лампочки единственное украшение, а щелкнешь выключателем - за окном громоздятся горы ясеневских огней, шлеп-шлепает вода из крана, крошки хлеба разбежались по простыне, успев зачерстветь.

А если заснешь, то будет сниться автостанция в какой-то ветреный денек - солнце, быстрая тень облака скользит от пивного ларька через красный Икарус в сторону ольшаника вдоль придорожной канавы одной из уходящих дорог. До осени - далеко, земля просохла, так что можно спать и не под крышей, а скучно не будет, потому что скучно уже никогда не бывает. Автостанция, очередная движущаяся прямо на тебя тень облака, собаки, валяющиеся на круглой клумбе в центре заасфальтированной площади почти в самом центре Европы.

Или другой вариант: человек оставляет службу, покупает х/б свитерок, прочные штаны, кирзачи, ватник серого цвета и, спрятав куда-то ключи от квартиры, уходит на вокзал и засыпает в зале ожидания. Ему там спокойно, до отправления поезда всегда тридцать пять минут. Пахнет буфетом и парикмахерской.

Тихо, темно. Ниже кольчецов и этих... ногих. За подкладкой, за кулисами. С изнанки, изнутри. Можно войти к кому угодно, а не войти подглядеть в случайную дырочку, а нет дырочки - проковырять и поглядеть: как там они нынче? Да, в общем, как и прежде. Здесь, за подкладкой, интереснее. Они тут окружают, облепляют со всех сторон - будто в банке с разноцветной светящейся икрой оказался. У каждой икринки - свой цвет, свой дым, у каждой - свои гимн, центр и Папа Римский. Каждая - пространство круглое, во все стороны бесконечное, в каждом из которых свой манер, свой прикид и флаг, свои право, лево, вверх, вниз и по кругу. А знакомых среди них - чуть ли не половина.

Вообще-то, первое на что кидают перемещенных лиц - инспекционные работы. Тут ужасно совмещаются наличие остаточного - здесь, конечно, затухающего - опыта прежней жизни людей пожилого возраста, в котором, понятное дело, большинство за подкладку и топает, с требованиями здешней службы. Осуществление инспекций, это такое промежуточное ремесло, приличное на время, пока переместившиеся не освоятся здесь, стряхнув остатки воспоминаний. Некоторые, впрочем, остаются в инспекторах навсегда.

Инспектируют они что? Жизнь в оставленном пространстве. Чтобы снег правильно падал, чтобы правильно трещинка бежала по упавшей на пол чашке. Чтобы удачи у кого-то были, совпадения. Дела нехитрые.

Но, в самом деле, что толку попасть в новое место и жить воспоминаниями? Найдутся же в любом городе номера телефонов. Да и вообще, раз уж я литератор, написавший изрядное количество весьма высокохудожественных текстов, то должна у меня там быть какая-то своя конурка, шариком болтающаяся в довольно бескрайнем универсуме, бок о бок с изрядным количеством других таких же шариков-конурок. Так что уж у меня-то в первое время после перемещения проблем не будет: крыша над головой и койка мне явно обеспечены, что, в общем, и объясняет мою несколько легкомысленную интонацию, а также и отношение к нашей потусторонней встрече: Вы, конечно, помещением можете располагать: диванчик, крыша над головой, возможно, что-то найдется из еды. Ну, непонятно, конечно, сколько мне захочется лежать там на диванчике, ожидая Вас, но если я уйду, то оставлю записку, а ключ под ковриком у входа. Впрочем, дубровским дуплом

можно назначить и этот текст: если что, я ведь смогу его незаметно править и оттуда, внося в него необходимые уточнения. Не забыть о сем долге верно поспособствует легкая ностальгия первых недель по прибытии. Он, текст этот, будет прав таким образом какое-то время вечно.

Но, Лена, вот ведь какой кайф; место, где жить, есть, под звездами - не ночевать, главное - прийти и сразу лечь спать, а наутро - утро в новой стране. Где ничего не понятно, ни даже как проехать на метро, ни как по телефону позвонить, притом, что знакомых тут явно полно, и страна правильная, и утро хорошая, и выспался, и без багажа - приключение!

Если окажешься там первой, то уж, думаю, и сама разберешься, что там да как. Антропоморфизм, не антропоморфизм, а какие-нибудь наши там должны быть, пусть даже и в электромагнитной форме. Подождешь меня, если станет скучно пойдешь по своим делам, только оставь записку куда ушла, а куда положить ключ - уже знаешь.

Утро. С утра надо всегда быть осторожным и не подписывать никаких договоров, пока не выпьешь кофе и не выкуришь сигарету. Тем более, когда еще непонятно какая именно часть новой обстановки имеет отношение к тебе проснувшемуся, тем более - к чему-то проснувшемуся во вселенной непонятного сорта. Момент просыпания важен всегда, но в данной истории - чрезвычайно, поскольку здесь он - впервые, что предоставляет внятный шанс установить себя as is: что ж такое проснулось? Что за какая-то такая точечка, которая проснулась?! И это очень важно, потому что - новая страна, где полным-полно всяческих достопримечательностей и приключений: слава Богу - нам снится масса приключений и достопримечательностей, и единственное, что не позволяет раскушать всю их достопримечательную приключенственность, так это именно то, что если бы во сне еще и проснуться. А то аттракционы и прочее происходят вообще, ты ими являешься и отдельного удовольствия от них не получаешь. А ведь там-то в подобный переплет можно угодить навсегда - по страшной и случайной, какой-то погодной прихоти, становясь, то диснейлендом, то ангелом, то игрой в карты, превратившись, в конце концов, - как уже почти прилипший к своему пределу числовой ряд - в какое-то приятное, равномерно-постоянное удовольствие от жизни - предназначенное, видать, для тех умниц, которые заставили себя суметь проснуться и оформиться в виде отдельном и взрослом.

Я, Лен, хотя теперь еще и помню о Вас, но память эта уже дрожит по краям, колеблется в мареве, как падающий с большой высоты платочек или газовый шарфик, обтирающий собой ветер или местные происшествия с воздухом: как жаль, что он не размножается в каждой секунде падения: многократный, дискретный, топорщащийся чешуйками взглядов вдоль гладкой линии движения.... Какой бы рельеф, какая замечательная полоса снизошла бы с неба на землю..., но я все же с усилием, но еще в состоянии вспомнить начало этой фразы: вот видите, какая опасность подстерегает там каждого из нас: шахматист рискует стать ферзевым гамбитом, автомобилист - коробкой что ли скоростей, художник - ну не знаю, кобальтом синим: всяк утрамбовывается в свое дело, повара съедают в облике омлета, съевший - доволен, а омлет - просто-таки счастлив. Я - очутившись в тамошней каморке - сам того не заметив, втираюсь в собственные тексты, кроме них ничего уже не знаю, и нам уже не встретиться. Вы, придя сюда, еще обнаружите, возможно, что-то такое: какое-нибудь шуршание, шелест, пощелкивание: так это ж я в какой-то смутной форме, интонации голоса стали шуршанием страниц, дыхание едва-едва подсвечивает гласные - Вы меня, возможно, и опознаете еще, но мне-то, мне-то Вас уже не узнать, я уже весь внутри русского языка: ах, судьба высокая и завидная, я соглашаюсь, но все же немного досадно: ведь новое же место, столько всего, а за окнами - утро. Нет, это нескладно, и чтобы вспомнить, как это происходит обычно, мне следует отправиться теперь спать - с целью отчетливо исследовать, как я завтра проснусь. Если меня посетит видение или просто приснится нечто поучительное - непременно опишу это в следующем абзаце, ведь, по сути, с начала этого письма я уже нахожусь исключительно в этом тексте - даже когда его и не пишу. А вы, к слову, ровно теперь находитесь в поезде Рига - Москва где-то возле Великих Лук (поезд №2, теперь по рижскому времени около 1.30, 3 февраля 1990 года). Письмо, иначе говоря, становится письмом и в смысле почтовом, что только добавляет ему правды жизни.

Это что-то вроде, как отвалилась спина. Стоящему сзади, верно, становится интересно, и он углубляется в рассматривание твоих внутренних колесиков и с красными точками камушков, исследует плавное качание взад-вперед каких-то раскачивающихся штучек; скользит по блестящей поверхности блик: в очевидно утреннем, непонятной природы утреннем свете можно изогнуться и поизучать себя благодаря отвалившейся крышке. С утра видно - вокруг уже не номинальное, запечатанное самим термином заподкладье, но уже видно подробнее: все эти тускло освещенные изнутри парадные яйца отдельных миров никуда не исчезли, но стали полупрозрачными, с бултыхающимся внутри содержимым. В 60-е годы были такие странные штуки - пластмассовый шарик с дырочкой, а в шарике фотография: ты глазом к дырочке, а оттуда смотрят. Тоненькое, светлячковое свечение их - лишь тень ночного. Их много, они носятся туда-сюда по своим надобностям, связывает их включенность в общее мельтешение.

Разумеется, утро - прекрасное время, чтобы ходить в гости, но для нормальных отношений нужно еще дорасти, освоиться. Пока что - только визиты в правые части чего-то ранее разорванного пополам: в находящиеся не у тебя половинки порванных фотографий, в тот отдел учебника-задачника, где собраны ответы. В этом есть нечто вполне производственное: так вернувшийся с работы резидент (его обменяли на каком-то торжественном ночном мосту на такого же, немного противоположного знака) возвращается в Управление и знакомится с теми, кто пищал в его наушниках, подписывал шифровки, скрываясь под условными обозначениями типа Ганеши, Дона Хуана или папы Карло.

И это, конечно, не жлобское желание отождествиться со своим табельным номером и не надежда - разумная, впрочем - получить некоторые небольшие пряники за более-менее верно осуществленное существование. Это - вполне достойный и профессиональный интерес к тому, насколько абсолютной является проделанная работа, а насколько - была связана с родными полями и осинами. А также - что из нее и в какой мере имеет отношение к дальнейшей деятельности - здесь, собственно, только и выяснишь точно, что она такое была и что будем делать дальше. Иными словами - визит по служебной необходимости, похожий вовсе не на возвращение отловленного резидента человека, профессионально конченного, - на честное возвращение из командировки. Что похоже настолько, что тут же возникает естественный вопрос об оплате проезда, командировочных и, по возможности, премиальных. И разумеется, о заслуженном отдыхе. Учитывая обстоятельства, мест, куда хотелось бы отправиться, много - что-нибудь вроде сада, откуда и Будда не уйдет, или Елисейских полей, вполне приятных даже и в земном варианте. Что же, и это неплохо - плюхнуться обратно на землю, поболтаться там, ничем никому не обязанным.

Ну а как там вообще перемещаются - понятно. Куда надо - там и оказался. К этому, впрочем, мы и так подготовлены, что заставляет предположить, что ежели некая фотокарточка, и была поделена на части, то нам не хватало не половины, а лишь небольшого уголка. Даже круче - все это отсутствовавшее у тебя знание сводится, похоже, только к тому, чтобы узнать - ты знал уже и так все. Ну, а что не знал - вполне мог узнать. То есть, по сути, не очень-то ты куда-то и перенесся. Ну, добавилось к известным тебе 150 измерениям еще десятка полтора, не больше.

То есть, Лена, продолжение нашей совместной антинаучной деятельности совершенно неотвратимо. Возражать против этого мы, разумеется, не станем, дело отчасти ведь и в эстетике совместных действий, а иначе - кому всё это надо? Артефакты возникают от трения чего-то обо что-то, кому нужны очередные глупые философии: ну, просидел мужик в тайге лет сорок, изобрел там шведскую спичку, Паровоз Черепановых и Устав Общества трезвости и что?

Понятно, что излагаемое мною к искусству никакого отношения не имеет. Так ведь и пишется именно что служебная записка, текст. То есть типа про природу вещей или чисто о сельхозработах. Да, скучно, а что делать? Да, изящества решительно никакого, но ведь, скажем, существует же на свете и тяжелая артиллерия, которую тоже надо иметь в виду. Да, голая прагматика, безо всякой системы и вообще похоже на набивание какого-то сундука всем чем, попавшим под руку. Да, конечно, надо вводить систему.

Главное, тайна в том, что тайны нет - не знаем мы только того, что знаем все. А барьер - что де не знаем - это какой-то что ли родовой комплекс. Фрейд, Эдип и прочие мало уместные в жизни господа. Но извинения кончены, едем дальше. Встреча все равно потребует от нас определенных хлопот, разрисуем поэтому ее возможные места - как некие абстрактные точки с чувствами между ними, и нам безразлично, куда все это погрузить: хоть в схему парижского метро: там станций много, и все они хорошо различимы, и на каждой все в порядке с табличками и указаниями переходов. Так что все свои встречания-невстречания мы будет осуществлять на линиях от Вильжюва до Клианкура, между Курневилем и Вокзалом Орлеан с постоянным - до отвращения топтанием по Шатле с восемью-десятью возможными там переходами: можно было бы, проще всего, условиться встретиться именно там - на стометровом пешеходном эскалаторе - дорожке между Шатле и Шатле Лезаль, но столь уж дословное соответствие соорудить невозможно. Впрочем, обратите внимание, и эта идея уже отчасти схвачена в литературе - в блокноте, найденном в кармане у Кортасара, именно это и пытается произойти примерно тут: петляя вокруг станций Данфер-Рошфо. И та же у него разумная боязнь Монпарнаса и, разумеется, Шатле, и кончается все на станции Домениль,... ну или акция "Мухоморов" в метро московском, безнадежном. Видимо, какое-то подземное петляние по сеточке с точками объективно необходимо.

Отдельные точки. Есть вот такая крупная, объемистое пространство, где обитают ранее белковые организмы. Оно такое большое, что они обитают где хотят. Есть еще гигантский ящик с музыкой и прочими кунштюками - и вовсе не музей, а там все живое, хотя и не зоопарк. Есть область исторических происшествий: Ватерлоо, самозванец в Кремле, Великая Фр. революция, залп Авроры, открытия Америки - ЦПКиО, в общем, с каруселями. Не наши это дела.

А наши дела что - скучные, самостоятельной ценности не имеющие почти, так - сахарок, перчик, соль к каше, проводки-кнопочки, нейтрино какие-нибудь свободолюбивые. Стилистика, короче, и решительно никакой семантики.

Какая-нибудь, к примеру, энергетическая тварь - хоть она и пролезает во все прочие, смысл ее от этого никуда не вырастает: керосиновые реки с торфяными берегами, озера бензина, нефтяные туманы, две дощечки поверху плывут, кокс. Сношенная мебель, горы угля, опилок, торфяные брикеты в ведерке из подвала на четвертый этаж, электричество какое-то бесконечное: батарейки, динамо-машины, конденсаторы, лампочки перегоревшие, сухие посленовогодние елки, высоковольтные линии, лапка лягушачья дрыгающаяся. Сухой спирт и прочие несъедобные желудком продукты, а также - разнообразныя тонкия материи: угольный такой погреб по сути, а на входе Часовой с Ружьем стоит и следит, чтобы не курили, а не то разнесет всю Вселенную. Да никто туда особо-то и не ходит - зачем? Вернуться что ли чтобы, став бензином и вспыхнув в двигателе Внутреннего Сгорания или - торфяным брикетом оказаться принесенным на четвертый этаж: дымом вернуться наверх. Круговорот тебя в природе, постоянно простегивая покинутую жизнь дымом, запахом, буквой: стучась туда отсюда - зачем? Тщетно, какая им там разница - отчего это страница сама перелистнулась? От сквозняка.

А рядом - электромагнитные волны: стог сена, да и только: там хорошо лежать, высыпаешься замечательно, млеешь. Как в гамаке, в ушах серебряные звоночки, лепечет что-то, бормочет: приятно поплыть недлинной волной среди прочих длинных и недлинных волн: покачиваясь, обтекая друг друга, скользя, соскальзывая, сплетаясь с ними в какие-то косички, опадая вниз, расщепляясь как фейерверк, снова сходясь в общую линию. Такой Арчимбольди с телами, сплетенными из разноцветных - в изоляции потому что - проводков: с просачивающимися разнообразными кайфами между глазом и мозгом, между ступней и ушами, между первым и вторым, между ночью и душой.

Абстрактнее электромагнетизма найти уже трудно, однако есть еще и Абсолют. Это такая оранжевая, почти прозрачная плоскость, которая всюду: должно же все на свете к чему-то крепиться. Вот к ней, этой оранжевой, и прикреплено. Она, точнее, всюду, как основа что ли. Как мостовая или общий знаменатель. Из того же ряда, что во всех нас вода. Кальций. Ну, кальций, мел, им еще по доске пишут - ему пусть кости молятся. У них мозг прямой, солдатский.

Мы пойдем-ка лучше куда-нибудь туда, где красивые цепочки на ногах и звездочки, и луночки, серьги и ожерелья. И опахала, и увясла, и кольца, золотые шары, серебряная цепочка и золотая повязка, разные даймонды и эмеральды, и в часах сыплется золотой песок, а вокруг - серебряная пыль и любая распомойнейшая помойка сделана из серебра, как на негативе фотографии: серебряные голоса и плащи из золотой копирки, ночные города и полуночные свидания.

Пространство ночных касаний, прикосновений, поглаживаний, легких движений, едва скользящих по телу, как два часа падающий вниз платок - как бы воздухом обходя тело, каждой лаской оставляя на нем новое серебро и всякие маловажные слова с зелеными глазами: извивающаяся сквозь всю ночь двойная полоска серебряной фольги шириной в ладонь.

И близкое к нему пространство тайн, лежащих на устрице с жемчужиной, спичечными коробках с оказавшимися там увеличительными стеклами и стеклянными шариками; на грибах, разломив шляпку которых найдешь внутри изумруд. Там всякие хитрые уловки вроде внутренней лестницы в доме, третья сверху ступенька которой со скрипом; стены, отходящие при нажатии на картинку с голубым кувшином; знаки-предметики, то ли сообщающие что-то, то ли - просто как альпийский сенбернар с фляжкой коньяка, приспособленной к ошейнику.

Они, любое очередное, смешно ёкают, когда в них входишь, это похоже на развал чуть перезревшего даже арбуза, и косточки во все стороны - фррр: тамошние люди просто-таки изголодались по общению, облепляют, окружают, а все тебе расскажут, все покажут, через все проведут - и вот так у нас бывает, и этак, и заходите еще, да и друзей с собой приводите - очень гостеприимные, самим-то в гости не выбраться: как зиме зайти к августу?

Их перечислять и то приятно - перечисление, впрочем, тоже образует свое пространство: каталог, в котором все на свете каталоги, и он сам - тоже: это такое нахохленное место, их там очень много, малоразговорчивые, смотрят, кося глазом, похожи на ворон, колода из одних десяток треф, и каркают. Вроде, одинаково, а хором - не получается.

Еще - пространство обёрток от сырков, смятых кефирных крышечек (когда кефир был в стеклянных бутылках по 0,5 л., крышечки были зелеными), разлохмаченных веревок, рваных полиэтиленовых пакетов, драных колготок, газетных комков, контурных карт, на которых красным карандашом нарисовали зайца, бетонных полов, голых лампочек, бетонные полы освещающих. Или - мир фруктовых шипучек. Еще - место, где живут такие штуки, как Черная Маша, Голубая Миска, Круглая Киса, Красивое Семь, Выпуклый Овен, Заграница Девять, Центральный Аптечный Скандал, Большое Дыхание.

Земля потрескавшейся земли с вдавленным в нее ультрамариновым, да ну зеленым бутылочным осколком. Пространство звуков: вытянутых, чуть конических, растущих как кирпичные трубы. Кукольный театр Карабас-Барабаса. Мир Искусства. Ады. Земля собачек-однодневок. Пространство снега. Пространство мальчиков: в снегу, кашне вокруг шеи, руки в карманах, люминал, канитель, стоя на ветру возле моста. Пространство пропавших с вестью. Трамвайный парк. Мир всхлипов.

И еще такое место, где тихо так, что слышно, как ресница упала. Это такой стык: идя от собственного мозга к собственному мозгу есть промежуток, где остаешься без мозга: ступенька, шов, пауза, сбой - от толчка происходит мелкое, без тошноты, сотрясение мозга, так, словно трахнули по куполу: бемц! - открылась бездна, звезд полна и с ними балует цыганка: черная капель, белая капель, холодно - примерно так: зима, полустанок, полная луна. Непрерывно, как ногти растут, светят звезды, новый - пока еще точка - свет приближается сбоку, справа, убеляет снег и высвечивает рельсы, увеличиваясь, приближаясь, как очередная растущая у тебя конечность, еще одна пара ушей, двадцать девятое полушарие мозга: сблизилось. Громыхнуло, приросло - едем дальше.

Вот, личная анатомия - персональный зоопарк, совмещенный с аэропортом, бензоколонкой и разными частными строениями - рассуждать следует так: в вас де слишком много собак и решительно не хватает кошки; или - в нем (он сам тут особо не при чем, это кто-то его этим не снабдил) не хватает скрипа третьей сверху ступеньки внутренней лестницы.

Вот так вот все время что-то добавляется, прирастает, уже и читать надоело: такая постоянно - со звоночками - увеличивающаяся касса... Друг мой милый, видишь ли меня? Летающим зоопарком, подвитым к библиотеке, со сложными мозгами, в сером плаще и вязаной шапочке, с черным ящиком в груди отражаясь, надо думать, на пэвэошных экранах в виде точки возбужденного люминофора, шарахаясь от встречных самолетов - без опознавательных знаков и фонариков на концах крыльев над разноцветно горящей ночной, беспечной Европой каким-то громадным, а раз громадным, то - зверем из какого-то темного пластилина, в вязаной шапочке, перегибаясь в пояснице, комкаясь, выпуская щупальца и когти, мягко - как дыханиями - сталкиваясь с невнятными встречными над ночной, говорящей по-разному Европой, беспечной совершенно, в чулочках на подвязках, разноцветной, тоже летающей, но по-другому, шальной, а я - в срамных, однажды выданных государством сапогах, скрипящих на каждом левом шаге - в, слава Богу, темноте по-над Европой, - еще не спящей, ночной, соответствуя ей то изгибаясь, как Зунд и Скагеррак, то съеживаясь, как Британия: летающей картотекой-телефонной-книгой со всеми своими сорока девятью ушами, ста глазами блестя в поисках глядеть на Вас: всей стаей глаз блестя в темноте над часто дышащей, в полусползших чулочках Европой, всеми ста глазами горя, как фонари небольшого Поселка Городского Типа, где ночью после танцулек кто-то с кем-то, а кто-то - за кем-то по скудно освещенным улочкам ПГТ с монтировкой... да это ж, наверное, сам я гоняюсь с монтировкой за кем-то, кто - мне показалось - именно и не дает мне Вас отыскать.

Вы же, верно, над более южной Европой, ближе к теплому морю, в черном платье и белой коже. Туда не докричишься, но вдруг что ли стало как бы видно во все время тела, и, будто лента соскочила и видны сразу все картинки, и понятно, что Вы устроены вполне неплохо, и это лишь кажется, что Вы внутри каждого дня, как внутри отдельного кадрика - серебряной клеточки - и только, а на самом-то деле Вы над Европой в постоянной и ничем не ограниченной любви, а то и понять нельзя было - отчего это у Вас решительно ни почему средь бела дня, да еще и в троллейбусе вдруг учащается пульс, расширяются зрачки и влажнеют ладони.

Видимо, Вы постоянно плаваете над Европой в электромагнитной форме. Видимо, в обыденной жизни Вам бы следовало экранироваться, либо заземляться,дабы у окружающих Вас ничего бы не перегорало. Зачем им лишняя перемотка катушек, обмотка сердец серебристой, прозрачной снаружи фольгой и устроение непробиваемых Вашим присутствием касок на головах - что смахивает на армию и уже совершенно так в смысле ущемления свободы?

И это,прикидывая теперь по карте, наше с Вами электромагнитное сочувствие может осуществиться между Вашей Грецией и моим Северным морем, между сахаром и солью, где-нибудь над Веной. Внутри, к примеру, витого плетеного купола над Сецессионом, а то и на чердаке штайнеровского дома, пугая бывшего владельца звуками, не мотивированными его образом мысли.

Вообще же, Вена - это нечто, понятное не очень. Кажется, там тепло. Судя по всему, - там неплохое общество, да к тому же богатые они, кажется, там. Видимо - даже не без вкуса, распределяющегося даже равномерно по дням недели, а не сберегаемого на праздники и выходные - сие утверждение, впрочем, выводится из климатических условий, которые, похоже, состоят в теплом и сухом воздухе, стирающем различия между помещениями и улицей. Хочется, кроме того, надеяться, что там пьют кофе и вино, а не пиво.

Возможно, там еще сохранились небольшие, мест на сто двадцать, кинотеатрики с деревянными - из двух половинок фанеры, выкрашенной в белый цвет, с черным ободком - экранами. Там бы мы с Вами и пристроились крутить немое кино. Вы бы осуществляли пальцами музычку, а я наладился бы работать киномехаником, громко роняя в каморке-будке коробки от частей фильмы.

Разумеется, вновь возникший антропоморфизм свидетельствует не о чем ином, как о слабости и невнятности моих исходных позиций, во всяком случае о неполном вхождении автора в смысл существования, отрезанного от тела. То ли, значит, автор в тамошней культурной ситуации сориентировался не вполне, а может быть - чего-то боится или о чем-то забыть не желает. Дело-то, конечно, очень простое. Надо взять и раз и навсегда назвать конкретные ориентиры, сказав, что в каждый третий, скажем, четверг месяца, во столько-то по тамошнему времени я буду там-то в виде такой вот козявочки такого-то их серо-белого цвета, в тамошних моих руках будет тамошняя газеты ихних - ну, скажем, левых христиан, сложенная пополам и помещенная в правый карман тамошнего моего плаща, а Вы, судя по всему, будете в виде...... но вот ведь ужас-то какой: там-то я - в виде серо-белой козявочки - вполне примирюсь с тем, что Вы - в виде черно-блестящей точечки, но уж никак не здесь! Тем более мешает вникать во все эти антигуманные подробности человеческое - решительно, впрочем, не находящее себе подтверждение в реальном опыте - ощущение, что там все уже сто раз встретились и обнялись: хоть любовники великие и великолепные, хоть кто угодно, кто захотел, а еще всяческие эти Чуки и Геки, Герасимы и Муму, Водород и Кислород. И лишь эта явно пошлая и глупая мысль о неминуемости встречи, явственно содержащая в себе ложную идеологическую подоплеку о возможности наилучшего устроения всего и вся, заставляет меня вспомнить о причине данного сочинения: об урле, локальном конце света и об утоплении нас в Канале им. Грибоедова - человека схожей с нами кончины. Мысль эта возвращает мне благоразумие и заставляет смириться со столь малоприятными вещами, как представление Вас в виде бусинки, себя - в виде козявочки, и вновь отправиться - даже не захватив бутерброда - в эти, мягко говоря, заоблачные выси, плотно утоптанные абстрактными материями.

Антропоморфизм, впрочем, имеет право жить - какая-то преемственность отношений с прошлой жизнью там, уже говорилось, полностью не пропадет, только обесцветится и утратит обязательность. Как с этим поступить - вопрос личного выбора, вот с чем связанного: здесь (еще пока здесь) есть закон первой компании, приход в которую окончателен. Прийти, конечно, угораздит куда угодно, вот выйти из нее, первой, уже нельзя - пусть даже и покажется, что ушел, и даже если компания развалилась, и отношения с бывшими там не поддерживаются. Она продолжает быть, и ты ее часть. Конечно, избавиться от этого можно, только надо знать - как. Вот так же и там.

Антропоморфизм, словом, вполне в ходу и по ту сторону - что уж говорить об использовании его при объяснениях - воспринимайте это, если угодно, как форму жестикуляции - какие-то вещи так объяснять проще. Что до парочки абзацев, предшествовавших ламентациям по поводу козявочек и точечек, то это как бы неожиданно, и сам по себе начал описывать себя некий конкретный вариант.

Итак, что-то произошло над Веной, и мы оказываемся рожденными там, в нормальной австрийской семье. С той же разницей в четыре года между нами, сохранив свой привычный пол. Растем как обычно, однако же, в возрасте, когда пора начинать говорить, каждый из нас в свой черед начинает говорить по-русски: нас быстренько выучивают-переучивают на немецкий, случай как бы забывается. В 16 же лет (моих) происходит вещь уже замечательная: мы с Вами вступаем в кровосмесительные отношения, причем инициатором оказываетесь, похоже, Вы, а Вам тогда - 12 (хрупкая, темноволосая, с розовыми пятками), причем - сами мы не видим в своем поведении ничего, что выходило бы за границы естественного. Нас поэтому - дело-то в Вене - препровождают к психоаналитикам, которые не могут найти в нас ничего, за что бы им зацепиться. Что с нами делают после - не знаю. Ничего, видимо, особенного, культурная все-таки страна, но смотрят на нас, как на чудовищ, отчего вскоре мы оба вспоминает все и, взявшись за руки, уходим прочь: в полном уме, очевидном здравии, в очень юном возрасте, решительно без каких-либо детско-юношеских упований, зная, кто из нас кто, будущим не озабоченные совершенно и насквозь устроенные в личной жизни. Просто хард-рок какой-то.

Осуществляемое до сих пор (с Веной в предыдущем абзаце покончили) было что-то вроде поездки на поезде из какой-то не очень удаленной деревеньки в город: теперь же мы где-то в районе первых пригородов: у подъезжающих начинают болеть глаза, поскольку возрастает число требующих отдельного взгляда штук, а вид за окном уплотняется, и само продвижение требует больших усилий, выталкивает обратно, но движение продолжается, и тебя сплющивает так, что приходится признать, что любое серьезное место еще может расплющить нас как цыплят, размолоть в порошок: фррр - рассыпаешься, будто из маковых зерен, сгорая по собственным отдельностям и ипостасям: некоторое количество красивых объектов из дыма и огня.

Когда человек не держит то, что на него навалилось, он всегда формулирует, ищет систему - речь теряет свою косвенность, избыточность, легкую - по отношению к ее предмету - перезрелость, язык говорящего потеет, ему очень хочется, да и в самом деле надо все тщательно записать - то, что с ним, когда на него прет то, что ему не выдержать. Он ищет, кто и что говорил в похожем случае.... И оказывается, что никто ничего не говорил, потому что случай - именно его, и он тогда уже совершенно, полностью рассыпается, записывая: вот, я ставлю свою левую ногу, вот, сгибаю в колене правую. Тщетно: недопроникший в тайну, покойся, милый прах, до радостного утра.

Здесь, куда мы добрались, не град Петра с золотым ключиком. Никого сюда насильно не тащат - но нам уже никуда не деться, мы уже здесь.

А что это вообще? Не знаю, я обычно не задумываюсь, мало ли куда попадаешь. Кто говорит, что надо задумываться, я же не имела в виду какие-то ученые вещи, а спросила потому, что надо же знать, что тут можно увидеть, ведь если этот город большой, то мы где-то на окраине, и надо куда-то идти, чтобы увидеть центр; а если небольшой, то вполне можно остаться и тут; лучше, чтобы небольшой. Да, кажется, небольшой, размер ведь можно приблизительно оценить по величине домов и плотности застройки. Но ведь если мы на окраине? Нет, потому что, смотри, дом и на нем как бы мраморные дощечки, это какая-нибудь мэрия, горсовет или еще что-то такое. Какой ужас, мы никуда не можем попасть куда-то, чтобы там не было горсовета. Видишь ли, мне кажется, что горсовет вовсе не так уж страшен, как...... Оставь, этого нам только не хватало. По мне так и горсовет чересчур. Да нет же, я о другом: повезло, потому что лето; погода хорошая, а могло ведь оказаться куда хуже: крупный, скажем, город в март или узловая станция, горы угля, все кругом в угольной пыли, снег тает, грязь... или зимой - знаешь, пустыри всюду, ветер. Но зимой иногда ведь неплохо, снег, мороз, не мутное все такое; тебе не кажется, что мы тут уже были? Нет, просто место похожее, вот, смотри - такие же три дома, но у среднего другая крыша, раньше была шиферная, а эта жестяная, блестит, да на втором этаже еще и горшок с цветком. Наверное, но мне не нравится, что ты сразу стал говорить про то, как могло быть хуже, тебе что, всегда тут не везло? Нет, не сказал бы, а про это заговорил, потому что мы еще друг к другу не привыкли, и я не знаю, понравится тебе здесь или нет; смотри, что это за пагода с красными столбиками, почти китайская, может быть, это и есть Китай? Да нет, это у них просто какой-то парк, а вот эти рыбки порхающие, это мираж или взаправду потому что жарко? Я думаю, что не важно, лучше свернем в сторону, а то тут пекло, хоть ты и босиком. Да, тут лучше, травой пахнет; там, за забором, наверное, здание с клумбами перед ним: училище, где готовят небольших телеграфистов и других почтовых работников. Ты не разговаривай так много, пока ты ко мне поворачиваешь голову, может произойти всякое, а ты не увидишь, самой же не понравится. Как мне может это не понравиться, если я этого не увижу. Ну, так мы с тобой вообще ничего не увидим, только разговаривать начали, а уже непонятно куда забрели - ну что это за дома такие странные. Ага, три серых дома, два деревянных и один каменный, но он тоже, наверное, деревянный, отштукатуренный только; чего страшного, что мы тут оказались, не понимаю - будто эти дома такие неприятные, что в них и жить-то совершенно невыносимо. Мне б тут жить не хотелось. Да я не об этом, я просто говорю, что раз тут стоят дома, то и тут живут, и ничего, справляются как-то. Слушай, а давай смотреть по сторонам, а не то забредем так, что не обрадуемся. Ну хорошо, пойдем куда-нибудь, где будем смотреть по сторонам, раз уж тебе этого так хочется, а я совсем не понимаю, зачем это так обязательно, когда на что тут смотреть: дурацкий асфальт и повсюду битые лампочки, ну что в них такого, чтобы на них постоянно смотреть, хотя странно, конечно, откуда их тут много, завода же никакого нет: ну вот, теперь я начала думать, почему их тут много и опять ничего не увижу, ты уж мне рассказывай, пожалуйста. Кажется, мы почти выбрались, мы тут, вроде уже были - там за поворотом должен быть парк и низкие триумфальные ворота какие-то: можно в них постоять, там странно-большой камень над головой, он все падает и падает. Нет, мне это не интересно, это, в общем, его частное дело: падать - не падать. А что бы ты хотела? Что, что? Что бы ты хотела сделать? Не знаю, но что-то надо, я даже не знаю, почему надо - потому что мне тут, в общем, хорошо и надо что-то сделать в ответ. То есть, ты не знаешь или ничего пока не хочешь? Я думаю так, что когда надо будет, то и буду знать, что делать, а вообще-то я много бы сделала: от тапочек этих бы избавилась - то их надевай, то снимай: выкинула бы, но тут кругом эти лампочки - странно, место приличное, а лампочки эти повсюду; ну, я бы еще очень много что сделала: надела бы на себя что-то очень легкое, хоть ночную рубашку, ходят тут все какие-то респектабельные, а до сумерек еще далеко. А еще? Ну не знаю... сходила бы коротко подстриглась, ногти бы розовым лаком выкрасила, нарядилась бы и посмотрела на все чуть свысока, поблаженствовала бы где-нибудь, на крыше бы позагорала, цветы бы полила, устала бы, и чтобы в каком-нибудь помещении - чтобы за окнами был сад - лежала бы на простынях, перекрахмаленных, прохладных, послушала бы парочку ноктюрнов Шопена, "К Элизе", серенаду Шуберта, грибоедовский вальс, и чтобы распахнуто окно, и там из колонки капало бы очень крупными каплями: тяжелыми, перед тем, как упасть, они совсем вроде груш, и чтобы как сейчас было спокойно, и погода такая слегка душная, ласковая, и улица тут хорошая, небольшая, и дом вот этот: там, кажется, никого нет внутри, хотя странно, калитка почему-то отворена, может быть хозяев вызвали в какое-то еще более хорошее место, так что они и калитку не притворили, и свет в этом маленьком, вон, видишь, возле забора, домике, как для гостей, не выключили - забыли или это какая-то дежурная лампочка, раз она так просто, без абажура и яркая - свечей на сто, как ты думаешь? Я думаю, туда можно зайти. Внутрь этого дома? Сначала во двор, как мы иначе в дом попадем. А ты не боишься, что там что-нибудь не так, какая-нибудь крутая собака или засада? Нет, как я могу бояться, если в этом дворе не был, и ничего дурного мне тут не делали, пойдем, не отставай. Да, конечно, мне не хотелось бы заходить туда одной... и в самом деле ничего страшного, ни даже плохого; тебе не кажется, что этот домик стал как бы больше? Конечно, стал, но это потому, что мы подошли. А какая разница, если он и в самом деле стал больше; нет, погоди, не открывай пока эту дверь, я хочу осмотреться: тут, вроде, все как мне хотелось, только нет колонки с каплями. Может, она за домом и, потом, тут же есть эта лампочка, она теперь ярче светит, свечей в сто пятьдесят, а? Это потому что мы подошли ближе. Ну что ты говоришь, если мы подошли ближе, то она может стать больше, но вовсе не ярче. Но как же она может не стать ярче, если она стала больше - давай в дом зайдем и ты убедишься, что она - чем больше, тем ярче; я вот, кстати, кажется, понимаю, откуда на той дороге все эти битые лампочки. Ну, понимаешь, так и понимай. Какая очень тяжелая дверь. Не может быть, она ведь маленькая и небольшая. Но я никак не могу ее открыть. Ты, наверное, тянешь ее в другую сторону. Как это в другую. Тогда она заперта. Но она же полуоткрыта. Тогда не знаю. Ты мне помогай. Но ты же держишь ее за ручку, как я могу помочь. Ты меня тащи. Но тогда я буду не дверь открывать, а отрывать тебя от нее. Тогда возьмись рядом. Послушай, тут, наверное, под нее просто камушек попал. Как тут может быть камушек, когда свет из-под двери ровно проходит. Но она же полуоткрыта, ну и что? Мы же можем зайти и так. Но ведь мы ее не открыли. Ну и что? В самом деле? Конечно, заходи, видишь, я уже зашел. Ага, действительно можно. Ну и что дальше? Не знаю, мы же хотели про лампочку выяснить. Да, видишь, она и в самом деле стала больше. Не больше, а ярче - видишь, такая яркая, что за окном словно ночь, хотя тут был день. Смотри-ка, еще больше становится. Это оттого, что мы запрокинули голову и на нее смотрим: от света там что-то в глазах происходит. И ярче становится, и больше. Наверное, она от света набухает. Совсем уже белый, даже еще белей. И очень, наверное, горячая. Нет - это такой холодный свет. Не может быть - я ее потрогаю. Не надо, вдруг она все-таки горячая - лопнет. Но нам же не жарко, так что она не горячая. Нам не жарко, потому что она очень яркая, отвлекает. Я все равно потрогаю. Не надо, будь добра. Все равно, она нас коснется, потому что растет. Но тогда не мы ее, а она нас и, может быть, не лопнет. Мы уже отсюда выбраться не можем, из этого угла, нам ведь уже не протиснуться. Не волнуйся, вдруг ничего страшного. Ты отойди в соседний угол, тогда ей будет дольше. Ну что ты говоришь. А что? Ерунду. Почему. Потому. Она сейчас совсем.... Нить, какая громадная... как гусеница. Не знаю.... Невозможно совсем уже, яркая. Стекло пропало... куда? Оно позади нас. А мы? Мы тут. Кто? Не знаю, уже не знаю. А...

СТОЯ У ОКНА В ФЕВРАЛЕ

Стоя возле окна, Дева Мария превращалась в оконную раму. За окнами была зима с белым снегом и чистым небом, а еще - цвет оконного переплета, и ее голубой одежды, и, наверное, глаз: она не возразила и не стала отличаться от себя, какой была раньше: спокойной. Кровь же на ладонях - запекшаяся, вроде пурпура, могла вырасти цветком на подоконнике, в тепле.

Пурпур в пологом раннем свете, в серебряном, белесом из тонкого, почти прозрачного неба, мог показаться перламутром или серебром; ртутью, наконец, но не железной, а качающейся, слегка выпирая, холмясь над пригоршнями: оконный переплет в каждой виден сомкнувшись по кругу, ободу перекладинами перекрестия, а в центре золотится зрачок латунной застежки, гладкой.

Окно есть вещь, наиболее пригодная для глядения сквозь него, для воздуха, света и спекуляций его именем в мiроустройствах. Оно прозрачно, раз; оно есть всюду - два; а, если его открыть, то почти выйдешь из дома, три. И стекло его хрупкое, холодное, но это не четыре, а, скажем, восемь.

Царапая твердым по окну, человек произносит глупые звуки, нервничает что ли, вот и корежит вид, как свои глаза: заштриховывает, не хочет различать. Наглядно что ли сетует, огрызается, не хочет: что он делает, когда у него два окна в комнате? Исчерканы ли оба примерно поровну, либо местом его злости является одно? Если так, то не себя он ненавидит, а первую тоску в этом доме, глядя случайно из окна.

Перейдя бы здесь на немецкий, он, злой когда-то человек стал бы говорить не Fenster, но Glas - так и короче, и резче, и похоже на звук, которым он скребет по стеклянным першпективам, проигрывающим в жесткости предмету в руке. Глас, глас... - бормотал он, визжа своим гвоздиком: вид из окна перестает здесь быть собой, втягивается в преграду, которая нужна его злости, становится стеклом и готова на войну всеми лезвиями осколков, который кинутся на человека, лишь только он перейдет границу своими хрипами и скрипом. Видимо, его студит законный воздух, видимо за окном не будет ничего, мiръ рассыпался на куски, его части поранят, и кровь - алая или вишневая, или обе раскрасили подоконник.

Тогда он, в секунду между каплями цвета и болью, почувствует себя добравшимся до чего хотел, своего: родившимся не то умершим: Дева Мария на мгновение выступит перед ним из оконного переплета и голубого зимнего неба.

Думаю, когда ему плохо, он хотел ощутить, ощупать то, что видят глаза: ему бы захотелось дотронуться, погрузить пальцы в живое, обследовать на ощупь - согревая их ребрами, узнать как внутри рдяного разреза под ребрами, узнать его - чуть подсохший, щелкающий от дыхания, слегка рвущий срастающиеся пленочки; услышать кожей рваный, надрезанный раной пульс, беззвучное шевеление губ разошедшейся плоти - сухих, запекающейся, лихорадочной: вложить персты в выемку. Но стекло не пропускает пальцы, а взглянешь чуть вниз - видишь их отражение, стекло отталкивает их, за что и страдает от царапин и звука.

Да, история с сыном Девы Марии невнятна, с этими белыми птицами, пурпурными гвоздиками в ладони, молчанием, свалявшимся в слезы, сделавшиеся жемчугами, из которых снизали четки, общее число бусин в которых я не знаю. Надо думать, оно закономерно и что-то означает. Наверное, оно хорошо.

И еще, мнимые садовники и рыболовы, ездоки на ослицах, рыбий скелетик, переплет окна. Выпуклые, конфетами серебряные сердца на артериальном или венозном бархате, девушки в черном, скрипящие снегом, уходя в себя, обнимая свой пустой живот и плоть, в которую не вложат тело. Снег хрустит под ходьбой: поверхность каждой льдинки видит идущего и глядящего в снег, но льдинок так много, что человек никогда не узнает себя в таком количестве оттисков.

Вид за окном перестает быть плоским и получает вздох, когда меняется погода, - дальние крыши закрывает снегопад, лишь по темноте предметов можно судить об их отдаленности: то есть, перспектива управляется не вдоль, но по вертикали: слоится, а в конце вьюги стоит белая стена.

Приоткрывание двумя пальцами глаза, какого - не знаю, зависит ли от склонностей нагнувшегося или оговорено специальным уложением - сообщает о том, чьи ресницы слиплись и зацепились друг за друга: если глаза его мутнеют как у рыбы. Сей акт почти неотличим от вкладывания руки в рану, а она - тот же глаз - когда не закрыт, не тускнеет и кровит слезами.

Человек не человек, или агнец, или рыба - но висящий оконным переплетом на стене не видим человеком, который смотрит сквозь окно в снегопад, безлюдный, сквозь который продирается где-то, что ли самолет. Человек узнает вскоре, что долгое глядение на снег, а пусть и на что угодно, вскоре вытолкнет единственную из пейзажа точку: он захочет дотянуться до нее, осторожно взять в пальцы, обнаружить ее жидкую кровь.

Он до нее дотронется и внутри него пойдет идти снег, будет превращаться в пар, еще не коснувшись внутренностей - между ними становится, ложится розовая прослойка. Кровь под ней течет куда ей надо, парит, а снег падает чуть наискосок, или же это кровь течет немного под уклон, подчиняясь той же силе, которая заставляет оконные переплеты состоять из горизонтальной и вертикальной реек.

Идущие за своим светлячком думают о нем как о светящейся вишне, черешне - для них он чужой, прилетевший случайно, и они боятся голову повернуть, чтоб только из виду его не потерять.

Почему Она не родила девочку?

НАСТУПЛЕНИЕ ОСЕНИ В КОЛОМНЕ

Коломна начинается - идя по Садовой - от Крюкова канала в сторону площади Тургенева, быв. Покровской, в центре которой стоял храм, взорванный, на его месте теперь сквер - точно на перекрестии Садовой и быв. Английского проспекта; Коломна, собственно, является островком, образованным каналами Крюковым, Грибоедова (быв. Екатерининский, быв. речка Кривуша) и Фонтанкой; возможно, впрочем, распространяется чуть дальше вдоль Английского проспекта (затем - пр-т Маклина) в сторону поэта Блока, до Мойки, углом выходя на Новую Голландию.

Когда приглядишься к ее архитектурностям, видно - ее нынешнее состояние мало отличается от прежнего - известного по временам если и не пушкинским, то достоевским. Наряду с обветшалостью район сохраняет привычные свойства городской окраины - за век утратив разве только этнографические особенности: еще более опростившись и подрастеряв сословные признаки - тут, конечно, давно живут представители всех городских слоев и профессий. Конечно, сохраняющаяся досель окраинность Коломны и инерция - уже, пожалуй, литературного свойства - заставляют Коломну пребывать спокойной, немного сонной и уж заведомо ленивой и незлобливой. Даже два ларька, торговавшие уже неизвестно чем в сквере на Покровской площади и сожженые не так давно, своим видом не наводят на мысли об агрессии, скорее уж о вечной российской отчасти оперного склада - безалаберности, незатушенной сигарете, а если даже и о сведении счетов, то - каком-то корявом и слишком уж бесхитростном.

Видимо, патриархальность округи - все длящаяся и лишь истончающаяся, не обрываясь, - связана с вечной петербуржской мукой: с тягой бывать на людях, оставаясь в одиночестве. Примером чему вполне сослужит угол Английского проспекта и Садовой - там, в окрестностях сквера образовалось место скорее общественное, нежели публичное: тем более учитывая время года, в которое этот разговор о Коломне происходит, а это - первая декада сентября. Солнечная теплая погода с легким туманом поутру и прозрачным воздухом, прогревшимся к середине дня. Природу Коломны в сей час образуют лишь благостность да тишина, нарушаемые редким дребезжанием трамвая и чуть более частым звуком жетонов, рушащихся в жестяные поддоны игральных автоматов, расположенных в низком и зябком полуподвале, выходящем на площадь, - чуть сбоку, где нынче составлены дощатые фуры каких-то ремонтников и стоит будка, разливающая пиво в банки из-под овощных и иных стеклянных консервов. Жетоны - размером с пятак или немного крупнее, раза в три-четыре толще и падают вниз тяжело, что твои сестерции, отчего-то заставляя гадать, как повел бы себя этот латунный кругляш, отпущенный в прозрачную банку с пивом желтоватым же, выветрившимся: пойдет ли ко дну, перекувыркиваясь, тускло стукаясь о стенки, или же ляжет плавно и тихо? Производить опыт неохота.

По воскресеньям Коломна многолюдна, тиха и незлобива. Уличная торговля в районе Покровки не затухает до вечера (в ходу здесь именно уменьшительное "Покровка" - присущее, скорее, московскому говору, а в Петербурге редкому за исключением разве Лиговки и нынешней Гражданки; однако именно "На Покровке" и прозывается полуподвальчик с лязгающими автоматами).

Большинство коломенских улиц разбиты: раскопаны, закопаны, просто уже удлиненные пустыри, покрытые песком, камнями, осколками бетона, кусками труб; дома редко выглядят здоровыми, лавки закрыты через одну, и замки на них запылились. Но среди этой разрухи еще можно отыскать виды вполне уцелевшие: если отойти немного в сторону, к берегу Крюкова канала, где, поставив бутылку вина на гранитную чушку между чугунными пролетами - с немалым риском, учитывая постепенно возрастающую жестикуляцию, - два неких господина попивают винцо в виду канала и Никольской колокольни, не особенно даже прислушиваясь к тому, что там наверху время от времени позвякивают медью по меди, и обе этих меди, похоже, треснувшие.

Словом, так эти два мужика средних лет и поступали, а сбоку от них парочка молодых кавказцев - не грузин, каких-то других: крупных, с широкими скулами, прямыми носами, стриженных по обыкновению под "польку" или "полубокс", - развлекались тем, что прыгали на пустую консервную жестянку, плюща ее в блин. Преуспели в этом, сели в машину и отбыли. "Братан, - сказал один из мужиков, глядя мимо меня на длинную дурь Крюкова канала, - который час?" Часов у меня нет, но вопрос был нелеп не потому, а оттого, что сам день никуда не спешил, да и погода не предлагала торопиться: чуть прохладная, солнечная, осенняя, когда листья еще только собираются начинать желтеть.

Набережная Крюкова тоже разбита вдрызг, вдоль ограды стоят все те же строительные фуры, дома вдоль канала шелушатся с фасадов, осыпаясь, отступая постепенно в глубь дворов. На Маклина, на мосту через Екатерининский канал сидит, обмякнув у перил, пьяная баба - отползшая, верно, от начала моста, от будки с пивом - еще более обесцвеченным, нежели в будке на Покровской, а возле нее, бабы - дожидаясь, пока она оклемается, стоит пацан, ростом чуть выше ее, сидящей, и гладит ее по голове.

Мужики, толкущиеся впритирку к ограде Кривуши, держат свои баночки с мутно-белесым, едва желтым пивом, смахивая отчего-то на пчел, льнущих к стеклу с краюхой сыпного меда в лапах: потому что ли, что как-то жужжат и гудят. Вся же улица Маклина - не длинная, в пролет стрелы, в три броска камнем - на удивление слабо покрыта жизнью, деревья там есть, но отчего-то незаметны: улица, будто каменная целиком, пропыленная словно цементом, и при первом же дожде или в туман он сцепится, схватится и, огрубив, сгладив все контуры, выпуклости и разрезы, слепит кокон, почти бомбоубежище для всех, тут живущих.

На этой прямой, где три булочные, одна из которых, средняя, заколочена, довольно мало отличного от людей, пыли и камня, разве что повсюду деревянные предметы: доски, тарные ящики, на которых - возле косо оседающего овощного магазина на углу - торгуют свеклой по три штуки в кучке: сизой, в боковых тонких корешках. Та, пожалуй, и представляет собой жизнь среди всей этой пыли: разве что к оной можно причислить еще и сыр, хлипкий и влажный, продают который в полуподвальном гастрономе на углу канала Грибоедова и Маклина.

Коломна живет за два дня до вступления в нее войск неприятеля: времени между уходом своих и приходом чужих хватит на то, чтобы не оставить неприятелю припасов, той же свеклы или папирос, оставив им на разграбление лишь киоски с китайскими резиновыми тапочками и косметикой для малолетних серолицых оторв с припухшими, натруженными и едва покрывшимися пушком гениталиями.

И вот войска войдут в город, и это будут римляне - в серых ржавых железках на теле, в пыльных жестких касках, в руках у них щуплые копья, а на плече, инструментом для боя, у каждого сидит ворона - столь же потасканная, как они сами: серая, с перьями, выдранными через одно или просто обкусанными в задумчивости долгой дороги.

И во главе когорты, вышедшей из Фонтанки и лишь чуть сдавливаемой Английским проспектом - вполне широким, дабы не слишком расстроить ряды войск, - идет, что ли, шталмейстер с хоругвями, на которых - выцветших ничего уже не разобрать, а за ним - наяривающий на тяжелом военном аккордеоне Катулл, который задает когорте такт ходьбы: ровный, но притоптывая на каждом пятом шаге.

Солнце останется блестеть только в их глазах: так блестит олово; Фонтанка за их спинами порастет бурьяном и полынью, клиенты и хозяева индусского кафе "Говинда", что на Маклина между Фонтанкой и Садовой, выйдут в бледно-оранжевых сари и мелко зазвенят своими блестящими медными штучками, но штучки будут нагреваться в руках, и звук примется становиться все глуше и глуше, пока от влаги тела не начнет походить на хлюпанье. Из русской же чайной, уже за Покровкой, доносится граммофон монархической, шипящей, вращаясь, музыки, - оттуда выйдут с двуглавым штандартом тамошние завсегдатаи со своим орлом.

А идущие мимо них несут в середине колонны паланкинчик с тельцем гермафродита-прорицателя, слепо кусающего обсосанный в кровь рот, мучаясь в попытках не дышать кислым воздухом Коломны: возбужденная латунным лязгом чьего-то счастья в игральном подвале, эта слабенькая тушка приподнимется на локтях в люльке и, подслеповато щурясь, попытается превратить всех в кур или назначит налог на любую произносимую букву, так что "А" будет стоить рубль, "С" - двести, а "Хер" - семьсот, так что дешевле всего выйдет кричать от боли.

Глядя на этот шершавый и густой шум внизу, захочется выйти на улицу и узнать, в чем же там дело, а сырая птица уже заляпала, залепила собой небо, так что придется включить свет в прихожей и, оставив подружку в комнате, выйти за табаком, едва удержавшись, покачнувшись в дверях, от желания поцеловать ее стоящие у порога кроссовки, и выйти на угол, чтобы узнать что же там кулдычет, и каркает, и свистит в ключ.

По мосту горбатится сияющая коробочка трамвая, кренящаяся, грозящая треснуть на повороте; ветер царапает крыши; обозначая высоту, вниз падает окурок; среди тяжелых, до черноты зеленых листьев горит электрическая лампочка, возвращая ближайшие к себе листья в зелень и, делая их покойно-восковыми, а подружка в доме составила на пол маленькую лампу, мягко - того не замечая - поглаживает себя, и свет лежит на ее ногах от щиколоток до колен и, несомненно, ее обжигает.

ФОТОГРАФ АРЕФЬЕВ

Нижеследующее представляет собой текстовую часть альбома г-на Федора Арефьева, фотографа, осуществленного в 1996 году.

1. Аквариум

Фотография аквариума сквозь толстое стекло, несколько нечистое, обшарпанное, то есть - заметно, что оно есть.

На дне параллелепипеда лежат камни и, согнутые между ними, два черных тела, тритоны. Земноводные. Лежат там, будто там и родились, и не только черные сами, а еще и их губы - из другой кожи, совсем глянцевой, - тоже черные, даже более черные, раз уж блестят, а все равно - черные.

Поскольку аквариум занимает не очень много места даже в комнате, тритонов на свете не очень много. Но, если подумать, тритоны столь велики, что этот стеклянный ящик им тесен, откуда понятно, что все так просто быть не может - потому что эти сырые звери живы. Значит, у каждого из них есть другой тритон, который живет вдали и дает дышать его черной коже.

То есть, значит, мир устроен так, что каждый из живущих есть айсберг, на поверхности воды соответствующего аквариума, где видна только его макушка: пример специально пошл, дабы соблюсти закон больших чисел, а иначе бы тритоны сдохли.

Значит, невидимая часть любого всякого превосходит его видимого примерно в восемнадцать раз, принуждая своей тяжестью действовать оставшееся так, как это кажется уместным ей, не обращая внимания на чувства остального.

По трубочкам к тритонам сочится, стекает воздух, им наглядно показывая, что у каждого из них есть второй, отчего они еще пока и живы - даже в таких делах.

Ну почему все живые существа любят или же не любят осень, когда холодает, когда желтые листья тлеют с грустным запахом, делаясь коричневыми?

Потому что тогда приходит покой, вода лужицы передергивается льдом, отрезая его, двойника, от каждого, и оставшемуся одному - процентам пяти от всей этой их общей морковки - жить сладко, вспоминая, что у него есть что-то еще.

2. Пустая улица с тремя-четырьмя огнями

На фотографии изображено небольшое количество фонарей, расположенных так, что, верно, служебно-охранно освещают границы не то склада, не то фабрички.

Снимок исполнен зимой, потому что серая, наискось уходящая в правый верхний угол полоса может быть лишь только снегом. Различимо также что-то вроде забора - по густоте черного цвета, а также треугольно отваливающиеся в сторону чуть светлые участки: надо думать - крыши. Больше ничего не понять.

Все это - известный всем газетчикам города угол Риги: снято стоя перед мостиком через протоку возле Дома Печати, возле речного вокзальчика, глядя в сторону дальнейшей суши. Но все это, собственно, не важно.

Ясно, что автор вложил в картинку что-то уж совсем личное. Конечно, прожектора среди зимней ночи производят душераздирающее впечатление всегда, отказать себе в котором не может никто.

Видимо, он, Арефьев, шел куда-то в некотором настроении, склонном приколоться к этим фонарикам. И вот, это и все, что можно узнать о душе другого человека в его или же ее обстоятельствах.

3.Подвальное кафе

Место данной фотографии рядом с предыдущей, возле трамвайной остановки. Это кафе, не из торжественных, но ихнюю недорогую водку можно выпить не стоя, а сидя. Г-н Арефьев отчего-то решил увековечить это место - от входа, как бы внезапно войдя с непогоды в уют.

Что там видно? Справа - стойка с обычным для этого города набором бутылок, а еще бармен: рост примерно метр семьдесят пять, лет сорок, тощий, лысый, то есть - бритый, впрочем - лысый, на гладком черепе видно темное пятно проступивших за смену волос, и оно - небольшое.

Слева - некоторое количество столиков, уходящих в сумрак, штуки четыре. Место окраинное и потому отчасти бандитское, и раз это в Риге, то надо сказать, что - русское.

Играет музыка, очень нежная, примерно "Стрэнджерс ин зэ найт", а люди на фотографии - не о бармене-хозяине, конкретно повернувшемся в сторону вспышки, - подобрались, чтобы стать лучше чем, что и произошло.

Однажды сидя там за стойкой, я наблюдал, как хозяин, чистый отощавший Котовский, делал коктейль из ликера со сливками, с помощью воронки пытаясь добиться красивого разделения жидкостей. Клиентов было: два юноши и девушка, для которой и коктейль, а другая девушка сидела за столиком, и когда она тоже захотела такое же и бармен снова достал воронку, то один из парнишек посоветовал ему наливать по ножу, однако нож у бармена был короткий, тогда клиент предложил свою заточку, но все равно ни хрена не вышло, и все смешалось.

То есть частыми посетителями тут бывают нормальные бандиты с их блядьми или блядями, что видно по лицам и употребляемым словам, но именно в подобных местах чувствуешь себя спокойно. Ну а бармен, думаю, к ним прямого отношения не имеет, просто район такой.

Они, посетители, будучи людьми, соприкасающимися с насилием, любят места, где можно забыть о работе. И у них были разные девушки, которым нравятся их мужики: они пили шампанское под задумчивую музыку и расслаблялись, остря и вспоминая знакомых.

Все они остались на фотографии, которую хозяин так и не вывесил на стенке, потому что - лучше не надо, но суть не в этом. Они же все такие нежные и пахнут осокой вперемешку с осенними, примерно октября, листьями лиственных пород. Они пьют шампанское и прочее, у них толстые бабы, и все они счастливы.

На фотке они как бы вразвалку, как бы отшатываясь от вспышки, как бы окружая ее собой. Глаза всех смотрят в линзу аппарата, которая, рассуждая философически, тут для них, что ли, точка и дырка на волю для дороги к какому-то еще счастью, которое они, судя по их лицам, там увидели внутри.

Кабы мы сидели там с подружкой, мы не повернулись бы на слова "снимаю", мы бы сидели тихонько в углу, я бы, скажем, пихал бы ее сапог своим ботинком и думал бы, что же бы такое сделать, чтобы ей стало хорошо, потому что она не говорила, от чего бы ей стало хорошо, а то, может, ей хорошо и так, потому что с чего бы это ей было плохо, и еще у нее есть дом и всякое там такое, так что оставалось думать, что и мне просто хорошо, трогай ее за коленку, не трогай.

Потом я доведу ее до какого-нибудь транспорта, и она уедет. А в подвальчике так и будет пахнуть табаком, бандитскими семечками, перегретым магнитофоном, порошком против крыс. Ну а на улице почти сыро, и всякие мысли.

4. Портрет Сведенборга в окружении Даниила Андреева и г-на Рериха, тоже мудака

На деле-то изображено ровно наоборот: питерская галерея "Борей" в час после наступления сумерек. Холодное помещение слева от входа, там на стенах разные картинки, а еще есть пластиковые стулья, на которых человек тридцать людей.

В руках у них пластиковые стаканчики с прозрачным, при этом видна слабая пока еще сегодняшняя потеря их нравственности, равно как и трещина, сильно проходящая по морально-этическим основаниям их жизни.

Что не случайно, потому что под галерей "Борей" проходит подземная железная дорога. Люди оттуда (они выглядят почти как с уральских заводов г-на Демидова) находятся в ином пласте бытия, где, на другом, значит, его плане, работают. Они занимаются делом, потому что любой объект данного мира (пусть даже его наличие известно лишь по признакам его воздействий) должен производиться существами, чей образ жизни совпадает с человеческим (иначе была бы бессмысленной ПЖД), но - не совсем, потому что тогда ее им не построить.

Подземная железная дорога - это как хиромантические линии на руке, подкрепленные для наглядности малиновым фломастером. Любая штука на свете для любителей хиромантии похожа на человеческую жизнь, поскольку и у нее тоже есть начало и конец.

Строительство ПЖД в мозгу человека имеет своей причиной желание группы товарищей осуществить устройство сети прямых и конкретных реакций, каковая сеть будет регулировать отношения между всякими двумя, имеющими отношения, притом что, в свою очередь, они могут образовывать сложные связи, выступая в иных договорных отношениях уже в качестве новых объектов и т. д., что содержит в себе правду жизни во всей ея неприкрытой стройности и обусловленности.

Следует отметить и лица работников, осуществляющих устроение очередного узла вышеуказанной подземной дороги - или же воздушной железной дороги, несущей на себе морально-нравственные отношения, договорно урегулируемые всегда. Обыкновенно они блестят страстью к созданию твердых и высоких ценностей, а лбы и чресла их покрыты испариной, выступающей по мере продвижения труда. На их мордах играет улыбка осознанной радости.

Они создают и расширяют дальнейшую железную сетку, нужную для того, чтобы всякий контакт между двумя людьми всегда был успешен, всегда имел место и основывался бы на трезвом учете существующих отношений во Вселенной так, чтобы не оставалось ни единой вещи, которая оставалась бы неучтенной данным процессом. Потому что так надо.

Люди же, позирующие фотографу, держатся настолько нагло, что даже в резкость не попадают, Арефьев же запечатлевает их, ощущая наличие на свете ПЖД, а душа его преисполняется радостью оттого, что эти люди сидят над вышеописанным и не имеют к этому никакого отношения.

5. Группа пожилых хиппи в колонии Кристиания (город Копенгаген)

Опыты по временному отделению души от тела приводят к задумчивости человека под моросящим дождиком, почти неслышным его лицу, глаза которого как бы чуть более выпуклы, чем раньше.

Здесь восемь или же девять немолодых хипарей обоего пола, собравшихся в какой-то боковой впадинке одной из основных магистралей Кристиании. Они держат на земле и меж колен банки с пивом, подтоптывают башмаками в такт шестидесятилетнему огольцу, бацающему на гитаре что-то из ритмичных битлов.

Напротив них - небольшая лавка, где торгуют предметами обихода колонии: фенечками, рисом, спичками, дымными тибетскими палочками, разум тоже сдвигающими.

Сбоку - закопченная дверь Вселенской мировой церкви г-на Армстронга, одно из правил которой - отказ от имен собственных, а какие еще - не помню.

Процесс временного отделения души от тела непоследователен: одни уже осуществили сей путь туда и обратно, другие еще только туда, но трудно сказать, кто впереди, потому что вернувшиеся не всегда помнят, что было.

Кристиания - зона в городе Копенгагене, называемая, что ли, коммуной, в которой в семидесятых поселились хиппи. Они отвоевали участок земли с канальчиком при нем и строениями: коттеджики и т. п., а также небольшие дикие фабрики и склады, в которых также расселились или устроили публичные места.

Несмотря на обилие зелени вокруг канала, общий тон Кристиании черно-серый, связанный, верно, с цветом фабричных корпусов и велосипедов, которые там странные: какой-то местный подвид, где рама треугольна, углом кверху, велосипеды то ли оффенбаха, то ли витгенштейна, вассермана, вестермана - что ли, какая-то такая фамилия у ихнего автора.

Из других достопримечательностей имеются громадные рыжие собаки добродушные настолько, что их не боишься сразу, а также - несколько лошадей, на которых здешние ездят по окрестностям.

Еще вдоль главной аллейки возле входа имеются торговцы веществами хэшем; они же продают и разные безделицы: трубки и т. п. Иноземцев там предупреждают, чтобы не покупали сами, поскольку среди публики много ментов в штатском, а поимка чревата высылкой с закрытием визы лет на пять.

Исходя из того, что в окрестностях фотографии - в маленьком двухэтажном доме - кто-то невидимый играет на флейте примерно в си-бемоль Баха на флейте, следует думать, что опыты по выходу души из тела продолжаются, поскольку об участии данного музыканта в художественной жизни страны речь идти не может. Ибо даже копенгагенская богема относится к обитателям этого места со скепсисом и высокомерно. О них рассуждают как о людях, выключенных из социального обихода.

Граница зоны, где практикуют насильственное разделение души и тела, имеет вид дурацких ворот, столь же малозначимых, как и любые слова спреем на стенах, вроде "No Hach" в ихней столовой.

Места, где большинство занимается чем-то одним, начинают соответствовать этим занятием. Мелкий моросящий дождик. Ровное небо. Во всем пейзаже - спокойствие, но оно не эстетично per se, да и вообще не эстетично.

Любые отдельные звуки и все остальное застревает, повисает в паутине этого спокойствия и, теряя свои физические характеристики, делает их некоторым довеском к своему существованию: вроде ряби на воде или же одежды, ненужно выкрашенной в какой-то красивый цвет. Превращая каждого из участников процесса в малый придаток к нему - что, конечно, не содержит в себе никакой моральной оценки.

6. Просто улица

Данная фотография относится к серии ночных съемок г-на Арефьева и представляет собой очередное почти полное отсутствие света, хотя в данном случае имеет место неожиданная социальность. А именно: изображен некий угол улицы, за которой имеет место еще одна улица, а сбоку от угла в сторону отходит еще один переулок или же также улица.

Тот дом, что на углу, - двухэтажный, в первом его этаже, - магазин автопокрышек и прочих деталей, витрины же большие, во всю высоту первого этажа, а в ширину - практически в размер здания, так что именно эта лавка и освещает тротуар с троллейбусной остановкой возле магазина.

Зима. Сугробы. Свет из окон лавки падает на тротуар и на сугробы, соответственно изгибаясь. В остальном - относительная темнота, и в этом полусумраке видны две фигуры.

Обе какие-то нехорошие, один карлик, лилипут, в любом случае - человек ростом не более метра, к тому же на костыле, вдобавок - согнувшийся над сугробом, в котором, верно, углядел что-то похожее на длинный окурок.

Чуть поодаль и совершенно от него отдельно вторая фигура - нормального роста, однако по положению чресел видно, что этот человек - хром, и вдобавок пьян, и непонятно, куда идет по проезжей части. Похоже, время уже такое, что машины почти не ездят.

Вдали виден проезжающий трамвай. Исходя из вышесказанного - дежурный либо рабочий. 2-е февраля 1996 года.

7. Явление Святаго Духа в произвольной местности

Любое подобное явление всегда заставляет предполагать момент некоторого возмущения окрестностей. Которого может и не быть, но, скажем, внезапно взвивающаяся вьюга. Или небольшой узкий смерч - когда летом, - наглядно стоящий узким конусом мелко взвешенной пыли. Я видел такое несколько раз, и всегда это было хорошо.

Но, конечно, зимой - особенно. Потому что видней: темнота, клуб снега, закручивающийся так, что режет щеки до зубов, и все это под обычной городской лампочкой, мотающейся на шнуре где-то на углу, перекрестке.

Людям не положено знать Главную Военную Тайну: для того, чтобы было хорошо, - деньги нужны только дуракам, и в этом - все их проблемы.

Однажды, уходя от хорошего художника Баусова Олега Сергеевича, Арефьев вышел на улицу. День был февральский, сырой, собирались начинаться сумерки. Отчего-то ему захотелось пива, которого он не пьет, и он купил бутылку какого-то пива. Был февраль, снег еще кое-где лежал, из облаков сыпалась влага, смеркалось и сильно дул ветер. Для пива надо было искать укрытия, и фотограф нашел его в подворотне возле троллейбусной остановки.

Подворотня была уже совсем темная, а там, куда она вела, был обыкновенный рижский, почти со всех сторон трехэтажный дворик при дровяном сарае, снеге на полу двора, брандмауэре справа и совсем уже двухэтажным домиком - прямо глядя из подворотни. Во втором этаже уже горел свет, желтый, и, немного искажаясь в пропорциях, падал едва желтой трапецией на серый, синеющий снег двора.

Я - если бы я был Арефьевым - стоял в подворотне, отхлебывал пиво и глядел вокруг.

Когда же еще раз взглянул в светло-желтое окно, то заинтересовался: внутри комнаты мельтешил кто-то в красном свитере. Приглядевшись, я обнаружил, что по кругу в комнате совершенно зайчиком прыгает какая-то светловолосая девушка. И за нее порадовался.

А когда я в следующий раз взглянул в то же окно, то обнаружил, что человек в красном свитере подошел к окну и, упираясь лбом в стекло, глядит в мою сторону. Глаза наши встретились, и я увидел, что этой женщине лет пятьдесят пять и теперь она пытается понять, видел ли этот некто с бутылкой в руке, как она скакала по комнате.

7а. Комментарий

Явление Св. Духа сопровождается неопределенным запахом, чуть косящим под миндаль, вообще же - горько-сырым.

На дворе сыро, хитиновые оболочки животных медленно обмякают в слизь, прозрачно окутывающую какое-то белесое тельце мелкими вегетативными колебаниями, дрожащими от хвоста к усам, лицу.

Об потолок комнаты отдельно мечется пятно никакого цвета, обтекающее все углы и предметы, на долю секунды разрезаясь и склеиваясь заново после них вновь.

А так же - в продолговатых конструкциях внутри оружейных мастерских, складов для овощей, автопарка и любых вещей, разложенных по отдельным единицам в соответствии с артикулами.

Хитиновые оболочки растворяются, и начинается кино, шорох в кустах.

Грамматические будущее время, сгорая, сгорает быстрей, чем к весне уголь в подвале.

Мучения или боль, преходящие, уводящие за собой в темную часть мозга, дергающуюся мельканиями, клочками каких-то бинтов, невесомых среди воздуха, ноябрьские заморозки.

Прозрачные осенние ампулы со льдом; тело застывает от необходимости работать; следы затягивает холод. Седые ежики и мерзнущие зверьки. Какие-то пустые емкости, где на дне два камешка или только песок; слова проще сказать руками, возможно, тогда им удастся срастись друг с другом. В земле хрустят окоченевающие черви.

8. Арефьев на чужой выставке

Зимой 1996 года в галерее "М-6" (в Риге на Марсталю, между домом Рейтерна и Реформаторской церковью) была выставка фотографа Валтса Клейнса. Называлась так: "Мы любим, мы хотим".

Простая: около сотни фотографий, на белых листах - лица крупным планом, а под каждой тот, кто на фотографии, написал (на русском, на латышском) то, чего бы ему хотелось в жизни, или просто то, что хотел написать. И подписался.

"Я люблю малину"; "Я люблю зиму. Она белая"; "Хочу, чтобы все девушки были как снегурочки"; "Я буду машеником"; "Теплое солнце"; "Хочу, чтобы мама прожила дольше меня"; "Этот мир совершенно безумен"; "Чтобы все верили в Бога"; "Хочу много конфет"; "Хочу уехать в Калифорнию"; "У меня все в порядке"; "Люблю музыку"; "Пусть всегда будет хлеб"; "Пусть меня любят красивые девушки"; "Хочу найти маму"; "Никогда не уходите из дома и не воруйте"; "Пусть дедушка не умирает"; "Хочу компанию"; просто рисунки, на которых не то солнце, не то какой-то цветок.

Швейк бы сказал - это хорошо, когда свидетелей много. Ну, им не будет скучно друг с другом. На этой сотне с лишним фоток - люди от пяти до восемнадцати, они из воспитательных домов, приютов или колоний: бедолаги, сироты, лолитки, взрослеющие дебилы. Валтс - фотограф точный. Непонятно, как ему удалось, но все они смотрели ему в глаза честно - а когда придуриваясь, то - придуриваясь честно.

Они... фотографии этих людей выглядят так, что понятно - все они одиноки. У них, то есть, никого нет рядом - а это всегда проявится на снимке - даже прямо, а не косвенно, через выражение лица. Прямо - никого потому что нет рядом и человек не освещен еще и светом, идущим к нему от близких.

9. Косвенные свидетельства

Набор большого количества мелких фотографий, не имеющих - ни оптом, ни в розницу - никакого художественного смысла. Детали интерьеров, куски пейзажных видов, предметы, почти просто разный мусор.

Здесь мы имеем дело с главным ужасом жизни: любое подобное коллекционирование кусочков схоже с проведением границ на географической карте - пунктиром. В любом варианте подобного предъявления себя на экспорт присутствует признание факта своего нахождения на границе, краю: тем более достоверного, что каждой картинкой хотелось сказать что-то ясное, но наглядный результат - вот он, а желание и повод произвести их на свет остались где-то там.

Поэтому результат и оказывается всегда таким: немало впоследствии удивляя автора.

Потому что - там же все было.

Это как если один человек, проходя, скажем, в двери впереди другого, кладет ладонь на косяк двери, а через секунду в то же место попадает ладонь второго, то это - вряд ли случайность, но - косвенное свидетельство.

Особенность косвенных свидетельств и, собственно, гарант их истинности, состоит в отсутствии третьего члена фразы, отвечающего на вопрос "чего?".

10. Ф.Арефьев наблюдает нетипичный свет

Действие происходит под темной сенью различных стволов деревьев, окружающих собой смесь снега и наледи - конец зимы со сквозняками и т. п. Два человека в обнимку: сумки, повешенные на плечи обоих, как бы спадают, однако же не спадают, отчасти им не мешая.

Кадр осуществлен при посредстве гавкающей за редким железным забором собаки, которой - чтобы заткнулась и не мешала - Арефьев швырнул в морду аппаратом, а собака, в свою очередь, сжала челюсти - чуть позже, - успев запечатлеть то, что и запечатлелось.

Пусть даже и не вполне в ракурсе.

В результате мы видим, что как бы ночь, две слипшиеся фигуры освещаются фонарем из-за ограды, охраняемой данной собакой, а в чем там у них дело понять нельзя, да и незачем. Надо полагать, что Арефьев как бы хочет девушку, не обращая внимания на преграды между ними, как-то: март, сугробы, одежда и т. д., что хочет N. - неизвестно, не говоря уже об общей конструкции ее жизни, в соответствии с которой она намерена куда-то сегодня вечером дойти, что с нею и произойдет. Тем не менее в данный момент она как бы поддалась обольщениям и, что ли, забылась.

При этом, конечно, она отчасти придуривается, несколько производя некую личную сценку, но Арефьев (помня, в общем, о собаке с фотоаппаратом) вдруг понимает, что никакого тут придуривания уже нет, потому что, вот, холодная аллея со спекшейся оттепелью под ногами; какие-то клочковатые деревья по сторонам от дороги; канава, что ли, сбоку, а за ней прозрачный - ну, с окном во всю стену - параллелепипед спортзала "Локомотив", или как его переименовали, где небольшие нимфетки вечно прыгают по бревну и сплетничают, валяясь по старым матам, от которых пахнет пылью и отшелушившейся кожей, - а думает он об этом всем потому, что иначе надо не думать вообще, но тут же почти улица, город и т. п. окрестности, в конце которых уже кто-то появился из сумрака на белой дорожке, и как быть, поскольку расставаться все равно надо, потому что не лето. Хотя, что бы это изменило? Ну, все те же длинные пальцы, худенькие плечи.

И тут он видит, что в мозгу N. раскрывается, что ли, некая створка оттуда как бы светится небольшой камешек перламутрового цвета около железнодорожного прожектора, и Арефьев, понимая, что такое бывает почти никогда, забывает про свои простые желания и смотрит на этот свет, а чуть поодаль ездят тепловозы и прочие локомотивы.

Потом N. уезжает, произнеся через стекло тамбура некоторое количество слов, плохо понятых Арефьевым, который все равно о них не думает, машинально оценивая степень опасности для N.: в поезде какие-то карлики, лилипуты, потомственные нищие и проч. бандиты и насильники - штук пять их сидит на корточках позади нее в тамбуре; они курят и глядят в ее сторону, но девушки всегда легкомысленнее хода жизни, так что она, ничего и не заметив, уходит в вагон, поезд отъезжает, и поземка мягко возвращается на шпалы.

Возвращаясь, Арефьев отнимает у собаки фотоаппарат, полночи проявляет-печатает и, наконец, видит то, чего не будет уже никогда. Хотя бы и в данном месте, сегодня: что-то все равно опять навсегда кончилось, вот только этот стальной свет, пронизывающий мозг так, что кажется из него исходящим...

11. Офицерская ул.

На картинке - улица Декабристов-Офицерская, зафиксированная глядя от центра в моменте выезда Офицерской на площадь перед Мариинкой. Снято лежа на трамвайных рельсах, то есть они выходят сбоку по кадру, откуда-то слишком сбоку, чтобы появиться в кадре сразу, и сужаются через весь кадр в точке, закономерно находящейся уже возле проспекта Маклина.

Слева видна площадь и какое-то весьма немалое количество балетоманов, а также справа - ряд невысоких домов, содержащих в себе аптеку, продовольственный магазин, прогал между домами, являющийся улицей, выводящей к Мойке в районе арки Ламота.

Смысл этого кадра - рассуждая, находясь вне него - состоит, видимо, в ракурсе, который дает понять немного что. Слева - Мариинка. Справа - выход к Мойке.

Единственную ясность в дело могут внести разве что перекопанности Офицерской, времен, когда там меняли рельсы, то есть это примерно 1991 год.

Петербург - город невысокий, откуда следует, что две трети плоскости выше сошедшихся в одну точку рельсов, если взять по горизонтали, составляет пустое пространство, видимо являющееся небом. По снимку можно предположить, что либо конец весны, либо начало осени, либо летний, июльский мутный день, когда дождь так и не собрался. Учитывая балетоманов, следует выбрать последний вариант.

Внутри Мариинки прыгают лебеди, Зигфрид играет на гитаре, истории кончаются как всегда, и все это важно просто потому, что они происходят, так что они необходимы, как аптека напротив, которую не видно тому, кто внутри театра, в которую кто-то идет за валидолом.

Рельсы сходятся неподалеку, выше них лежит пустое пространство, справа от фотографа - Малая Голландия, сзади - остальной город. Улица пуста, не считая балетоманов, разрыта. Все стоит на своем месте и более чем совмещается друг с другом, поскольку ничего не произошло. В домах зажигаются окошки.

12. Арефьев в Эстонии: несколько картинок

В 1975 году в городке Харку, в 10 километрах на запад от Таллинна, был институт экспериментальной биологии. Ну - эксперименты по изменению природы на генетическом уровне и т. д.; здание же представляло собой вполне раздолбанную усадьбу, о какой мог бы мечтать и Набоков: с колоннами, треснувшими, и т. д.

Была зима середины семидесятых. Брежневское время, творожный сырок в шоколадной глазури за пятнадцать копеек, обернутый в серебристую фольгу, и т. п.

В декабре 1975 года в этой усадьбе почти подпольно устроили выставку нормальных эстонских художников, то есть всякий нормальный тогдашний крутняк. Список: Silvi Allik-Verkepuu, Toomas Kall, Kaarel Kurismaa, Leonard Lapin, Sirje Lapin-Runge, Raul Meel, J:uri Oras, Jaan Ollik, Villu J:armut, Silver Vahtre.

Приглашение на выставку имело вид советского почтового конверта с пометкой АВИА, самодельно нарисованной, потому что марка на конверте - ценой всего лишь в 4 копейки, а не в 5 - положенной для АВИА, - и в разделах "куда" и "кому" так: "КУДА: ta eksperimentaalbioloogia instituut h(почему-то с маленькой буквы)arkus 6-14 detsember. 1975".

"КОМУ: s:udmus-h(опять с маленькой буквы)arku 1975-objektid. kontsepsioonid-" - далее, уже в разделе "индекс предприятия связи и адрес отправителя", продолжение: "bussid: baltijaamast nr.113.118.124.140. avamine: 6 dets. kell 14.00". От обычного конверта данный отличало лишь наличие приклеенной картинки слева вверху, изображавшей кровососущую муху, блоху, клеща, вошь и малярийного немалярийного комаров. И в сеточке индекса нарисован не код отделения связи, а год: 1975.

А потом в 1995 году в декабре в Таллиннской галерее (TALLINNA LINNAGALERIIS) была открыта выставка "Харку 1975-Таллинн 1995". На которой присутствовали все те, кто присутствовал в помещении усадьбы института экспериментальной биологии в Harku.

Они все еще живы и продолжают свою деятельность, имея разнообразные титулы и звания. Что хорошо в эстонцах: исключительная чистота работы. На их перфомансы и инсталляции смотреть не стыдно. Степень стерильности объясняется не высоким качеством работы строителей-ремонтников помещений, в которых происходят действия, но даже и не близостью к Финляндии, поскольку финны все же не столь стерильны. Тем, что внутри белых стен имеются объекты, своей топорной архаикой еще более выбеливающие стены помещений.

Объекты - советские (финны про такие и знать не могут), они составлены из того, что попало под руку, а раз это было советского производства per se, то результаты нелепы и грубы, но работают не хуже ватников и валенок.

В результате субъект и объект меняются местами: коллективное бессознательное находит себе место в объектах, в то время как индивидуальность художника соотносится со стенами. С устройством света в помещении.

Стерильные интерьеры, отсутствие публики, объекты, составленные из разного рода механических деталей чего-то, образуют собой новый объект, мучающийся самоосознанием, потому что - составленный из разных деталек чего-то, что уже было, - он не знает, зачем предназначен, и живет просто так.

Вокруг его жизни ни огонька, ни почтовой станции, он среди пустых стен, чистых, одинокий, в полном отсутствии белков, жиров и углеводов. Любая форма тепла кажется ему войной. Среди стен он по ошибке, потому что вообще не предполагался.

Но любые сравнительные анализы исходят из наличия белков, жиров и углеводов, из непрерывно продолжающейся выработки тепла и упускают из рассмотрения простой факт возможности отсутствия.

Хрень, составления из близких к паровозным труб с сырым камельком внутри, - тот выдувает из трубы пар, заставляющий подвешенного на чуть уходящей вверх леске выпуклого пухлого целлулоидного купидончика отползать от трубы, возвращаться, сползая вниз от отсутствия необходимого давления пара в задницу, снова удаляться от источника тепла, - раньше как бы не существовала.

Конечно, никто ничему не может научиться. Все, что называется этим словом, лишь вспоминание, что видно по детям, которым ничего не втолкуешь, пока они не вспомнят сами. Все возвращается, пусть и не узнавая родных мест, Internet лишь метафора тому, что существует и так: все они тут, рядом, в пределах десяти секунд ответа на подумать о них

13. Ксения Петербуржская

Данная фотография относится к до безобразия любительским, особенно учитывая летнее время года, листву и связанный с этом общий сыроватый цвет картинки.

То есть исполнена средним планом откуда-то из-за кустов над могильными плитами на Смоленском кладбище, при посредстве "рыбьего глаза", выпукло окружившего окрестности взглядом фотографа из-за кустиков, примерно метр от пола. Надо полагать,

Арефьев в тот момент сидел на лавочке.

Часовенка снята с угла, то есть - в "рыбьем глазу" угол, то есть вертикаль угла часовенки стоит прямо, а все остальное, по обе от нее стороны, выгибается и льнет к краям фотографии. Эти люди, которые стоят там, - по принятым там правилам, - привалившись лбами к стене, либо - ее целуя, своими спинами изгибаются куда сильнее, чем это было в действительности.

Часовенка невелика, но там может сбыться все, о чем попросишь; вдоль над землей вокруг строения косо горят свечки, немного пачкая копотью стены строеньица; люди целуют стену и отходят в сторону еще более изгибаясь, отойдя от единственной прямой, которую сумел увидеть здесь Арефьев, - как бы становясь чем-то схожим с летними растениями или гусеницами, и это означает, что они сделали все как надо, потому что так и следовало, поцеловав стену, уйти, оставив там - в ней - что-то очень важное.

Ксения Петербужская - святая города Петербурга, Смоленское кладбище находится в конце Ввсильевского острова, между станциями метро "Приморской" и "Василеостровской".

Со стороны "Приморской" к часовенке надо долго идти вдоль пыльной дороги с небольшими, сталинского времени домами; внутри же заброшенного кладбища уже почти обычный лес, однако же состоящий лишь из сырых лиственных пород.

14. Открытие выставки Айи Зарини

в галерее "Рига" 13 февраля 1996 года в 17 часов и примерно двадцать минут. Поскольку автору захотелось снять общую панораму события, то оная выгнулась полным шатром по части потолка. Стены - белые, потолок - черный, подвесной сколоченный из каких-то балок или брусьев. Высота помещения превосходит высоту человека раза в три-пять, так что потолок выгибается над головами.

Люди стоят внизу, немного подмерзшие и, по причине февраля, авитаминозные: выстроившись в ряд со стороны окон, то есть - длинной части галереи. Телевизионщики при камерах, фотографы и проч.

Айя запаздывает, присутствующие смотрят на двери, потом она приходит: метр шестьдесят шесть-семь, худая, сорокалетняя, легенда латышской живописи и просто хороший художник, общая неловкость, и, учитывая даже пожизненную заторможенность латышей, понятно, что тут что-то не так, ну а сама ее выставка, в этот раз хреновая, состоит из четырех-пяти картинок, сделанных просто так и косо прибитых по углам и на черной балке потолка.

Происходят теле- и фотосъемка, режиссер К. говорит какие-то слова (перед началом конца Империи группа латышских деятелей искусств-оккультистов собиралась на дому у некоего специалиста по иглотерапии, совокупно вызывая Дух Латвии, чтобы ту освободить, - такое было времечко, Мара К. там могла бывать, но все равно относилась к другой компании), так что теперь какое-то количество ее людей, очень красивых, обоего пола, подошли сбоку к одной из картин (да, Айя пришла с какой-то хреновиной в кулечке и сказала, что собиралась выпилить из картины, что на потолке, небольшой кусок - примерно полукруглый, но не успела), публика слишком смущалась, понимая, что Айя не придуривается, а им было неловко, видимо - для латышей как таковых тут происходило что-то непонятное, но Айя же крутится с ними всю жизнь, так что им надо терпеть.

Красивые молодые люди спели холодную песню на английском, а потом положили на пол под картиной овощи: краснокочанную капусту, лук-порей и еще какие-то круглые овощи.

Тут была Европа, несколько осевшая от зимы, длившейся в этот раз при всех своих делах уже третий месяц; все они опухали от несоответствия чего-то тайного чему-то непонятному, а тут еще и авитаминоз и т. п.

То есть было понятно, что нечто происходит, то есть - не сейчас, а постоянное, тяжелое, безличное, по отношению к чему все присутствующие есть небольшие и плоские, наворачиваемые на широкий валик, повторяемые как рисунок на стенах, отчего они понимали, что они еще раз смертны.

И тут, среди старательно плохо написанных картин, становилась понятной часть жизни, заполненной каким-то сквозняком, где целокупно все присутствующие, цвета красок, малое количество вина и т. д. вплоть до вида из окон на бульвары - окон там много и стекол - до потолка, - все они как-то связаны, и даже не авитаминозом и проч., но тут все подобраны как на подбор, потому что иначе быть и не могло, раз уж все тут так вместе.

Какой-то, короче, Ебуэнос-Айрес в полный рост, где цвет свитера одного из гостей, резонирующий с какой-то того же цвета черточкой на картине, что-то да означает, о чем на последующей пирушке никто и не вспомнит.

И это так просто написать, чтобы остальным стало завидно от вида газовых фонарей, горящих на углу, от счастья, которое просто в том, что все, кто хороши, идут с вами по городу проч. картинки с какими-то белыми сладкими бабочками, пачкающими пыльцой или сахарной пудрой обкусанные губы.

Все равно же надо довольствовать теми, кто есть, потому что других еще пока никак нет.

15. Репродукция

Изображены нейроны головного мозга: пересъемка из журнала "Курьер ЮНЕСКО", примерно за семидесятые годы.

К Арефьеву данная фотография относима разве что по наличию негатива, а также - по тому, что вне пределов журнальной страницы видны некоторые штуки на столе, на котором, понятно, журнал и лежит, лежал.

Нейрон представляет собой пространство отчасти линейное, отчасти шарообразное и, при этом неестественно-диком увеличении, имеющее вид раскинувшейся в темноте творожной массы.

Это - что касается фотографии. Ну а так, в 1918 году Василий Розанов писал письма, сообщая адресатам, что творожка бы ему, творожку, - конечно, я вспомнил об этом после предыдущей фразы.

Но раз уж так, то они, наверное, об одном. Нормальное человеческое одиночество должно в пределе сходиться к нейронам мозга, поскольку в остальном всегда присутствуют иллюзии, могущие утешить некоего героя рассказа.

Он, герой, - имеется. Предъявлен его нейрон. И это - последнее, что связывает человека с телом. Нейрон на фотографии - это такой паучок в негативе, который, как мы знаем, спадая вниз на ниточке, несет с собой известие. И каждый паучок связывает человека с жизнью, которая, вот, посылает ему весточки.

Герой - умер, поскольку мы видим его нейрон, мелкую часть его мозга, под мощным микроскопом. Разъятый на части мозг служил передаточным устройством между героем и остальным миром, впоследствии его сфотографировавшим.

Паук идет по стеклу, отделяющему человека от того, что видит его глаз, демонстрируя своим приплюснутым телом наличие стекла. Все люди на другом конце рецепторов - за стеклом и, надо думать, цепляются одним из своих нейронов за один из нейронов наблюдателя.

Василий Розанов просил творожку или трамвай на Салтыкова-Щедрина февральским вечером, чтобы тот отвез его домой, где тоже никого нет - даже если взглянуть в оконное стекло, - и последний, оставшийся в мозгу Розанова нейрон распоследним тараканом хочет тепла, пока мозг не выморозили, как избу.

Оставшийся крайним таракан думает только о том, как повсюду холодно, как повсюду зима, стекло и люди идут по нему с правого берега Невы на левый.

16. Благовещенье

Проснувшись в воскресенье 7 апреля 1996 года от колоколов (звона унылого, как бы надтреснутого), то есть - часов около десяти утра, Карл вдруг отчего-то вспоминает, что за окном - апрель и, судя по состоянию воздуха, втекающего в комнату, Благовещенье.

Церковка, расположенная в двух кварталах от его квартиры, специализировалась (они в городе как-то поделили обязанности) все больше на поминовениях и отпеваниях, что делало ее почти отдельным учреждением, но Карл, вспомнив, что Благовещенье, то есть - нельзя работать, вспомнил и то, что сегодня надо отпустить на волю птичку, а у него, как назло, птички не было.

Еще его старая бабка говорила Карлу, что каково Благовещенье, таков и весь год, то есть - уж когда-когда, а в этот день надо быть здоровым, хорошо одетым, иметь при себе деньги. Карл ее мнений не разделял, вот и был ни тем, ни этим, да уж и не при деньгах, но это все не беда - кабы не отсутствие птички.

С другой стороны, известно, что в сей день не только работать нельзя, но и даже подметать или мусор в огород выбрасывать недозволено, а то сорняки заведутся. Печь не топят, еду не готовят (во избежание града), и Карл, лежа на невысоком топчанчике в своей небольшой квартире, глядел в окно, где с другой стороны улицы виднелись дотаивающие сосульки в доме напротив (тот был не двухэтажный, как Карлов, а четырехэтажный), и чувствовал, как уже примерно с семи утра из земли выходят гады, змеи, лягушки, мыши, насекомые; как где-то чуть сбоку еще зудят во сне пчелы, как сюда летят птицы и сквозь почву начинают проталкиваться крокусы.

Карл жил в двухэтажном деревянном доме с сортиром на лестничной клетке, с поскрипывающей лестницей, по которой валялись старые половички, постепенно съезжавшие от квартир вниз; они пахли старой грязью и вечным отшелушившимся эпителием, составляющим главную часть пыли в любой квартире.

У Карла не было птички, которая бы улетела, и это его тревожило. С другой стороны, - думал он, - никем не доказано научно, что все действительно так, как принято считать. Все это может быть придуманным, потому что люди могут жить и не обращая внимания на такие вещи, а их же нельзя считать всех неправильными, раз уж им удается как-то справляться со своей продолговатой жизнью.

Этот квартал, скажем, да и весь район из подобных же соседних кварталов (из невысоких домов, более-менее невысоких среди дотаивающего апрельского снега) как бы содержит в себе нечто, пригодное для того, чтобы не считать себя совсем отличным от районов, где жизнь устроена вовсе по-другому и т. д., но это - не самое главное, так о чем же речь?

О том, что когда надо, то - должна быть птичка.

Вот я, - думает Карл, - почему я верен в том, что мои ощущения верны? Почему, например, я так переживаю от отсутствия птицы? Все это слишком недоказуемо, чтобы могло бы быть вообще, потому что это красиво. Потому что это же очень хорошо, лежать с утра, глядеть на убывающие сосульки напротив, в полуоткрытое окно затекает сладкий юго-восточный воздух, а ты понимаешь, что надо нарисовать ее мелом на стене, а затем, распахнув окно, стереть мокрой тряпкой и она улетит в окно вместе с испаряющейся влагой.

Почему мы знаем, что то, от чего нам хорошо, не придумано нами самими: вот, скажем, какой-нибудь неон и прочая люминесценция освещают же самое себя изнутри?

Почему, если птичка улетит, нам станет лучше, - всем тем, кто находится сейчас в этой комнате, ну - те, о ком думает тот, кто о них думает?

Тут Карл принимается думать о детях, которых у него нет, но к нему вчера заходил Левкин и рассказал историю о том, как двое трех-четырехлетних ходили в Музей природы, сначала - на выставку с мартышками, земноводными и гадами, а потом Даша и Лена отправили их уже туда, где стоят чучела и муляжи зверей: девчонки туда не пошли, потому что им пришлось бы платить, а детям нет, но возле входа они еще слышали разговор.

- Это игрушки, что ли? - Федор.

- Не, это не игрушки, - Миша.

- Но они неживые и не двигаются. Значит, игрушки, - Федор.

- Нет, это не игрушки, - Миша. - Просто они неживые и не двигаются.

Если бы я придумал себе другую жизнь, - думает Карл, - то со временем (то есть довольно быстро) она стала бы точно такой же, как и эта. И мне тогда бы захотелось придумать себе еще одну, а потом придумывать их себе каждый четверг. Возможно, так всегда и было, но тогда бы я их забывал (или и забывал?), потому что они клались бы, ложась друг на друга одна на другую, но раз уже из всех таких историй получилась все равно одна, то придумать, значит, нельзя ничего.

Но почему это понятно? Почему понятно, что начинают пробуждаться черви, медведи, пернатые и т. п., которых отсюда не видно? Ведь день следует за днем, и в смене их нет ничего такого, что заставляло бы думать о чем-то еще, на что все они ложатся как полиэтиленовая пленка на кучу щебня, образуя почти географический рельеф?

Почему я уверен в том, что если я кого-то люблю, то это и в самом деле так, ведь в окружающем пейзаже ничто мне не скажет, что это правда? Ведь никто и никому еще никогда не сказал ничего, чтобы понять, что в самом деле все так и есть, как чувствуешь. Но это действительно есть так, потому что вот и черви выходят из подвалов, и насекомые расправляют хитин, и птички летят, и все идет как надо.

Как Арефьев, зашедший в гости после этой истории, могу сказать, что все хорошо. Все живы, а некоторые - даже и счастливы, потому что птичка на фотографии вышла веселой.

18. Переход

Цветная фотография, сделанная из подземного перехода, неподалеку от Центрального рижского вокзала - в сторону рынка. Свет сильный, весенний, и снизу вверх виден широкий стенд, с вывешенными на нем разнообразными цветами: гирляндами, венками, какими-то отдельными, - все они искусственные, из химически-ярких тряпочек, просвечивающих.

Женщины отличаются от мужчин тем, что женщина своего двойника вспоминает, а мужчине его надо сделать. То, что он возник, становится человеку понятным потому, что он не суетится и перестает любить тех, кто на себя наверчивает.

Человек, обнаруживший двойника, пытается понять - каким образом это произошло, на что не найдет ответа, поскольку тут же забудет о такой ерунде. Еще он попробует разобраться, кто именно из них ощущает то, что ощущает он, но и это останется невыясненным по той же причине. Щелкни пальцами - станешь своим двойником, если надо.

Поскольку человека стало два, то - он стал внимательнее, и, разглядывая окружающее, он обнаруживает, что вокруг, в общем-то, все точно так же, как во сне. Дело зашло слишком далеко, - думает он и разумно пытается найти среди всего прочего себя удвоившегося, но тело изменилось, и привычные его ощущения неотличимы от того, что вокруг. Тут человек понимает, что все это чувствует его двойник, и наконец пугается.

Сквозь искусственные гирлянды и цветочки розового, лимонного и голубого цветов просвечивает солнце, теребя, разлохмачивая их края. Выходящие из подземного перехода люди вырастают на глазах и смещаются вбок: у каждого в голове все время вырастают дробинки и вываливаются на тротуар - это они думают о чем-то.

Сбоку от цветов идет электричка, по случаю выходного дня заполненная пассажирами до краев. Они заняли все лавки и тамбуры, где самое интересное: двое стоят и играют в небольшие шахматы, другие двое сидят на корточках в самом хвосте поезда, выставив на пол запасы напитков; неизбежные инвалиды; беспризорники разносят газеты. И все это вместе - странно.

Щелкать пальцами - бессмысленно, нет потому что никаких двоих, и все это так просто: неподалеку от Центрального вокзала возле рынка в резком утреннем свете снизу вверх виден стенд с вывешенными на нем цветами: гирляндами, отдельными, венками - искусственными, просвечивающими какой-то своей марлевой тканью.

19. Арефьев и Тайша Абеляр

Освещенная солнцем комната: возле подоконника стул, на нем сидит мальчишеского вида девчонка лет пятнадцати, бесполо одетая. На подоконнике что-то вроде коробки или шкатулки, в которой какие-то драгоценные вещицы. Прозрачный свет, входящий в комнату как-то так, будто там нет потолка, выбивает на вещи в ее руках ярко-красную точку.

Стены комнаты примерно салатные, пола не видно, латунная застежка окна, нечеткое лиловое пятно сбоку.

Все это - во сне, он повторяется, там к девушке приходит незнакомая странная и красивая леди, говорит с нею и, иной раз оставив на прощание подарок, пропадает. И вот однажды, когда гостья только ушла, девушка встала с кровати, оделась, нашла коробку со всеми прежними подарками и рассматривает их возле окна. Такая вот картинка.

Леди успокаивает и веселит ее, если ей уныло и одиноко, развлекает ее всякими забавными глупостями, и главное, что потом запомнит девчонка, ее слова: "Я люблю тебя такой, какая ты есть". И еще то, как женщина учила ее разным странным вещам, гладила ее по голове и как иногда прикасалась к ней. Проснувшись наутро уже по-настоящему, она не видит не только коробки с драгоценностями, с чем она вполне могла примириться, но еще и не может, чтобы ее коснулся кто-то другой, и отшатывается, когда кто-нибудь протягивает в ее сторону руку.

Потом, когда она стала старше, года через два-три, они почти все забыла, да и леди больше не приходила, но все равно очень долго не могла привыкнуть к тому, что к ней прикасаются, хотя бы и человек, до нее дотронувшийся, был ей мил. И еще, она почему-то была уверена в том, что эта коробка так и лежит где-то в ее комнате, стоит лишь только хорошенько покопаться на антресолях.

Она даже помнила, что вещи были такими: серебряная цепочка, довольно простенькая и очень легкая, кольцо с опалом, который и выталкивал из себя на свету яркую красную точку, серьги с бриллиантиками, еще кое-что, а еще иногда ее руки производили странные движения, в которых, казалось, был какой-то смысл.

Потом ей удалось даже привыкнуть думать, что, когда ее касается кто-то, с кем она жила, это совершенно так же, как она помнила, что ей было хорошо, хотя всякий раз она отчего-то могла все понять о человеке, с которым была близка, и знала, что все это не то и что все будет как обычно. Иногда она даже плакала, кусая подушку, и думала, что где-то рядом есть мир, в котором она счастлива.

Ну а потом пришел Арефьев и подарил ей эту фотку, чем все и опошлил.

20. Игра в "ку-ку" в подвалах замка, построенного Б.Растрелли

Суть игры, распространенной ранее среди младшего офицерского состава Советской армии, состоит в том, что два человека отправляются в подвал, более-менее подходящий для данной затеи, расходятся по противоположным углам и, достав пистолеты "Макаров", готовятся стрелять навскидку в невидимого сослуживца. Один из них (кому начинать - по жребию) кричит "ку-ку", на что следует выстрел на звук. И так далее - по очереди.

Играют обычно до прекращения подачи голоса (кто-то убит) либо до полного истощения магазина (семь патронов). Трудно найти что-либо более приближенное к судьбе как таковой, среди прочих разнообразных удовольствий: учитывая, тем более, отвратительные качества этих пистолетов, равно как и несомненно нетрезвое состояние бойцов.

Конечно, в дело вступают и случайности (учитывая, что плохо стреляющий пистолет способен попасть в цель почти тоже лишь случайно): конфигурация подвала, в той или иной степени искажающая ход звука, наличие в нем стен, металлической арматуры, могущей дать рикошет, и т. п.

На фотографии г-на Арефьева запечатлена решающая фаза одного из таких поединков, приходящихся, как правило, на промежуток между четвертым и пятыми выстрелами.

В полной темноте подвала с одного края кадра виден крик "ку-ку", причем вторая часть фразы как бы нисходящая, - верно, из-за того, что человек говорил ее на бегу и, запнувшись обо что-то, летит на землю: фраза идет из правого верхнего угла кадра в левый нижний по буквам друг за другом, причем первая "к" уже достигла ушей второго человека, который уже нажал на спуск, и в левом нижнем углу видна штука, похожая на маленькое солнечное затмение: черный диск, окруженный рваными протуберанцами, - выстрел.

Пуля, оставляющая за собой белесый, парной след сгоревшего воздуха, движется вперед, поочередно прошивая летящие навстречу звуки.

А когда посмотреть на снимок чуть сбоку, то видна и судьба одного дуэлянта, имеющая вид полосы мягко изгибающейся пленки, уходящей примерно от его спины назад и кверху, становясь поодаль от тела почти невидимой, и по ней мягкой ниточкой бежит какой-то случайный лучик.

А сверху на земле, в окрестностях замка работы Бартоломео Растрелли, месяц май, от распложенной неподалеку реки тянет сыростью начинающегося вечера, сумрак заполнен лиловой сиренью, из-за реки хором орут соловьи.

21. Рижское танго

В отдельных местах сохранялись интерьеры времен, когда хозяева были в состоянии подбирать их относительно в стиле, руководствуясь принятыми положениями о жизни, какой та должна была быть.

Их самый главный возраст, таким образом, застывал в их стенках, они не расставались с привычным их цветом, перекрашивая потом в тот же привычный тон, да и ту же ломающуюся мебель подновляли, чинили, а не меняли - пусть даже и могли бы себе это позволить.

Свобода была страшна, как для маленьких детей - дырка отхожего места в сортире на дворе, в сумерках.

Тогда какой-нибудь не обделенный жизнью четырехлетний, присев на край песочницы, глядел постепенно по всем сторонам: сверху шевелились листья, становящиеся все более черными и сырыми, в окнах же высвечивались какие-то головы, коврики, его должно было бы радовать - если прикинуть, - что некоторые окна светятся желтым, а другие каким-то, что ли, красным, притом те, что желтым, - разной желтизны и яркости.

Четырехлетний, поскольку уже давно начал переводить какие-то известные ему в большом количестве вещи в имеющиеся на свете фразы родной речи, пытался совместить, что именно и как должно войти в некоторое количество слов, которые были бы возможны для помещения в них двора, сумерек, окон, становящихся все более жесткими и цветными.

Пришла собака, незнакомая, от этого все стало ясней: пришла собака, незнакомая, с последующей дружелюбностью.

Возле трех жестяных гаражей шатались какие-то тени, рядом с дорожкой от подъезда к выезду со двора лежало полурастрепанное чучело утки, с одной лишь половиной, верхней, клюва. Как бы вращаясь против часовой стрелки, из электрических лампочек в квартирах разматывался свет, расстилаясь по песку и камням двора.

Мне, сидевшему в другом углу двора и по привычке приглядывавшему за посторонним четырехлетним, который, впрочем, ощущал тут себя вполне нормально, показалось вдруг, что одна из теней неестественно отошла в сторону: приглядевшись, я понял, что так и есть, - приоткрылась дверь подъезда, оттуда вышла какая-то дама с невнятной собачонкой - и ушла на улицу. Дверь подвигалась туда-сюда и замерла в примерно прежнем положении.

Человек, к которому я шел, был дома: в окне видно было даже, как у них на кухне происходило что-то вокруг ужина: то ли готовили, то ли уже мыли посуду, могло быть и то и другое, но заходить к нему еще не хотелось.

В окнах что-то размеренно происходило, как бы шло постоянное расщепление аминокислот, обмен веществ или что-то еще такое, отчего в окна просачивался какой-то отработанный запах, очень домашний, примерно уютный, оставляя живущих там без чего-то, что они уже сегодня сделали, принуждая их медленно собираться ложиться: как бы все остывало, но ничего особенно страшного произойти не могло, пусть даже и отключили бы и свет, и воду, и газ. И даже если бы ликвидировали у каждого память, они бы все вышли во двор и все бы вспомнили, наверное. А если бы и не вспомнили, то все равно.

На втором этаже, в желтых окнах с подвешенной на вбитый в стену крюк пластмассовой детской ванной начали кричать на два голоса, попеременке и вместе, ходили по кухне, толкали мебель. Потом крики стали громче, потом один из них прешел в визг, потом все затихло.

Из какого-то бокового окна, выходившего в соседний проулок, посыпалась музыка, предполагавшая, что там пришедшие домой решили, что еще все же слишком рано, чтобы день кончился, но почти тут же сразу приглушили звук, так что день, видимо, все же кончался и для них.

Листья дерева обмякли - кажется, это был клен. Приятель перешел из кухни в комнату, включил настольную лампу и, надо полагать, принялся что-то читать, пришлепывая, учитывая духоту, которая должна была быть у него там, губами. На втором этаже, где кричали, погас свет; чуть позже из подъезда вышел мужчина, закурил и пошел через двор в подворотню, выводившую на соседнюю улицу.

Ну, мокрицы, запах сырых досок сарая в пятнадцати шагах, остывающая жареная рыба на подоконнике в каком-то окне. Во двор вошли подростки, он и она: в темном, только блестели какие-то на них штуки. О чем-то рассмеялись и почти тут же разошлись, помахав друг другу ладошками.

Девушка в квартиру не пошла сразу, а, остановившись на площадке между первым и вторым этажами, облокотилась о подоконник и стала смотреть во двор.

Смотрела, верно, на эту тускло светящуюся гусеницу: что-то вроде светящейся, как молочное стекло, гусеницы, медленно ползущей мимо песочницы, неуклюже перебираясь через редкие упавшие, сбитые вчерашним дождем листья: душа убитой двадцать минут назад во втором этаже уходила туда, в какую-то яму, где отлежится перед тем, как стать кем-то еще.

ОБРАТНАЯ ПЕРСПЕКТИВА

На воздухе этого времени года в этом городе все запахи еще жмутся к телу, будто к печке, к источнику тепла: так что на улицах пахнет пока еще чем-то вечным. Поздний снег, сумерки во втором часу дня, а потом никакой ночи, а только вечер до рассвета.

Вот описание эшафота: черный почти квадратный, помост двух аршин вышины, обнесен небольшими выкрашенными черной краскою перилами. Длина помоста 12 аршин, ширина 9 1/2.

В тепле люди высыхают, одежды в помещениях начинают расщепериваться, расправляться в складках, выделяют в воздух запахи соответствующих сословий. Все лица становятся выпуклыми, отдельными, как под линзой - в чем обыкновенно винят петербургский климат, который нарушает отношения между людьми, превращая их в детей, которым обломилась пустая до завтрашнего вечера квартира с толстыми стенами.

По обыску в конспиративной квартире был найден ряд вещественных доказательств, имеющих непосредственную связь с злодейским деянием 1 марта. Из числа означенных вещественных доказательств особое значение, по заключению экспертов, представляют нижеследующие предметы: 1) две метательные мины, взрывающиеся при бросании от удара, в жестянках, заключающих в себе, как подробно объяснено в заключении и чертежах генерал-майора Федорова, взрывчатый аппарат, который представляет систему сообщающихся друг с другом снарядов: а) с серною кислотой, б) с смесью бертолетовой соли, сахара и сернистой сурьмы, в) с гремучей ртутью и г) из пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Передавая друг другу посредством стопина воспламенение, вследствие удара или сотрясения, снаряды эти доводят его наконец, до смеси гремучего студня с камфарой, действующего при взрыве в шесть раз сильнее пороха; часть означенного аппарата устроена вдвойне таким образом, чтобы взрыв последовал при падении метательной мины в каком бы то ни было направлении.

В теплоте февральского вечера где-нибудь на Большой Конюшенной, примерно в шагах в трехстах от Невского по левой стороне, в подвале, где отмерзают в очередях, видны несовершенства тел людей, здесь находящихся: ногти полуобломаны или до половины заросли кожей, затылки плоские, обувь сбитая, внутри нее, поди, сросшиеся мизинец с соседним пальцем.

Также: 2) колба и реторта, служащие для химических опытов; 3) стеклянные шарики с серною кислотою; 4) небольшая деревянная призма, представляющая, по предложению эксперта, часть модели метательного снаряда; 5) фарфоровая ступка, в которой перетиралась бертолетова соль; 6) записка на клочке бумаги о вышеупомянутой смеси бертолетовой соли с сахаром и сурьмой.

Чем несовершеннее климат, тем человек самостоятельнее, но - в одиноком варианте самостоятельности. И более склонен к размышлениям о меланхолии, чем о чем угодно другом. Есть, верно, края, где люди и о самоубийстве думают с улыбкой на устах: воспринимая сей акт как необходимое в их рассуждениях о жизни себя. Что же, история последних пятидесяти лет жизни российского государства произвела на свет общность разносословных рассказов в подвальных распивочных: тем самым что ли собрав заново вместе разошедшиеся веером истории всех возможных на данных территориях родов и семейств с приставшими к ним за века профессиями и происшествиями.

Надо полагать, что в этом состоит естественная реакция слишком уж разошедшегося по территории большого народа, который иначе был бы обречен на полное непонимание друг друга - за исключением обыденной физиологии, которая и та оказывалась бы совсем уже разной.

Еще: 7) рисунок карандашом, на обороте транспаранта, какого-то аппарата для производства гальванического тока, не имеющий, впрочем, отношения к метательным снарядам; 8) план города С.-Петербурга с карандашными отметками, в виде неправильных кругов, на здании Зимнего дворца, и с слабыми карандашными же линиями, проведенными от здания Михайловского манежа по Инженерной улице, по зданиям Михайловского дворца и по Екатерининскому каналу, и 9) сделанный карандашом на обороте конверта план, без соблюдения масштаба, представляющий по сличению его с планом города С.-Петербурга, сходство с местностью между Екатерининским каналом, Невским проспектом, Михайловским дворцом и Караванной улицей, с обозначением Михайловского манежа, Инженерной улицы и Малой Садовой. На плане этом, между прочим, имеются знаки на Екатерининском канале, Манежной площади и круг посередине Малой Садовой. Несомненно, яркий свет в глаза среди ночи для человека больше, чем находящаяся всюду вокруг архитектура. И тут, значит, этот вечный вопрос: что же из них, таких совсем разных - важнее?

Вскоре пришла Перовская и принесла узел со снарядами, в котором их было не больше двух; она сообщила об аресте Желябова и объяснила, что несмотря на работу в течение всей ночи, не успела приготовить положенного прежде количества снарядов. Все указания для совершения преступления были даны Перовскою, которая начертила на конверте план местности и каждому из участников указала на нем намеченный ему пункт.

При этом состоялось следующее распределение: на Малой Садовой имел произойти взрыв при проезде Государя, а лица, вооруженные метательными снарядами, были расставлены поблизости. Рысаков должен был стать у Екатерининского сквера, а "Михаил" на углу Невского проспекта и Малой Садовой. На противоположном конце этой улицы, на углу Б.Итальянской, близ Манежной площади, как на опаснейшем месте, должны были поместиться лица, более друг с другом знакомые, более опытные и с лучшим революционным прошлым; здесь могли стать "Михаил Иванович" и Тимофей Михайлов. При взрыве на Малой Садовой, где по словам Перовской, "Государя уже ждут", все лица со снарядами должны были, на случай неудачи, спешить к месту взрыва.

В случае же, если бы Государь Император не проследовал по Малой Садовой, то свидание с Перовскою было условлено на Михайловской улице, где она должна была подать знак о том, что следует идти на Екатерининский канал и здесь ждать возвращения Государя в Зимний Дворец, после обычного им посещения Михайловского дворца. Когда же оказалось, что Государь Император проследовал в Манеж не по Малой Садовой, а из манежа, после посещения Михайловского дворца, направился по Екатерининскому каналу, то Рысаков, придя по сигналу Перовской на набережную этого канала, бросил свой снаряд, показавшийся окружавшим его чем-то белым, похожим на ком снега, под ноги лошадям ехавшей ему навстречу Императорской кареты, после чего и был задержан. Тут же на набережной он, как ему кажется, видел перед собою на далеком расстоянии "Михаила Ивановича".

Погода: "День 1-го марта... кто из нас, кто из жителей Петербурга не помнит, как начался и как проходил этот воистину черный день, мельчайшие особенности которого неизгладимо врезались в память каждого. Обычною чередою шла воскресная, праздничная суета огромного города, несмотря на нависшее свинцовыми тучами пасмурное снежное небо; на улицах привычным потоком переливалось людское движение, и ничто среди этой пестрой, спокойной, своими личными интересами занятой толпы не говорило о том, что над ней уже веяло дыхание смерти, уже носились кровожадные мысли убийц".

История государства длится до времени, когда судьбоносными событиями не заполняются все времена года, и месяцы, и дни: когда всякий день означает что-то уже совсем конкретное, штырьком торчащее из памяти. Откуда следует, что правильно - отменять предыдущие торжественные дни, правильно замазывать чернилами лица в учебниках, отменять в календаре красные числа. Иначе не сохранить государство в виде, пригодном для самовыражения потомков. Зачем им, где все заполнено и где чтятся все предыдущие? Это же не церковь, а обиход, где гулять принято когда захочется.

Что же касается виновника второго взрыва, то крестьянин Петр Павлов показал, что когда Государь, отойдя от задержанного Рысакова, направился по панели канала, то неизвестный человек, стоявший боком и прислонившись к решетке, выждал приближение Государя на расстояние не более двух аршин и, приподняв руки вверх, бросил что-то на панель, отчего и последовал взрыв.

А что еще делать первого марта в Петербурге?

Несмотря на отсутствие прямых указаний на личность упомянутого виновника второго взрыва, при производстве дознания были собраны данные, приводящие с полной вероятностью к заключению о том, что означенный взрыв был произведен одним из пострадавших от него же неизвестным человеком, который был поднят на месте преступления и доставлен в бессознательном состоянии в придворный госпиталь конюшенного ведомства, где и умер спустя 8 часов, придя несколько в себя и ответив перед смертью на вопрос о своем имени и звании - "не знаю".

Эти снаряды были предъявлены при дознании в снаряженном виде, а теперь они разряжены и разобраны. Особое приспособление, посредством которого должен взрываться такой снаряд, состоит в том, что внутри его были помещены две латунных трубки: одна - вертикальная, другая - горизонтальная. В каждую трубку была вставлена пробка и внутри проходила стеклянная трубочка. Внутри этих барабанов на стеклянную трубочку надеты свинцовые грузики, а чтобы они не скользили по трубке, на стеклянную трубку надета маленькая каучуковая трубочка; стеклянная трубочка была наполнена серною кислотою и при бросании снаряда она непременно бы разбилась. Поверхность стеклянной трубочки была обмотана фитилем, напудренным смесью бертолетовой соли, антимония и сахара. Эта смесь загорается, если на нее пролить крепкой серной кислоты. От этих трубочек и барабанов шли два фитиля, которые потом соединялись в один фитиль. Это были хлопчато-бумажные нитки, напудренные также смесью из бертолетовой соли, антимония и сахара. Помещались они внутри каучуковой трубки. Наконец, общий фитиль шел в капсюль, который входил в цилиндрик, и здесь была маленькая трубочка. Цилиндрик был наполнен пироксилином, пропитанным нитроглицерином, а капсюль устроен таким образом: самая нижняя его часть была наполнена гремучею ртутью, а в верхнюю его часть была вставлена латунная трубочка без дна и вместо дна была вставлена пробка из крепкого твердого дерева. Сверху дна был состав, который главнейшим образом заключал в себе железисто-синеродистый свинец и бертолетову соль. Снаряд действовал таким образом: при падении снаряда ломалась стеклянная трубочка. Если он упадет вертикально, то ломалась вертикальная трубочка, если горизонтально, то ломалась бы горизонтальная трубочка. Серная кислота пролилась бы на смесь бертолетовой соли с антимонием и появился бы огонь. Этот огонь передавался бы капсюлю и сначала бы загорелся бы состав из бертолетовой соли с железисто-синеродистым свинцом. От этого взрыва пробка ударялась бы в гремучую ртуть, делался бы взрыв гремучей ртути и взрывался бы цилиндрик, наполненный пироксилином, пропитанный нитроглицерином, а затем произошел бы взрыв гремучего студня с камфорою. Оба эти снаряда одинакового устройства.

Подсуд. Кибальчич: Я должен возразить против мнения экспертизы о том, что гремучий студень заграничного приготовления. Он сделан нами. Относительно приготовления его есть указания в русской литературе, помимо иностранной. Так, я могу указать на "Артиллерийский журнал" 1878 года (августовская книжка), где очевидец, бывший в лаборатории у Нобеля, видел приготовление гремучего студня и подробно описал, приготовление его не представляет опасности. Вообще, приготовление нитроглицерина, динамита, если оно ведется человеком, знающим дело, представляет меньшую опасность, чем приготовление пороха, и сколько ни было приготовляемо динамита домашним образом, взрыва никогда не было. Затем приготовление его не представляет особенных затруднений и может быть сделано домашним способом. Приготовление нитроглицерина, как говорят и эксперты, не трудно. Остается приготовление растворимого пироксилина, что может быть легко сделано, а для того, чтобы растворить нитроглицерин в пироксилине, нужна только теплая вода, которую можно нагреть в самоваре или в печке.

Перед поступлением в институт, в сентябре 1879 года, Рысаков представил свидетельство об удовлетворительном окончании курса в реальном училище и был допущен к проверочному экзамену, но принят был в институт только вольным слушателем, так как в документах, представленных им, не доставало, кажется, увольнительного свидетельства от общества. Он начал заниматься, а свободное от занятий время проводил в библиотеке института, где я (инспектор Горного института Бек) его часто видел; он преимущественно занимался чтением математических книг. Месяца три спустя, в ноябре или в декабре, прошел слух, что Рысаков находится в бедственном положении, питается одним чаем и черным хлебом с солью. Так как у нас студентам первого курса не выдаются пособия, то я, чтобы проверить, действительно ли Рысаков находится в таком бедственном положении и, в случае нужды, помочь ему, послал справиться к нему на квартиру. Экзекутор доложил мне, что Рысаков проживает где-то на углу 15-линии Васильевского острова и Большого проспекта, занимает угол пространство между печкой и стеною и, как сообщили экзекутору, пьет только чай с черным хлебом.

Производство дублей, то есть устроение более точного подобия человека, то есть вытаскивание из него путем определенных действий его матрицы с последующим сращиванием с его прошлым, чревато многими разочарованиями.

Люди, увиденные во сне лучше, чем они же наяву: вот это они и есть, только вот наяву им не хватает лишь какой-то мелкой мелочи. Странно, но манипуляции подобного сорта просты, требуя лишь привитых навыков, главный среди которых - перешедшее в привычку знание о том, что эти вещи работают. Единственная проблема здесь - угроза личному существованию, состоящая в том, что некоторыми вещами заниматься нельзя, а то при любом успехе мероприятия всякий шаг своей жизни придется строить сознательно. Таким образом, эта недопустимость, запретность оказывается границей, за которой и находится нечто реальное. И по этим рельсам ездит-катается паровозик в, допустим, Лахту или Ольгино, созерцая по дороге туда слабое фосфоресцирование залива слева по борту.

4 марта 1881 года, вследствие заявления дворников дома N56-8 (графа Менгдена), находящегося на углу Малой Садовой и Невского проспекта, того самого, в котором помещается и (вышеупомянутая) кондитерская Исакова, о том, что содержатель сырной лавки в подвальном этаже того же дома, крестьянин Евдоким Еромолаев Кобозев скрылся вместе с женою своею Еленою Федоровною, а в самой лавке найдена земля и разные орудия землекопания, местная полиция произвела осмотр означенной лавки, оставленной хозяевами, причем, по приглашении на место судебного следователя, из жилья, смежного с лавкой под ближайшими к ней окнами, был обнаружен подкоп под улицу Малую Садовую.

Вся эта затея свидетельствует лишь об иссякаянии вещества, позарез необходимого для скрепления отдельных душевных действий, - так выразились бы люди, близкие к судопроизводству на тайноведческом уровне, но были бы не правы, поскольку им-то, равно как и прочим, тайна ухода души неведома.

Резкий скрип саней, продравших обмякающий снег до гранита. Затхлые овощи на пыльных полках, налет запаха сырости, неустранимой, чуть дровяной, исходящей от балок и перекрытий. Темный как печень брикетик истории в нагрудном кармане кителя. Мокрый дым, свисающий из труб.

Для производства упомянутого выше обыска в квартире Желябова и начатого еще утром 1-го марта осмотра всего при этом обыске найденного, между предметами, находящимися у Желябова, оказались 4 куска сыру, из которых два куска русского зеленого сыра с клеймом "С.А.С., один круг русского голландского сыра и один - русского честера. По сличении чрез экспертов этих сыров с найденными в лавке Кобозева, они оказались тождественными между собою, причем в лавке были и сыры с клеймами "С.А.С.".

По осмотру судебным следователем, при участии экспертов: генерал-майора Федорова, военного инженера штабс-капитана Родивановского, командира гальванической роты полковника Лисовского и офицеров той же роты: штабс-капитана Линденера и поручика Тишкова, как внутренности лавки и смежных к ней помещений, так и самого подкопа, исследованного с помощью поименованных экспертов и нижних чинов гальванической роты, оказалось в общих и наиболее существенных чертах, нижеследующее: в самой лавке, на прилавке, разложены сыры и оставлены записки, не имеющие значение по своему содержанию; в стоящих здесь же бочке и кадке, под соломою и за деревянною обшивкой нижней части, задней и боковых стен, сложена земля. В смежном жилье такая же земля найдена под сиденьем дивана и рядом, в подвальных помещениях, девять деревянных ящиков, наполненных землею и шесть мокрых мешков, в которых, по видимому, носили землю.

В разных местах разбросаны землекопные и минные инструменты, как-то бурав с его принадлежностями, ручной фонарик с лампочкой и проч. В жилье стена, под первым от входа окном, пробита и в ней открывается отверстие, ведущее в подземную галерею, обложенную внутри досками и простирающуюся на две с лишком сажени до середины улицы. В отверстии оказалась стклянка с жидкостью (двухромокислым кали) для заряжения гальванической галереи, системы Грене, 4 элемента которой найдены тут же в корзине.

От батареи шли по мине проводы, оканчивающиеся зарядом. По заключению генерал-майора Федорова, заряд этот состоял из системы черного динамита, количеством около двух пудов, капюсля с гремучей ртутью и шашки пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Такая система вполне обеспечивала взрыв, от которого должна была образоваться среди улицы воронка до 2 1/2 сажен в диаметре, а в соседних домах были бы вышиблены оконные рамы и могли бы обвалиться печи и потолки. Что же касается до земли, найденной в лавке Кобозева, то, по заключению полковника Лисовского, количество ее соответствует объему земли, вынутой из галереи. (По вычислениям экспертов оказалось, что из галереи должно было быть вынуто 82 фута земли а в лавке ее оказалось 109 футов. Если принять во внимание, что вынутая из галереи земля разрыхлилась, то это дает увеличение, так что количество вынутой земли совпало с найденным в лавке, а потому эксперты заключили, что земля из лавки никуда не выносилась).

Темное ощущение Бога, чувство недостачи: нет чего-то, отсутствие чего ощущается, но не имеет ни привычной формы, ни вещества, годного для заполнения отсутствия (так можно полюбить деньги, думая, что на них можно будет купить это нечто).

Вскоре после прибытия на плац градоначальника, палач Фролов, стоя на новой деревянной некрашеной лестнице, стал прикреплять к ее пяти крюкам веревки с петлями. Палач был одет в синюю поддевку, также и два его помощника. Казнь над преступниками была совершена Фроловым, с помощью четырех солдат арестантских рот, одетых в серые арестантские фуражки и нагольные тулупы.

Смена эпох происходит тогда, когда все законодательные уложения для физических лиц, работающих в определенные часы по присутствиям, вдруг подсекаются, как бы мысли человека алкоголем, и оказываются вдруг шуткой без какого-то, ныне перерубленного - провода, нитки, лески.

Во время восхождения на эшафот преступников толпа безмолвствовала, ожидая с напряжением совершения казни. Вскоре после того, как преступники были привязаны к позорным столбам, раздалась военная команда "на караул", после чего градоначальник известил прокурора судебной палаты, г.Плеве, что все готово к совершению последнего акта земного правосудия. Палач и два его помощника остались на эшафоте, стоя у перил, пока обер-секретарь Попов читал приговор. Чтение краткого приговора продолжалось несколько минут. Все присутствующие обнажили головы. По прочтении приговора забили мелкою дробью барабаны; барабанщики разместились в две линии перед эшафотом, лицом к осужденным, образовав живую стену между эшафотом и платформою, на которой стоял прокурор, градоначальник и другие должностные лица. Во время чтения приговора взоры всех преступников были обращены на г.Попова, ясно прочитавшего приговор. Легкая улыбка отразилась на лице Желябова, когда, по окончании приговора, палач подошел к Кибальчичу, давая дорогу священникам, которые в полном облачении, с крестами в руках, взошли на эшафот. Осужденные почти одновременно подошли к священникам и поцеловали крест, после чего они были отведены палачами каждый к своей веревке. Священники, осенив осужденных крестным знамением, сошли с эшафота. Когда один из священников дал Желябову поцеловать крест и осенил его крестным знамением, Желябов что-то шепнул священнику, поцеловал горячо крест, тряхнул головою и улыбнулся.

Постоянное сечение математическими в толщину лезвиями, на мгновение лишь могущими вспыхнуть под случайным источником света: вызывая что ли, некоторое обрушивание сложной комбинации чувств, тщательно ранее установленных друг возле друга, напоминающей некоторую не то головоломку, не то сложную конструкцию, нужную для осуществления жизни. Государство, вращающееся в государстве данного города, данного времени года в каком-то промежуточном масле, дребезжа по краям, выбрасывая искры, как тележным ободом о поребрик.

Интересна принадлежность событий (кому, чему) и еще что-то навсегда совершенно непонятое. Есть же какие-то простые реакции, когда некоторые вещи полагаются необходимыми условно - вынесенными в сторону, от чего любой разговор будет заедать на месте, западать на самом своем предмете, не двигаться никуда.

Что такое Император, помазанник Б-жий с возложенной на него историей, государством во всех его формах и отношениях? Такого ж быть не должно, потому что остальные тогда лишь грязь. Человек, созданный по образу и подобию, думает, что он не может принять этой меры - она кажется ему явно ложной. Подчиненной. Ошибочной. Пусть даже он и чувствует, что несколько потерялся и меряет себя окружающими.

Свидетель Фрол Сергеев (лейб-кучер усопшего Государя Императора): "Когда я подал карету к подъезду Зимнего дворца, покойный государь вышел и сказал: "В Михайловский манеж, через Певческий мост". Как прежде ездили, так и в этот раз той же дорогой поехали. Из манежа Государь приказал ехать в Михайловский дворец. Вместе с Государем сели великий князь Михаил Николаевич. Из Михайловского дворца Государь вышел один и приказал мне: "Домой, и той же дорогой". Когда я поехал на Екатерининскую канаву, то пустил лошадей очень шибко. Вдруг я услышал взрыв сзади. Перед этим я ничего особенного не заметил, народу не видал. Государь сказал: "Стой", и вышел из левой дверцы и пошел назад, а я повернул лошадей и подъехал ближе к публике. Потом второй взрыв сделался, и вскоре поднесли к карете Государя Императора. Тут кто говорит, что нельзя везти в карете, кто говорит надо на извозчика... я хорошенько не помню; уже потом мне велели отъехать прочь. Я отъехал и погнал лошадей домой. Когда приехал, то говорю начальнику, что в Государя Императора выстрелили и ранили ноги... Не помню, что в то время я говорил. Потом начальник приехал обратно из дворца и сказал, что Государь скончался".

Бодрость не покидала Желябова, Перовскую, а особенно Кибальчича до минуты надевания белого савана с башлыком. До этой процедуры, Желябов и Михайлов, приблизившись на шаг к Перовской, поцелуем простились с нею. Рысаков стоял неподвижно и смотрел на Желябова все время, пока палач надевал на его сотоварищей ужасного преступления роковой длинный саван висельников.

Палач Фролов, сняв поддевку и оставшись в красной рубашке, "начал" с Кибальчича. Надев на него саван и наложив вокруг шеи петлю, он притянул крепко веревкой, завязав конец веревки к правому столбу виселицы. Потом он приступил к Михайлову, Перовской и Желябову.

Только нельзя же кого-то любить, исходя из его особых примет. Никто не вправе строить механизм, который управляет жизнью. Но как с ней иначе быть?

И принадлежащие ему, государству, его птичке, ее двум головам, все тенета, веревки, силки, нитки, проволока: улавливающие всех местожительством, сословием. И не сделать всех счастливыми, чистя ее перышки.

Свет, уничтожающий своих посредников, как радиация: священников, дьячков, свечниц, уборщиц, выталкивающих шваброй жидкую грязь за порог. Его же больше, чем это можно вынести. Тогда есть два варианта, первый из которых дает отделенность частного пространства: выпуклого, согревшегося, теплого глядя в стаканы сверху. И второй, который еще помнит о какой-то быстрой и тонкой боли, которая разбила все предварительно им сочиненное, вывалив человека в какое-то место без ничего, и он, которого уже нет, только и знает, что - эта боль с несомненностью была. Откуда это взялось, что в церкви всем делают хорошо? Там делают по другому, а если это и хорошо, то причем тут то, что было раньше?

Так что нет смысла загадывать: придет ангел и подрежет вашу жизнь под коленками.

Желябов и Перовская, стоя в саванах, потряхивали неоднократно головами. Последний по очереди был Рысаков, который, увидав других облаченными вполне в саван и готовыми к казни, заметно пошатнулся, у него подкосились колени, когда палач быстрым движением накинул на него саван и башлык. Во время этой процедуры барабаны, не переставая, били мелкую, но громкую дробь.

В этой странной коробочке куда ни посмотри - всюду страшно из-за желтого, скажем, цвета и колышащихся отпечатков людей, растений, дыма на стенах: они проезжают друг сквозь друга, не соприкасаются, им не тепло рядом друг с другом. Не могут согреть друг друга, не умеют.

Ощущение свободы равно чувству присутствия чего-то, что принадлежит тебе настолько, что его нигде не обнаружить. То есть, выходит, что ли, что тебе особенно хорошо, когда чувствуешь, что тебе совсем плохо.

Хорошо, пусть: нельзя же в самом деле отделять от себя все не совсем твои штуки до полной пустоты. Ну есть страна, власть, ее история - они же не могут быть какой-то отдельной бумагой, с которой соотносишься просто в силу предания о необходимости такой связи.

Каким-то образом они имеют и другой смысл. Каждый раз что ли сползаясь в частный кукольный театр, означая для всякого что-то отдельное, маленький город. В каждом из которых только и происходит жизнь человека, потому что откуда ему по жизни набрать знакомых, чтобы заселить ими город большой?

Невысокие строения, небольшие здания. Когда делаешься старше, и переходишь в возраст кабаньей шкуры, скелетика рыбы, птичьего перышка, то видишь уже вовсе не то, что раньше, а просторный как всегда воздух, маленький город, нескольких людей.

Вся эта всемирная, государственная и проч. истории человеческих отношений, они всегда строят для себя и заселяют небольшой город - как этот, между Малой Садовой и Дворцом. Число лиц, участвовавших в происшедшем, также невелико. Такой город, в котором дворец, канал, с десяток лавок, какое-то количество квартир и люди, увеличивающие свою численность принятием на себя чужих имен и изобретением для них вины.

Сквозь твою кровь падает снег, осыпаясь на ее донышко хлопьями какой-то хлоркой. И это точь-в-точь, Спас на Крови, который и был плодом мартовского дела, не только известные ожесточения репрессивных органов и т.п. Откуда бы он иначе?

В 9 часов 20 минут, палач Фролов, окончив все приготовления к казни, подошел к Кибальчичу и подвел его на высокую черную скамью, помогая взойти на две ступеньки. Палач отдернул скамейку, и преступник повис на воздухе. Смерть постигла Кибальчича мгновенно; по крайней мере, его тело, сделав несколько слабых кружков в воздухе, вскоре повисло, без всяких движений и конвульсий. Преступники, стоя в один ряд, в белых саванах, производили тяжелое впечатление. Выше всех ростом оказался Михайлов.

После казни Кибальчича, вторым был казнен Михайлов, за ним следовала Перовская, которая, сильно упав на воздухе со скамьи, вскоре повисла без движения, как и трупы Михайлова и Кибальчича. Четвертым был казнен Желябов, последним - Рысаков, который, будучи сталкиваемым палачом со скамьи, несколько минут старался ногами придержаться на скамье. Помощники палача, видя отчаянные движения Рысакова, быстро стали отдергивать из-под его ног скамью, а палач Фролов дал телу преступника сильный толчок вперед. Тело Рысакова, сделав несколько медленных оборотов, повисло также спокойно, рядом с трупом Желябова и другими казненными.

Некая ошибка как бы прорывает кокон, пузырь, оборачивающий человека в отдельный кусок чистого воздуха. Невидимая связность теряется, и жизнь его становится предметом, требующим обучения. Наученности как поступать, где, когда и с кем. Как управлять домом. Как себя вести. Что за травку взять и как варить. Какую иголку что за водой с какой покойницы смочить и как вшить в угол чужого пальто. Какую молитву кому, дабы зубы прошли. Жизнь становится очень дотошным делом. Как болезнь.

В 9 часов 30 минут казнь окончилась; Фролов и его помощники сошли с эшафота и стали налево, у лестницы, ведущей к эшафоту. Барабаны перестали бить. Начался шумный говор толпы. К эшафоту подъехали сзади две ломовые телеги, покрытые брезентами. Трупы казненных висели не более 20 минут. Затем на эшафот были внесены пять черных гробов, которые помощники палача подставили под каждый труп. Гробы были в изголовьях наполнены стружками. На эшафот вошел потом военный врач, который в присутствии двух членов прокуратуры, свидетельствовал снятые и положенные в гроб трупы казненных. Первым был снят с виселицы и положен в гроб Кибальчич, а затем и другие казненные. Все трупы были сняты в 9 часов 50 минут. По освидетельствовании трупов, гробы были немедленно накрыты крышками и заколочены. Гробы были помещены на ломовые телеги и ящиками и отвезены под сильным конвоем на станцию железной дороги, для предания тел казненных земле на Преображенском кладбище.

Вся процедура окончилась в 9 часов 58 минут. В 10 часов градоначальник дал приказ к разбору эшафота, что и было немедленно исполнено тут же находившимся плотниками, после того, как палач Фролов или, как он себя сам называет, "заплечных дел мастер", так и его помощники были отвезены в арестантских "хозяйственных фургонах тюремного ведомства" в литовский замок.

В начале одиннадцатого часа войска отправились в казармы; толпа начала расходиться, конные жандармы и казаки, образовав летучую цепь, обвивали местность, где стоял эшафот, не допуская к нему подходить черни и безбилетной публики. Более привилегированные зрители этой казни толпились около эшафота, желая удовлетворить своему суеверию - добыть "кусок веревки", на которой были повешены преступники.

Тов. Прокурора: Можете ли вы, гг. эксперты, сказать, что сделанный тут круг представляет то место, где должен быть Екатерининский сквер? - Ответ: Да. - Затем этот круг (указывает на плане) посредине не представляет ли собою Михайловского сквера? - Да.- Этот полукруг соответствует Михайловскому дворцу? -Да.- Эта линия, идущая под тупым углом не есть ли линия манежа? Да. - Затем здесь Екатерининский канал? - Да. - Усматриваете ли вы тут тоненькую карандашную линию и допускаете ли, что это Невский проспект? Да. - Она проходит мимо Екатерининского сквера и поворачивает на малую Садовую? - Да. - Что вы видите здесь в середине Малой Садовой? - Круг и точки. - Затем вы видите черные точки в кругу, обозначающие Екатерининский сквер? - Да, есть. - Видите ли вы точку, соответствующую углу Малой Садовой и Невского проспекта? - Тоже есть. - Видите ли вы точку, соответствующую противоположному углу Малой Садовой и Большой Итальянской, наискось манежа? - Да. - Затем имеется круг на Манежной позади - это сквер? - Да. Затем идет линия от начала Большой Итальянской, куда она идет? - К Михайловскому скверу. - Далее она заворачивает к Дворцу, доходит до Дворца, от Дворца идет другая линия по направлению к Екатерининскому каналу, заворачивает направо и здесь исчезает, причем в этом месте имеются точки? Да. - Затем на другом плане, на плане города Петербурга, не видите ли вы тоненьких карандашных отметок, едва заметных с помощью лупы? - Мы их рассматривали и описали их. - Есть ли линия на здании Зимнего дворца? Здесь есть как будто бы круг, но только неправильный. - Видите ли вы слабую карандашную линию от здания Михайловского манежа, идущую по Инженерной улице, по зданиям Михайловского дворца и по Екатерининскому каналу? - Да, есть.

Тяжелый мартовский воздух, как бы падающий с отменой мороза и свойственному тому безразличием к уличным запахам: город погружается в землю, начинает пахнуть все, что имеет плоть. Конская упряжь, галочьи крики, чад кухонь, перепревшая и отмерзающая солома.

Первоприсяжный: Подсудимая Перовская, этот план на конверте есть тот план, который был в квартире N5 и по которому вы объясняли? - Перовская: Да, это тот план. Только относительно точек я должна заявить, что они не имеют такого значения. - Что означают кружки на этом плане? - Один кружок означает Екатерининский сквер, другой Михайловский сквер, а затем третий - сквер, находящийся на Манежной площади. - Но там есть известные заметки, не желаете ли вы их объяснить? - Они точно также не имеют никакого значения.

CЕРО-БЕЛАЯ КНИГА

Эта книга содержит торжественные и благородные инструкции по самообороне и времяпрепровождениям.

Книга написана для людей, которые людьми на самом деле не являются. Что до самообороны, то ее необходимость следует из характера отношений между людьми настоящими и теми, для которых пишется книга. "Времяпрепровождения" некоторые способы проводить время для не являющихся людьми, когда они вполне овладевают методами самообороны и быт их нормализуется. Эпитет же "торжественные и благородные" определяет довлеющую книге интонацию, которая еще и окрасит жизнь читателя некоторым перламутром.

Всякий раз называть людей, людьми не являющихся, не являющимися людьми или же являющимися не людьми - громоздко, да и само определение от противного заставит их быть людьми наоборот, что не так. Поэтому, называть их будем муто. Это слово не имеет отношения к ассоциациям, могущим возникнуть с помощью русского языка: на одном из других языков оно просто означает "немые".

Речь не о том, чтобы кого-то обидеть с помощью такого слова. Дело лишь во внесении в жизнь частичного порядка: право же, одними и теми же картами играют в разные игры. Играющие в разные игры играют одинаковыми картинками, но играющие в подкидного дурака как бы ничем принципиально не лучше и не хуже играющих в покер, но карты у них ведут себя по-разному, тем более иначе поступают карты в гаданиях и пасьянсах. Чтобы друг с другом говорить, надо сличить то, о чем речь: какого, хотя бы, цвета у вас собака, стол или деньги. Разные люди думают о смерти разное, и каждый умрет так, как это себе представляет и именно так, как свойственно его породе. Значит, здесь криво сосуществуют весьма разные, но имеющие относительно схожий вид организмы: и живут они по-разному, и веселятся по-своему, и у всякого свой пряник - у кого с гвоздиком, у кого малиновый.

Но я не занимаюсь людьми, а теми, кто муто, и речь не о чьем-либо возвышении или принижении: быть муто не значит быть, например, хорошим. Это значит быть муто, и если кто-либо из них полагает, что он, допустим, лучше прочих выглядит на солнце, то он дурак. Хотя быть муто от этого перестать не может.

Конечно, следовало бы вовсе избавиться от неумеренной гордости антропоса, поскольку отношения муто с кошкой не предполагают его превосходства, как, впрочем, и если бы на месте кошки оказались бы люди, механизмы или целые общественные формации. Чувства, вообще, всегда ошибочный праздник, т.к. мы здесь не затем, чтобы эмоционально самовыражаться. Но чтобы помогать своей судьбе теплыми вещами.

Язык оккупирован людьми и сильно ими истоптан. Муто отличимы уже и тем, что не могу говорить на нем прямо. Но своего, отдельного языка у них нет, поэтому они и немые. Они могут относиться к тому, на чем разговаривают люди, разве что как к обертке, оберточной бумаге.

А на бумаге часто клеточки и линии. Человек к клеточкам ласков, а муто от оных дуреет, поэтому друг друга они не поймут, и человек обидится, решив, что над ним надсмеялись, либо что с ним темнят, и обидится, еще более желая от окружающих, чтобы его уважали. Безусловно, он вправе требовать этого уважения - в том числе и от муто, и долг муто это уважение ему предоставить. И не только самообороняясь - уважать человека надо: живет он трудно и жить ему, в общем, плохо и неинтересно.

Муто, поэтому, лучше всего ладят с людьми, когда мозг тех неспокоен и не способен производить ровную речь и прямые мысли: когда, например, человек нетрезв. Или бьется в истерике. Или в помрачении рассудка. Проверьте, доведите нормального человека до истерики, и вы увидите, что с ним стало возможным общаться.

Единственный - что касается языка и словоупотребления - выход тут, кажется, в афазическом письме, но увы, язык наш природный устроен столь изобильно, что для того нет сумнений, чтобы российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся, и по свойствам своим таково, что как его ни крути, но всегда предложение на лапы встанет, а еще и с пируэтцем при этом препотешнейшим, мелким бесом на свою задницу с подробностями письмом четким бисером.

Оттого вот и кажется, будто все, что на нем выражено, и есть вся правда и другой правде не бывать, но это лишь привычка к комфорту - возьмем, к примеру, человеческое тело, Провидением исполненное прежде всего для осуществления сельскохозяйственных работ: человек со своим телом поступает мудро: неудобно ему, скажем, стоя, так он ляжет, еще и подушку подложив. Но уже и на голове не всякий постоит.

самооборона. Это самостоятельная оборона себя от не себя. Пример ее необходимости. Живу я, скажем, тихо-мирно, не трогаю никого, вежливый, чай теперь пью, не шумлю, дождик за окнами шуршит - потому что осень. Приятно ведь в сырые сумерки пить чай у окна, а за окном всякие красные и желтые листья. Сырой землей пахнет, а напротив, за шелестящими под дождем деревьями, цвета чьих листьев обесцвечиваются постепенно сумерками, желто светятся окна дома напротив, люди в котором теперь угомонились наконец-то, собой почти ничего уже не раскачивают, не терзают сумерки речами, отдыхают, свет включают, чай пьют: люди такие хорошие, когда молчат, когда они в виде окон напротив. Ну и мы тоже чай пить будем, не думать ни о чем будем, в окно смотреть, будто нас тут и нет вовсе.

И вот тут - звонок в дверь. Настоящий человек пришел.

Ясен перец, что не мизантроп тот, кто дергается лицом от подобных звонков-визитов. Какие ж это шуточки, когда вы наконец можете пожить без окружающих, прийти в себя - в полутора сантиметрах за спиной того, кто, считаясь вами, отправляет различные общественные функции и который сейчас может быть убран в шкап. Ладно еще, когда вы уже понимаете про свое общественное тело и знаете, как в него облачаться, умеете включать-выключать эту куклу, а если принимаете ее за себя?

Прежде всего муто должен понять, что главное для него - даже копчиком усвоить, что он не человек. Вопросы всякого рода развития для муто существенны, конечно, но это уже после, осознав вышеуказанный факт. Который, увы, склонен ускользать от муто, дурачить его какими-то якобы объяснениями с точки зрения житейской мудрости. Увы, такие желеобразные муто позволяют обстоятельствам жизни, к тому же - человеческой жизни - всасывать, присоединять муто к себе. Разумеется, чем позже муто займется собой, тем меньше у него шансов с собой разобраться, хотя бы до такой степени, чтобы не считать всякие, свойственные ему проявления, особенностями его якобы человеческой индивидуальности. Нельзя даже сказать, что муто обманывает себя, причисляя себя к людям: объясняя себя по-человечески, себя он выдает: был бы человеком, так какие вообще вопросы? У него черный прямоугольник на глазах, чтобы себя не узнавать.

Но очень простой эксперимент намекнет муто на его сущность: пусть осмотрится - чуть, на полминуты, отодвинув себя мысленно и чувственно в сторонку - в общественном транспорте.

"Это не моя жизнь, ля-ля-ляллля-ля, это не моя жизнь, лял-ля, это дом теней, ля-ля-лялляяя, это не моя жизнь, ля-ля" - перевод с английского пения каких-то бедолаг. То есть, и у них те же проблемы. Но им хуже, а нам хорошо, и вот почему. Здесь, например, нет кафе, которые приятно сделать частью себя, никто - вне среды, к которой муто редко имеют касательство - не заведет приятельских отношений с кельнером или буфетчицей, да и вообще, тут не учитываются частные случаи и здесь решительно не пахнет постоянно чем-то сладким. Того нам, муто, только и подавай: жизнь в стране, где человеческих отношений почти что и нет, сильно способствует опознаванию нашими своей природной принадлежности, и ваша лошадь всегда будет белого цвета.

Здесь, иначе говоря, неуютно и вечно какое-то матьтвоюразэдак. Что такое неуют, как малое несовпадение взыскуемого и имеющегося? Небольшое, ведь никто здесь не станет мечтать себе квартиру в 300 кв. метров и мраморные, белые с синими прожилками умывальники с видом на море - лишь бы кран не протекал, да батареи грели. А поскольку муто всегда в полутора сантиметрах у себя за спиной, то это несовпадение именно то, что им хорошо, пусть даже с детства учат, что де неуютно тут очень.

Откуда еще одна необходимость самообороны: находясь в естественной для него среде, муто благодушествует и смирен, зато люди здесь места себе не находят и всегда готовы дать в морду. Это вот у них, там, где поют такие жалостливые песенки, все наоборот: люди блаженствуют, а муто буйствуют, отрезают себе уши и т.п.

Вопрос о том, как муто умудряются вляпаться в людскую жизнь, риторичен. Конечно, их этому учат, как в детстве левшу переучивают быть правшой.

Противореча, казалось бы, сказанному выше о постоянном, столь милом муто зазоре, преобладающем в наших местностях, муто часто способен сентиментально привязываться к некоторым местам, да и к людям, этой приязни, вроде бы, не отвечающим. К случайной забегаловке, например, в три-четыре столика, с не процеженным светом, слякотью на полу, разводами на стекле и густым духом не то униженности, не то оскорбленности. Это называется пхерав: конечно, сама забегаловка не при чем, но она наполняется некоей субстанцией, вырабатываемой тут самим муто, ощутившим здесь однажды кайф и с тех пор взращивающим его здесь для себя, как азалию в горшке, чаще всего - этого не зная. Муто поступит правильно, если будет иметь в виду, что всякий создаваемый им пхерав чреват склейкой муто и его человеческого облика, что при незнании - усугубляет привязку муто к чуждым для него формам жизни: что особенно неприятно и плохо в отношениях с людьми, которых муто делает для себя не теми, кто они есть, что обычно ему еще откликнется. Общее правило здесь такое: муто может вытворять все, на что способен как муто, но хорошо бы знать, что именно вытворяешь, а то будет плохо.

Вообще, у людей воспоминания образуются сами по себе: какое-то событие наложилось на какое-то другое событие или на всплеск чувств, возникших пусть даже в результате самого события. Или, скажем, человек вдруг оказался в местности. Где слишком отклоняется некая стрелка - что свойственно воспоминаниям детства. Какое-то дерево. Какой-то дом. Какая-то полянка. Муто же устраивает себе воспоминания собственноручно и может это сделать хотя бы и через десять лет после события, превращаемого в воспоминание. Но и обратно: он в состоянии избавляться от воспоминаний имеющихся, то есть разжаловать их в разряд рутинных событий, о которых просто помнишь. Лишать, то есть, их себя.

Освободиться от места, в котором против воли образовался пхерав, просто - надо найти середину этого места и наступить на нее ногой: неважно реально или так. В забегаловках, например, центр всегда на прямой от дверей к стойке, на расстоянии одной трети от стойки.

Мозг человека устроен из кусочков, мозаично: каждая его клетка составляет отдельную картинку, человек - это почти Эрмитаж. Оттого между людьми принято непременно теплеть к гукающему младенцу, парочке на скамейке, могилкам. Совпадение зримого с имеющимся в некой мозговой клеточке, радует их не только как всякое узнавание, заверяющее стабильность ценностей, такие картинки еще и ихнее все.

Поэтому, общаясь с людьми, самосохраняться проще, когда видишь их мозг: какую картинку они рассматривают там теперь. Знать это тем более пригодно для самообороны, что люди обычно не понимают, что у них светится в мозгу, не знают они и где находятся: все время идут внутри шара, перебирая его оболочку ногами, перед их глазами все та же наваливающаяся на них стенка, в мозгу горит клеточка, стенка перед глазами, идут.

Скорость вращения шара говорит об их вменяемости: чем вращается шарик быстрее, тем человек невменяемее.

Такой шар обволакивает и любую деятельность, что касается и муто. Всякий такой шар выделяет свою гравитацию, пхаримос, который, конечно, искажает ум любого существа, оказавшегося внутри этой силы. Ее не избежать, если не понимать природу пристрастий.

Представьте себе шар любой близкой вам затеи: шар игры в шахматы, когда вы играете в шахматы, шар питья пива, если вы часто пьете пиво. Неважно, увидели ли вы его реально или вообразили себе немножко насильно. Поймите, где именно вы в шаре, ощутите его вкус, запах, всякое такое, то есть - его пхаримос. И, если вам там надоело, спокойно выведите себя за оболочку и наоборот: вы всегда, когда захотите, легко введете себя в требуемую по жизни заинтересованность.

Но от человека так легко не отделаешься, поскольку не отделаешься: стоит рядом и хочет ответа. С ним нет проблемы, если вы видите работающую у него в голове клеточку или если умеете сымитировать перед ним его же копию, пусть они болтают друг с другом. Второй способ, впрочем, не без изъяна человек к вам привяжется. Если же эти способности вам не присущи, то поступайте как нормальный муто - то есть так, как вам свойственно. Ну воспримут вас в интервале от человека себе на уме до наоборот, так что, будто он вспомнит о вас через пять минут после разговора.

Вообще, это наглядное отличие муто от человека: муто присутствует постоянно, он лунго, долгий и себя помнит, то есть - искажения своего ума. Увы, любую свою бредятину помнит, так что, конечно, очень стыдно, но сии строки смыть не можно.

А человек дискретен: возьмем девочку, девушку, женщину, старуху: совершенно разные люди, хотя и тот же человек. Только зубы те же самые, пока есть.

секретный абзац. Нужную клеточку в их мозге можно включать. Это просто: за мозгом человека есть помещение, где - человек о нем и понятия не имеет все хаотически и происходит. То есть, именно то, что вызовет включение такой или другой клеточки. Эта местность людям не подконтрольна, ее-то контролировать и обучают их всякие психотехники, разговор о которых дальше. И опущенная, если как бы написать ее на бумажке, скомкать в шарик и щелчком отправить в эту коробку, мысль минуты через три включит нужную вам клеточку. Что до граждан, упражняющихся в психотехниках, то с теми вовсе просто: у них в мозгу пульсирует только лишь отвечающий этим занятиям квадратик. Метод особенно эффективен с группой товарищей, как если манипулировать с предметами на столе списком и отправить их всех в одну дорогу, наклонив столешницу. Но зачем?

Главное не слишком пугаться. Ничего страшного, ведь сколько уже прожили и сколько еще придется. Обходились же как-то. Вот так обходитесь и впредь. Есть ведь на свете и хорошие вещи: кошки, например, луна, бархатцы, плющ, допустим, осень, заморозки, Джозеф Кошут. Зачем занудствовать - тем более, в компаниях, которые, конечно, всегда ужасны. И если вы вдруг сделались таким серьезным, да еще и следите всякий свой чих и любую мысль, то выпейте что ли водки. Это жизнь и мы у нее внутри.

Здесь, напоминаю, речь о самооборонах - мы не говорим о вампирах, например, потому что на всякого вампира отыщется монтировка и не надо писать специальную книгу. Под обороной себя имеется в виду обезоруживание обстоятельств, заставляющих нас жить по-чужому, тем более - еще и уверяющих вас в том, что эта жизнь - ваша. Вокруг нас кишмя кишат разноцветные вирусы, и некоторые из них очень милы. Но есть и другое. Есть помощные штучки, которые живут не то в голове, не то где-то вообще, и принадлежат всем. Человек не без образования назовет их программами, человек с разгулявшейся фантазией их персонифицирует, муто не должен ломать голову над тем, как их определить, но может ими пользоваться. Всякая из них осуществляет то, на что собственно и рассчитана; их можно сочинять самому, можно использовать имеющиеся. Объясняю на примере. Есть штучка, которая возвратит вас к себе: не в смысле онтологическом, но бытовом. В ванне она вас не выстирает, кашей не накормит, но приведет в порядок реакции, устранив возможные возникшие перекосы противу вашей природы. Штучка называется ме, работать она примется, когда ее включишь, запустишь, позовешь, для чего, собственно, довольно лишь подумать это слово, даже, собственно, и не вспоминая, с чем именно оно связано. Со своими обязанностями она справляется тем быстрее, чем чаще ее используют, в общем - от пяти минут до получаса. Правда, используя подобные штуки, надо быть хотя бы чуть живее, чем заливная треска, иначе все они вызовут лишь путаные мысли на предмет смысла жизни и экзистенциального одиночества всякого живущего существа.

А вообще, жить весьма любопытно, и сами люди тоже довольно забавны. Кому, например, не ведомы строчки: "Быть знаменитым некрасиво. Не это поднимает ввысь. Не надо заводить архива, над рукописями трястись". В 1990 году в издательстве "Художественная литература" вышел 2-й том в синей обложке сочинений сего поэта. Между страницами 576 и 577 имеет место репродукция одного из автографов поэта. И что же такое начертано на листочке-то? Вот это самое и начертано.... Да, их нельзя не любить.

Обучения, конечно, никакого нет - есть последовательность (только потому что друг за другом) сознаний человека, друг с другом не в родстве, лишь передающих, сменяясь, друг дружке какой-нибудь камешек. Они не знаются ни с книжками, ни с житейским опытом, который просто тот провиант, с которым в человека пришел очередной ум.

И это не наше дело выяснять - что кому и почему дано; равно как и то, почему некто не является тем, кем должен был стать. Дурак, видимо. Когда бреешься, вода всегда затекает в рукав.

Сей труд хотя и предназначен для муто, то есть субъектов боле, чем космополитичных по человеческим меркам, имеет в виду и несовершенство всего мироздания, а именно - то, что по двусмысленной прихоти оного никто не живет так, как ему было положено теми же Мирозданием и Провидением. Поэтому автор признает, что область максимальной эффективности его сочинения лежит во вполне конкретной географической зоне. Это северо-западный труд.

Увы, живущие там, мы не самые интересные на свете: и цвет лица у нас подвальной зелени, и небо у нас белесое, и одеваемся мы, будто маскируясь, чтобы по нему ползти: в серое, в немаркое, любим всякое серо-белое. Темперамент наш уныл, наши радости созерцательны по преимуществу, туманы у нас, белые ночи и алюминиевые вилки в столовых. Боже ж ты мой, тут, даже разрезая человека, трудно понять, где еще тело, а где уже пошла душа: вот такие мы вялые. И ладно резали друг друга бы меньше, так куда там.

Что, вообще, такое северо-западный организм? Не очень склонен воспламеняться душевно, раз. Если воспламенится, то будет сдерживаться, два. Живость крови ленивая, выказывающая себя только в морозы, летом же организм изнывает от жары, хотя какая у нас жара? Но, какая-никакая, из-за влажных свойств воздуха она не обогащает человека кардамоном и имбирем, но покрывает его всего ватным одеялом, и он засыпает, причмокивая. Фрукты у нас кислые, и разнообразие их невелико, овощи тоже какие-то однородные: брюква, репа, редиска, хрен, капуста, редька; духовная жизнь склонна к нравоучительству, разнообразят ее лишь скандалы. Скандалы разрешаются быстро и без долгих последствий: общая неловкость группового удовольствия, серые слезы и снова нравоучения и мораль, мораль и нравоучения. Солнечные часы представляются здесь изобретением идиота, опавшие листья не гремят по мостовой, а тут же слипаются и пахнут приятно для северо-западного организма, сохраняя в нем на постоянном уровне скепсис, превращающий обитателей наших местностей в маленьких царей соломонов, по темпераменту располагающихся в промежутке между осликом Иа и И.А.Бродским.

Или идеи. Казалось бы, если все так по жизни понуро, то хотя бы идеи несуразные? Да, обычно они несуразные, зато всегда равномерные, всечеловеческие и на века, чтобы не возиться с частностями: потому что мы живем на очень большой равнине. Государи путают народонаселение с климатом, народонаселение согласно и слиплось, предполагая симбиоз граждан с идеями, землей и клюквой. Воздух сырой и пахнет хвоей - будто длятся нескончаемые похороны: право же, похоже, что живем мы по третьему разу, являясь просто покойниками, обмылками лиц, преставившихся в более энергичном климате.

Просветление на Северо-Западе, поэтому, имеет характер затяжной, если не хронический.

Тем более, сложна тут жизнь муто, которых не научили массе позарез необходимых им вещей, а научили другому, но какой толк маралу уметь разводить кур.

Не учат их решительно ничему, хуже того, набивают их навыками другой группы крови: о том, например, что есть материя и есть идеальное. Да что уж тут про философии, когда им даже мешают понять, где, собственно, они находятся по отношению к своему организму, душе, мыслям, чувствам и аппетиту.

Для муто нет различия между материальным и идеальным, и здесь они могут поступить трояко: решить либо, что все материально, либо что все идеально, либо плюнуть на эту проблему, что наиболее здраво. Надо обходиться с вещами, как с идеями и фантомами, а с идеями и фантомами как с вещами, с животными, деревьями, погодой, людьми, минералами, с самим собой - потому что отвратительны уже и несчастные люди. А несчастный муто сравним лишь с манекенщицей с соплей на подбородке.

Перечисленное не выходит за рамки начальной школы для муто, кабы такие были. Переучиваться труднее, чем учиться, но учиться приходилось черт знает чему, а переучиваться - тому, о чем вы осведомлены, этого не зная. То есть, вы действительно умеете войти в личные отношения хотя бы и с клубничным вареньем, кое поглощаете, посетовав тому, скажем, на переслащенность. Тем более - с тем, у чего есть голова: со зданиями, с животными - если только не приметесь напяливать на котов сапоги. Конечно, вы можете наладить отношения с деревом и не только на предмет погрызть кору яблоньки зимой. К вам могут начать хорошо относится, скажем, два часа ночи. Довольно знать, что это возможно, и вы уже знаете как.

Нет разницы между местом, на котором вы стояли ногами и - увиденным на фотографии. Вы обязаны уметь все понять о встречном, едва на него взглянув. Утром вы должны знать, что будет вечером. Вы обязаны уметь вставлять себя в любое состояние, иметь систему, которая все время удерживает вас в форме, регулярно ею пренебрегать, тем не менее - постоянно духовно упражняться, в особенности не забывая тренировать брюшной пресс. И никогда не обижать зверушек.

Да, очень много про обязанности, и никаких пока прав, и ни слова об удовольствиях. Но про удовольствия забыто не будет.

Повторяем: сказанное о возможностях муто не должно вызывать в них чувства превосходства над этими, людьми - существа они принципиально другие, а и то сказать; это люди тут живут, а муто так, приблудились. Хотя, конечно, как не понять грустную печаль муто, глядящего на очередное соборное сознание группы хлопающих ушей, внимающих разглагольствованиям экскурсовода о том, как тут когда и что делал император, глядя на дом, где триста лет назад был император, а теперь по стене разметался горячий плющ.

Тем более учитывая, какими эпитетами они награждают наших. Но будем великодушными, ведь даже почти полное отсутствие умственных способностей еще не гарантирует им полного счастья, требуя специальных социальных мероприятий со стороны государства. Люди, потому, взывают к сочувствию. Сочувствуйте, не забывая о личной гордости.

гордость: гордость, сжавшая зубы гордость, на одну простынку из ста тысяч окошек все тот же фильм, свет проедает простынку и стенку за ней, побреет все, сплошные танки, гордые танки, их лебединый клин, ракета, ее газов лебединый клин, корабль, лебединый клин буруна за ним, справа налево и лезвие заточено под снегом, разом, под корень, гордость, не дать, гордость, никому не дать, гордость.

Насчет же сочувствия положим так: сочувствие к людям проявлять в моменты их конкретных неурядиц в замкнутых отраслях бытия. Вне этих конкретных шаров сочувствовать некому, да, собственно, и нечему.

Это я к тому, что не надо их учить жить.

Но бывает и страшно: нечто, скажем, проходит не то, чтобы даже мимо, а именно что насквозь, и прозрачное, и такое острое, что куски тела тут же срастаются вновь.

Главное - не переносить физиологические привычки на все остальное. Да, что до тела и того, где по отношению к телу расположен сам муто. Разумно предположить, что он там. На что не в состоянии оказать прямое воздействие. Он, то есть, не является ногтями, потому что может их подстричь; рукой, так как в силах ею подвигать. Он может похудеть; сойти, если захочет, с ума. То есть, все это не он, а он где-то еще: высказанная же выше точка зрения, что муто находится в полутора сантиметрах у себя за спиной, является произвольной, хотя и уместной в быту. Он, словом, там, где за себя не отвечает; кажется, по этой логике муто мужескаго пола оказывается отчасти схож со своим воспроизводящим инструментом, каковая схожесть выказывает некую игривость Природы, теперь нам непонятную.

Что касается любви. Ведь бывает же так, что в каком-либо случайном месте - в автобусе, курорте или в гостях - женщину, допустим, застигает вдруг ужасающая в своем влечении страсть к, в общем-то, произвольному человеку: страсть охватывает до самых душевных недр и что предложить этой страсти, кроме естественного способа ее избывания? Но этим дело может не исчерпаться, что откроет в вас, помимо вашей человеческой сущности, просто нечеловеческие духовные бездны, которые в этой жизни тоже чего-то хотят и требуют. Увы, мне нечем вас утешить.

Из чего немедленно следует, что такой уж глухой перегородки между муто и человечеством вроде бы и не существует, на что наводят соображения обратного порядка: муто ведь среди людей устраиваются. Г-н Свидригайлов, помнится, выдвинул однажды вполне здравую идею о том, что когда человек болен и у него видения, то видения эти вовсе не бред, но в болезненном состоянии находясь, человек способен и пр. Но если это и так, то имеет отношение к человеку, а муто не должны подозревать свой мозг в недоброкачественности.

У нас, муто, вообще нету мозга. Да и что такое мозги? Так, какое-то жидкое мясо.

Но муто все равно может сдвинуть свой рудиментарный, положенный ему по человеческим обстоятельствам его тела мозг: особенно находясь в переходном периоде осознания себя. Чаще пускайте в ход ме, следите за своим душевным и умственным равновесием и не давайте себе ослабеть: в этот период, не привыкнув к новым забавам, вы очень ранимы, автоматическое содержание вас еще не включено. Обессилев, упав духом, либо ощутив утрату вашей душой чувства мировой гармонии, запускайте программку скурто - за пять минут она вас немного приободрит, действия ее хватит на час; если же в вашем распоряжении минут пятнадцать, то надо включить бут, которая обеспечит вас силой часов на шесть, но придя домой, следует задействовать ваш главный насос.

предупреждение. Большое число почему-либо приостановленных - если вы, скажем, вскочили и куда-то побежали - программ может впоследствии мешать: как топляки в реке судоходству. Плохо, кроме того, когда второй раз запускается программа уже запущенная, что бывает вначале, когда муто еще не привык к ним и решет, что запущенная не работает, так что для верности включает ее еще раз, более громким голосом. В этом случае одна и та же программа будут работать в вас с разницей по времени и что уж тут получится - никому не известно. Кроме того, одновременное выполнение большого числа программ может повлечь совсем уже непредсказуемые последствия: они, например, могут войти в резонанс и начать работать как одна, образовав коллективно какого-нибудь монстра, чья цель - заштриховать вам лицо или просто впиться в вас и тихонько вас кушать.

Если вы считаете, что теперь в вас ничего действовать не должно, то проведите профилактику, запустив программу най, которая остановит все, что вы ненароком включили, подметет немножко. Время ее работы прямо пропорционально вашей замусоренности, и по ощущениям после вы сможете оценить, что с собой понаделали, того и не заметив.

Вообще, все должно начать путаться, а многое становиться неприятным. И это грустно, однако как привыкнешь, так даже и развлекает. Специальная неприязнь возникает ко всяческой литературе: вообще к любым текстам, пусть даже это расписание электричек. Хочется смежить веки и ощупывать что-нибудь, например - шершавое. Все в полном порядке. Закройте и ощупывайте.

Все это не что иное, как симптомы вашего явного духовного оздоровления.

Изо всех состояний, в которых может оказаться наяву человеческий организм, с точки зрения просветления на предмет своей истинной сущности наиболее перспективно похмелье. Не в присущих этому состоянию телесных неудобствах дело. И не о пустых угрызениях совести за произошедшее речь. И даже черт с ними, с потраченными грязными бумажками. И, наконец, не важен даже этот внятный и зримый переход от эмоциональной приподнятости к глухой несбалансированности бытия на следующее утро. Не будем говорить о таких скучных симптомах, как не отмываемое за утренний душ тело, о полном отсутствии аппетита, об опухшем лице и все еще красных глазах - эта бытовуха не приоткроет ничего. Но состояние мира,... вот на чем следует остановить поутру свое внимание оказавшемуся в подобных обстоятельствах.

Мир, то есть, состоит из лоскутьев, налезающих друг на друга как-то косо, так что где они заходят один на другой, проще простого споткнуться, расквасить нос или ощутить грубый спазм внутри. Дома кренятся, отовсюду высовываются какие-то углы и небритые рожи, дождик лезет наискосок, парикмахерская. Как подорванная. Воняет на весь квартал, голые ветви деревьев безнадежно голы, река течет, и течет, и моет берега, рычат машины, империя в окончательном крахе, русская литература в полном упадке, лишь знай себе усиливает склонности к бытописательству и нравоучительности, косо скользит по небу самолет, дождь усиливается, голова очень большая, в боку живет хорек, пельмени сделаны из водяных крыс или дохлых зеленых попугаев, неощипанных, зеленых, квелых, и во всем мире совершенно отсутствуют сочные груши, тусклый капустный сок и хотя бы малейшее сочувствие.

Но главное не это, да и что это сочувствие нам, что сей мир для нас, живущих всюду и где угодно, но явно не здесь? В подобные утра тело откровенно не имеет отношения к человеку и, более того, наглядно ему враждебно. Дух его угнетен и молчит, отводя глаза в сторону, душа же демонстративно вас презирает и вот, спрошу я вас, где же тут тогда вы сами? А ведь есть вы, есть, как не быть, вот где-то тут: и звездное небо над вами, и нравственный закон внутри вас!

Увы, в нашем белесом и сероватом климате просветления еще и болезненны. И никогда, никогда не употребляйте накануне гидролизный спирт! По возможности, конечно.

Такая последовательность: улица, дождик, улица, дождик, дерево, дверь, улица, собака, дождь, рожа, лужа, дождь, улица, автобус, кинотеатр, улица, собака воет. Мотоцикл, рожа, вывеска. Баба, дождик, русская литература, рожа, морда, дождь, харя, лужа, голое дерево, ворона, р-р-р-р-р-ры, улица, пельмени, водяная крыса, алюминиевая вилка, кофе из ведра, желтый цвет, морды, звезды над нами, улица, троллейбус, дождик, лужа, вывеска. Морось, перекресток, нравственный закон внутри нас, что тут лишнее?

Да уж, конечно же, сам вопрос.

Но физиологическое похмелье это просто клюквенный мусс по сравнению с тем, что не замедлит воспоследовать за некоторыми умственными упражнениями при всей разнице симптомов, впрочем, не таких уж и различных. Хотя до умственных упражнений мы еще не добрались, а упомянутые выше программки подобной реакции не вызывают; на будущее надо знать, что любое такое упражнение должно длиться не более полутора часов: если дольше, то начнет уставать тело и возникнет мешанина ощущений, относящихся как к организму, так и не к нему. И наутро вы не обрадуетесь жизни.

Если вдруг на какое-то время вы обнаружили себя Совершенно Свободным как выразился бы Пятачок, то нет ничего полезнее как поразмышлять о том, что вы знаете. То есть, не факты, вроде названия столицы Мадагаскара, но - что вы знаете настолько, что этого и не замечаете. Откуда, словом, вы уверены в том, что дела обстоят именно так: на Западе - полнейшая бездуховность, кошки - существа лживые, а женщины - такие-то и такие, и пр. Не в том дело, так это или нет: ведь вы все это не сами решили, а где-то прочли, услышали и согласились: вы ведь много что читали и слышали, но почему запомнилось и обустроило вас именно это? Случайно, вроде бы, зато однозначно слепилось в некоторое целое, а именно - в вас.

практическое занятие: отдохнув, на восьмой день Бог создал кукол. Почтаря, Королеву, Смерть, Журавля, Зольдата, Мальвину, Арлекина, Пьеро, Зайца, Пульчинеллу, Черта, Панталоне, Пупса, Городового и еще тыщу других. Станьте кем-нибудь из них - они ведь и сделаны затем, чтобы нас развлекать и ими становиться.

В таких вещах, как и во всем, что связано с различными внетелесными опытами существования надо помнить, что в первый раз все выходит замечательно: это что ли вам показывают как это, а потом вы приметесь себе мешать, но разу к седьмому-восьмому все станет на свои места и уже насовсем.

Что до опасений по части употребления какой-либо новой для вас практики, то они не должны быть: уже и сожрать дрянь организм вам не позволит, тем более бдительным является то, что еще менее зависит от вашего ума: право же, и не привести примера, насколько бдительна ваша духовная составляющая, очень бдительна. В подобных делах летальные исходы довольно редки, что, конечно, несколько скрашивает необратимость произошедшего.

Здесь, конечно, важны какие-то конкретные вещи, их даже не очень много таких, которые важны. Можно даже положить, что такая вещь вообще всего одна: Самая Главная Штука, как опять бы выразился Пятачок. Да, такая Штука есть и про нее будет рассказано в свое время, но только очень уж все тут запутано, за одно дернешь, полезет другое, сплошные обманы и умолчания, так что хоть она и есть, но внешнего вида и даже местонахождения указать нельзя, да и растолковать ее конкретно никак нельзя тоже. Тем более, что устроена Природа вовсе не иерархически, и нет в ней отдельных духовных этажей, это только кажется, что есть, а на самом деле почти что и нету. А сочиняют их лишь чтобы сочинить связную историю, странная необходимость которой приводит к очередной сказке о Мироздании, а если учесть, что Мироздание тоже к Небу гвоздями не пришито и не позирует срисовывающему его в тетрадку, то получается окончательная путаница, и не понятно зачем и о чем эта очередная кукла.

Увы, ненужная, но необходимая справка. А то все окончательно запутается, а кто-нибудь еще решит, что муто это типа даосы или т.п. Все не так, муто - принципиально новый описанный тип приятных людей. Но чтобы понять это, увы, требуется справка.

1. Существует большое количество различных - материалистических и идеалистических систем обращения с некоторыми материями, с которыми такие системы обращаются. Разнообразные йоги, тантрики, суфии, буддисты такие и буддисты сякие, чаньцы и дзенцы, вудуисты, теософы, оккультисты, индейцы Яки, христианские в конце концов эзотерики, древние египтяне и пр. в виде масонов и хлыстов.

2. Всякие такие вещи делали люди не без способностей, все их штучки совершенно справедливы и верны, то есть приводят организм туда, куда привести должны. Чтобы проверить их все на своей шкуре, не хватит шкуры, к тому же следует учитывать климатические и социальные условия породившей штуки местности и соответствующего социального момента, их породившего. Вне этих условий и момента все они требуют наладки в условиях нового времени и места, что было бы даже весело, когда такая наладка бы производилась. Я с большим интересом исследовал бы вариант советских индейцев Яки, российских древних египтян или, даже, английских коммунистов.

3. Имея в виду разнообразие всех исходных условий вошедшего в систему человека и учитывая то, что на уровне основных положений подобные конструкции сводимы друг к другу, можно сказать и так, что все они - желая превратить человека в нечто возвышенное, надо полагать - дидактически устремлены состругать с него слои его индивидуальных психологических особенностей, либо хотя бы заставить его относиться к ним, особенностям, так, чтобы они не мешали другой уже жизни или, как бы выразилась мадам Шапошникова - Жизни Другой.

4. Все они, поэтому, очень конкретны: им надо изменить психику человека до состояния, в котором с ним начнут своим чередом происходить некоторые по-своему объективные вещи. При этом человеку следует представить некоторое понимание происходящего, не очень большое, поскольку говорить ему все не имеет смысла: пока он своим ходом это не поймет, для него это филькина грамота. Лишь бы только был уверен, что с ним происходит Правильное и Высокое. Системы, иначе говоря, тщатся довести человека до области, в которой он начинает что-то соображать, внося посильные изменения в свою приватную жизнь.

8. Но муто такой предварительный курс не нужен. И не потому, что его запихивают в систему. И не потому, что смысл системы - довести человека до точки, где с ним начнет что-то происходит, а с муто все происходит давно. Да хотя бы и потому, что все происходит давно - некоторые такие события муто сделали обычным составом своей жизни, зачеркивать которую им, потому, вовсе незачем. Им не остается ничего другого, как быть весьма внимательными и попытаться все это распутать. Их легко можно обнаружить в различных областях деятельности, где обыкновенно кончают они плохо. Во всяком случае, к концу жизни никто из них не начинает строить очередную систему мироздания или делиться опытом. Потому что их жизнь слишком несуразна, чтобы превращать ее в поучение.

Им, серо-белым, трудно оказаться в своей жизни, в прозрачной и светло-серой. Вы, они слишком уже связаны с зелеными, голубыми и оранжевыми, с палевыми и бежевыми, бурыми, с непрозрачными и шуршащими словами чужой, плотной, мускулистой и бугрящейся жизни. Очень цветной, где белый цвет принят только как полуфабрикат. Все это так красиво: рыжее, серо-бурое, желтое с красными крапинками, фиолетовое с золотыми полосками, белое с алой каймой и с синим горошком, а то и с черными квадратиками, с голубой бахромой, красным кружочком, а им как же быть, если хочется быть красивыми по-своему, то есть - серо-белыми и государственный флаг у них прозрачный?

Вот такая грустная история.

ме

Главная же самооборона есть самооборона от самого себя. Увы, муто протяженны во времени, как трамвайная линия в пространстве. Они помнят все свои искажения, помнят те планеты, находясь где, были искажены их гравитацией, в чью почву они проваливались по колени и далее и как-то выбрались оттуда: хотя и не своей волей там оказались, да и особенных глупостей там не наделали, но вот в том и дело, что не по своей воле. И эти глупости приводят муто в постоянную грусть, которая и обеспечивает нам печальную цельность существования, что нам трамвай, когда муто еще больше похожи на липкую ленту, коими в жаркие дни уменьшают количество летающих по комнате мух: что же, допустим, что это так, полезны ведь и они, но ведь не за счет же личного выбора и самоотверженности, а потому что мир устроен нелепо, на улице промозгло и мимо все едут грузовики со снегом.

А может быть все это - про слова. Скажешь, допустим, что время похоже на липкую ленту, и оно станет ею.

Что же тогда вообще можно сказать о жизни, окружающей муто. Прямо: подлежащее, сказуемое, дополнение - нельзя, потому что не хватит уже и имеющихся общепринятых подлежащих. Остается пробавляться эпитетами. Сравнениями, иносказаниями. Колбаситься - как выразилась бы А. - по поводу. Но любое что угодно, рассказанное так, станет просто объектом природы, рассказанным нами. Потому что если бы сравнить время с чем-то другим. С песком, что ли, с прикосновениями, так оно бы и оказалось чем-то другим: да, мы можем улучшать жизнь, употребляя приятные сравнения.

Здесь, собственно, мы понимаем смысл человека, как меры всех вещей: он кладет на одну чашку весов события, а на другую - свои мысли о них и, прибавляя и убавляя мысли, добивается примерного равновесия: на одной из чашечек то, что он ощущает, на другой - как он про это расскажет в суде.

еще программа: может употребляться в любой момент жизни. Она: а). напомнит вам о том, что вы кое-что умеете; б). отставит ваше тело на полтора сантиметра от жизни, в которой, допустим, располагается автобус, который, скажем, везет вас через мост; в). пройдется по вашему позвоночнику ершиком: снизу вверх или сверху вниз; г). немного изменит ваше зрение: окружающее дополнительно осветится, и его части станут как бы более выпуклыми: что-то вроде перехода от Present Indefinite к Present Continious; д). Расслабит ваши мышцы, при этом, возможно, ранее напряженные губы выговорят, размораживаясь, какое-нибудь краткое слово.

Ее название шодо. Главное при использовании - вспомнить о ее существовании. В отличие от предыдущих программ она требует определенной тренировки, поскольку работает с разными частями организма. Хорошо практиковать ее, сильно устав. Либо огорчившись, либо - что поделаешь - в состоянии опьянения более чем средней степени. В последнем случае ее воздействие будет наиболее наглядным: вы отчасти станете хирургом, соскребающим с себя алкоголь. Работает тем эффективнее, чем более по-цыгански вы подумаете ее имя.

Вот, что до метафор. Обратите внимание на людские лица людей: в том же транспорте. Их не будет спокойных у них: все они нахмурены, окостенели, собравшись в свое конкретное выражение, которое человек и соотносит с собой. Это понятно. Но, следовательно, выражение лица человека есть метафора, аллегория человека, даже и не аллегория, а просто его пиктограмма. Конечно (это обычные школьные штучки), если вы прикинете его лицо на себя, вы вполне поймете, что он такое: и в этом нет ничего оскорбляющего его человеческое, как он это сам называет, достоинство, поскольку того-то он и хочет, чтобы постоянно бывать узнанным.

Что относится и к их манере речи - имея в виду не только привычные им формы остроумия, но и ритмику, интонации, громкость. То же, разумеется, относится к одежде. Они же так боятся не быть, а быть умеют только лишь так, со своим вечным "как говорится". Их даже пожалеть нельзя, хотя и жаль. В кришнаиты всех людей, в кришнаиты: те не спотыкаются никогда, площадочка для всякого шага уже подметена, утеплена ковриком, соломка для аварий постлана. Поют свою песенку и прут вперед, как путеукладчик - право же, чего еще хотеть человеку?

правила этикета. Муто-неофиту следует знать, что опознав в ближнем своем своего ближнего, не следует немедленно приступать к лобызаниям: муто вовсе не одна дружная семья, у каждого из них свои заботы. Вполне достаточно, если вы кивнете или раскланяетесь; уж, конечно, не телом.

Самое отвратительное же, что может учинить неофит - затеять долбать нормального, пусть даже и приятного ему человека, желая обратить его в муто. Если он им является, то станет им сам, а вы - не Папа Карло. Не суйтесь, дурак, в чужую судьбу - на личном опыте советую.

Возьмем Библию на русском. Возьмем на церковнославянском - другая история. В Библии на украинском Г-дь Иисус Христос вообще уже конкретен, как котел, в котором варится мамалыга. Возьмем Holy Bible: опять другая история, и у нас под нее нету тары, сэр.

Так что любая сильная история еще и объясняет тот язык, на котором записана. То же распространимо и не некоторые общественные дела: нет общего языка - нет и государства, чему теперь пример Российская Империя, которая никак не может родить даже общеупотребительное обращение ее обитателей друг к другу и имеет дело и не с товарищами, и не с гражданами. И не с господами, а с мужчинами и женщинами, что уместно лишь в сортире и борделе - есть, верно, теперь сходство между пост-империей и этими заведениями.

Вообще, есть любезное слабостям занятие: сравнивать известные тебе события и - творения, их описывающие, порожденные чьими-то человеческими воззрениями. Особенно интересно, когда что-то сделал наш человек, а описывает - ихний.

Не то чтобы, собственно, эта нелепица радовала - не радует, но, впрочем, развлекает: потому что приятно зреть возникновение нового обоснования речи, новые ценные для них ценности и еще что-то такое: сам факт обогащения мира новыми муляжами отчего-то тепло отзывается в организме муто. Право же, вовсе не высокомерие тому причиной: как можно свысока смотреть на тех, кто правильно живет своей жизнью, ну а что до нашей жизни, то там никто не знает, что лучше, а что хуже. Нет, это просто весенняя радость живого существа, созерцающего процесс образования новых аллегорий, новых выражений лиц, новых амбиций - что почти то же самое, как глядеть на закате в окно. Следя за движением, преобразованием облачности на сморкающемся небе.

И что самое удивительное - людям действительно удается увязать концы с концами и объяснить себе все, совершенно абсолютно все, отведя недообъясненное в компетенцию своей какой-нибудь Затычки, отчего эта Затычка чувствует себя все лучше и начинает казаться им их судьбой.

А муто ведь не знают совсем ничего. То есть, ничего конкретного. То есть, знают, конечно, кучу всяких штучек, но в Мировоззрение те не сходятся. Так что можно определить муто как существо без мировоззрения. Поэтому-то в приличном обществе им и положено молчать в тряпочку.

Если бы здесь кто-либо додумался до фразы, что сам автор, де, куда как не молчит, я ответил бы: нет. Ведь это разве разговор? Не разговор. А полное молчание, потому что разве кто-то уже понял, о чем он, и какую Самую Главную Штуку имеет в виду автор?

Жаль, что не написана Всемирная история, изложенная муто. Что-нибудь этакое душераздирающее о годах 1955-1990. Трепещущий (это - чтобы человечнее) пульс вещества, вынужденного нести свою жидкость внутри сильно и всегда сжимаемых труб, несет свои воды внутри них: но сдавленно, отчего вещество не способно жить в отдельном члене общества. Не прекращаемая, все же, полностью государственным устройством жизнь вещества хочет осуществить себя в членах коллективных, образованных все равно как. Энтузиастами подледных купаний, например. Или кухонными компаниями, убежденными заполночь между холодильником и плитой в том, что только вот они вместе и поддерживают еще слабую коптилку духа. Веществу этого мало и, не найдя пригодного для себя объема, оно начинает тыкаться куда ни попадя, напрягая границы полостей и емкостей. Поколения совместно ерзают, полагая что все суть в возрастном родстве. Если прорывает индивидуала, то его фонтанчик быстро зажмут, как продырявившийся шланг. Долговременность подобной практики приводит к концентрации, накоплению вещества в самом государстве, отчего начинает ерзать весь организм государства, и ему хочется в могучем зуде почесаться обо всю планету, развернуть реки и что-нибудь сделать и со звездами.

Давление внутри этого водопровода все время растет с прибыванием времени, иногда его стравливают, устраивая фестиваль 57-го года или стартуя в космос, но всего этого мало. Так что в результате трубу и прорвало. После чего, разумеется, запасы прогорклого времени поперли хлестать наружу, и держава погрузилась в наводнение. Страна по пояс в затхлой жиже, новое же вещество изливается из разобранной кишки со скоростью тиканья часов, не спеша - как трава растет, и держава тонет себе в веществе дальше, да и утопнет, если ее граждане не научатся пользоваться своими освобожденными дырочками или пока им не устроят новую коллективную систему ирригации-канализации.

Легко, впрочем, понять, как ситуация способствовала возникновению пророков и прочих харизматических персонажей, всякий из которых в этой схеме оказывается организмом, на темечке которого героически открылся фонтанчик. Заткнуть его трудно, потому что таких дырочек в обществе мало и оттого напор в каждой из них сильно велик: когда запломбируют, а когда и не удастся. Заодно обратим внимание на то, что харизматики пересечение границы не выдерживают - по ту сторону от нее уже другая водопроводная система, так что там даже имевшуюся харизму не поддержишь. Подобная харизма, а точнее кунуна (потому что обладающий кунуной человек в известном смысле, есть как бы царь) тускнеет вне условий, приведших к ее образованию. Ржавеет и лет за десять рассыпается.

Если заняться ее химическим составом, то всякая кунуна состоит из вещества, ее образовавшего: из времени, то есть - учитывая, что в разные времена состав их вещества различен.

Конечно, любой харизматик интересен именно поэтому - какие мелочи в сравнении с этим всякие выяснения того, какие именно требования и ожидания предъявляет к нему текущая общественная жизнь.... Харизматики потому что не народы пасут (хотя и хотят), а просто подставляются так, чтобы их кунуна всосала все, что только возможно из падающего сверху невидимого разноцветного дождичка.

Как бы разноцветные конфетки, таблетки и витаминчики. Харизматики, то есть, должны являться объектами археологических экспедиций.

История затрудняется подставками: вещество дает себя ощупать, лишь подсунув муляж. Любое новое движение вещества тут же производит на свет новую куклу и это нормально, однако, поскольку хронисты имеют в виду всегда нечто иное, то на самую свежую куклу неминуемо переносятся манеры и черты живого существа. Так вот они, куклы, и живут тут какое-то время как живые, хотя и набиты б.у. опилками, а лучшие среди них - фотомодели.

Вообще-то не совсем понятно, отчего это вещество столь склонно так дурить людей. Кажется, потому что имеет о них верное представление.

Коль скоро речь зашла о человеческом, нарастании вещества и о России, то самое время дать несколько советов по самообороне от пророков и Великой Русской Литературы.

С пророками бороться просто. Скажем, есть у вас такой на примете. Положите перед собой его текст. Пророк должен выступать часто и всюду, вот и представим, как он это делает.

Представим себе помещение клубного типа, с бордовыми портьерами, в зале душновато, некоторые окна приоткрыты и створки кое-где просовываются сквозь портьеры. На дворе то и дело хлопает дверь черного входа, слышны самые громкие звуки с улицы. Двадцать рядов стульев с сидениями из быв. алого дерматина, по тридцати стульев в ряд. Трибуна, то ли обтянутая голубой бумазейкой, то ли фанерованная с резным дубовым гербом: отодвинута вбок либо, если прибита к полу, стоит пустая, потому что пророк туда не полезет, а говорить будет, подойдя к народу вплотную. Пахнет пылью и мастикой, в зале потушен свет, желтый свет со сцены падает сверху на лицо пророка, оно от того желтое, с крупными тенями. Его голос расходится по залу без помощи электричества; две женщины и мужчина - распорядители мероприятия - сидят с краю сцены, за столиком, этой сцене чуждым. Столик устлан скатеркой, на нем ваза с тремя гвоздиками, видимо белыми или розовыми; в простенках зала акварели с видами природы. Вечер, возле ног женщин в зале сумки с тяжелыми продуктами, у женщин устали ноги, после речи они станут задавать пророку вопросы, а он говорит, понятное дело, о правде и, дочитав листок, подкладывает его в хвост рукописи или откладывает, не глядя, на специально для этого поставленный рядом стул. Сами собой скрипят половицы, лицо пророка раскраснелось - а вы читайте по тексту, который у вас перед глазами, читайте - что именно он сообщает вам, с какой интонацией и где повышает голос. Взгляните по сторонам и рассмотрите лица сидящих рядом с вами, чтобы по ним удостовериться в том, что перед вами действительно пророк наливающий теперь, отойдя к столику, из графина воду. Пока вода льется в стакан, галстук его свисает отвесно. Сейчас он продолжит - следите по тексту, как экзальтированность речи кровью проступит в словах: как в птичьих крыльях на просвет, либо в крыльях толкающихся под люстрой ангелов, и завтра мы проснемся в новом времени и новом мире на новой земле. Несомненно.

С пророками, которые еще и занимаются худ. литературой, вовсе просто. Все их опусы похожи один на другой, что неудивительно, ибо пишут-живут они всегда из одной ситуации: Гласа свыше. А происхождению текстов все же свойственно немалое разнообразие. Один может созреть на внутренней груше автора соответствующим плодом, другой оказаться клопиком, напившимся авторской крови и отвалившийся пообедав. Текст можно сколотить, как табуретку или сделать в виде гробика, чтобы кой-кого навеки обесточить. На свете много всего разного, и любое это разное готово предоставить свои чресла затем, чтобы обеспечить автору возможность вложить туда, что захочет.

Аналогично и с литературой как таковой. Если общественно договориться, что она - Храм, то моментально образуется епархия. Если приравнять ее к ведению боевых действий, то возникнут различные виды войск с Генштабом и всеми делами. Если установить, что она - поцелуй на морозе, то литераторы примутся хором стучать зубами.

уточнение: по ходу текста все время возникают куцые, пошлые и неопрятные слова, как то метафора, объект, картинка, аллегория. Дать этому процессу ход, так обнаружатся еще и всякие инсталляции, коллажи-персонажи, а то и что похлеще типа символов-образов. Это нехорошо.

А всего-то имеется в виду очень простая вещь: какое-то число отдельных штучек, которые совокупно образуют новую целую штучку. Существующую уже отдельно, не всеобъемлющую, как раз даже и не слишком большую. Называть такую штучку будем анда.

Вот, например, фраза, состоящая из запотевшего осеннего окна, туман на котором скатывается в капли. Ползущие вниз, к подоконнику - потрескавшемуся, в отламывающейся краске; сырые сигареты и прощальный крик электрички за лабазом - это и есть анда. И, понятно, любая из приведенных в данном труде программ тоже анда.

Нет ничего проще, чем снять мистический фильм. Неважно про что, и что там будут делать актеры. Для хорошего мистического фильма хватит приличного оператора и специалиста по анда.

Сейчас увидите, как просто обеспечить внятный физиологический ужас. Итак. Ландшафты и интерьеры должны не допускать ни намека на возможный в них комфорт: не выстроенные тщательно, не стерильные, не новенькие даже, но обжитые, и вещи в них старые - не антикварные, но обычные, которыми пользовались уже лет пять или десять - только чтобы не возникало ощущение нищеты. Притершиеся, словом. Улицы - не центр, но и не слишком от него далеко, по возможности - рядом с веткой железной дороги: мимоходом продемонстрировать кое-какой мусор и потрескавшиеся стены. Комнаты не прибраны: смятые бумажки, пустые сигаретные пачки, можно - части одежды. Желтое, чуть пыльное освещение в помещениях и белесый, чуть ярче, чем взаправду, свет через окно: далее оконного стекла в комнату не проникает. Какое-то количество аккуратно выстроенных бликов на случайных предметах; перенос отдельных предметов из интерьера в интерьер, но не демонстративно эти слова никогда не должен говорить главный герой, эти предметы никогда не даются крупным планом.

Быстрые общие планы с точек, не предусматривающих естественного положения смотрящего: от пола, со стороны кирпичной стенки. Показанной в предыдущем кадре как бы через окно; в дешевом варианте - от портрета прабабушки или с люстры. Рассогласование времени фильма и времени органического: в сцене, длящейся три минуты, у главного героя успевают высохнуть только что, на глазах у зрителя, вымытые волосы. Сигарета дымится в кадре пятнадцать минут, натурально выдавливается прыщ, а осуществляющий это смотрит в камеру, как в зеркало.

Какие-нибудь отели, вроде нью-йоркского "Челси": отстающие в углах комнаты от стен обои, метровые рыжие тараканы, красный брандмауэр с вереницей почти проволочных, глядя отсюда, пожарных лестниц; горы упаковок из-под "Brillo" внизу; в кране нет воды.

Клинья света и тени, отбрасываемые случайными щелями и предметами. Звук. Опережающий появление его источника на экране на полминуты. Музыка, искажаемая бытовыми, неизвестно откуда исходящими шумами, схожими с шелестом риса, который хлещет на пол из прорвавшегося бумажного пакета.

Вбейте в какую-нибудь стену случайный гвоздь. На другую стену повесьте сухую связку лука - дешево, а работает. Уроните с этажерки какую-нибудь мейсенскую финтифлюшку - отчего бы ей не свалиться?

Демонстративно и нагло пусть всюду суется какой-нибудь немотивированный персонаж, устройте путаницу с датами и телефонными номерами. Совсем уже не мотивированные звуки за кадром. А начать, скажем, с того интерьера тщательно рассмотренного, в котором в самом конце все и произойдет. Разумеется, по ходу дел он появляться не должен. Сделав таким методом даже чеховскую "Душечку", вы испугаетесь результата.

Анда - чтобы не забыть отметить их в самом деле замечательное свойство - не затевают в мире иерархию. Анда, сделанные с участием других анда, их не лучше и не хуже: и не компиляция и не превосходят в сложности. Анда - всегда анда, независимо от характера-назначения: сакрального, предмета роскоши произведения искусства, оружия, умственного чувства.

най

русская литература. Литература эта изначально предназначена к напечатанью по смерти творцов ея. Разумеется, много в ней получает тогда особенное значение и силу. Загробный голос имеет какую-то непреложность и святость, которых лишено слово суетное, еще живущее и потому подверженное изменению.

В самом положении, которое литература занимает в духовной и физиологической жизни Российского государства, сокрыта и обязанность ее книг появляться на свет лишь по смерти их авторов. Она есть единственный и универсальный эквивалент духовной жизни нации, лишь в периоды особенно бедственные уступая сию должность еде.

Держава наша является державою, коей свойственно географическое удаление между любыми двумя, взятыми произвольно, точками на ее поверхности, а также - известное однообразие отношений географических и человеческих. Пространственные условия и государственное устройство склоняют жизнь к равномерности и, в известном смысле, к удобству: обменяй город Нижний Новгород на Пензу, так никто, кажется, кроме самих горожан, не заметит. Да и те вряд ли.

Мало весьма в державе нашей разнообразие жизни органической и материальной: типы ее обитателей известны всем, привычки и обычаи разнятся также не сильно, питание схоже между местностями и не слишком обильно в любой из них. Люди толсты, угрюмы или пляшут вприсядку, пение заунывно и наводит на мысли о вечном. Глаза глядят пристально, а ноги обуты грубо.

В области же духовной Россия являет собой оазис непрекращающегося дыхания духовной жизни, воздух ее, образно выражаясь, насыщен идеями настолько, что те склонны материализоваться, соответственно угрожая повести за собой маловыразительную до того жизнь общества.

Но многочисленные идеи эти не находят на русской земле достаточное разнообразие почвы, могущей принять сие разнообразие в лоно свое, так что местом их воплощения всегда оказывается великая русская литература.

И обретши в литературе сей плоть и кровь, идеи эти сформировали уже - а сколько еще сформируют! - тысячи разнообразных, но весьма слабо совместных друг с другом Россий.

Каждая такая литературная Россия нашла себе обитателей из числа читателей своих: всякий из которых, сделав однажды выбор, уже не откажется от России своей в пользу России иной. Ну а двойное гражданство здесь столь же несвойственно России, как и России матерьяльной.

Но жить в матерьяльной - есть телесный долг. Так что оная, матерьяльная, в духовном своем аспекте образуется слиянием всех Россий литературных: возможность такового слияния представляется невероятной, но результат его существует наяву.

И потому лично живущий душой своей в России некоего отдельного литератора, обыватель телом своим живет в материи. Отчего, увы, должен при этом и душой разделить душу государственного тела России, а "увы" тут потому, что по сей причине жизнь его проистекает в вечных противоречиях души его.

Любые его жизненные "увы" при этом должны быть - дабы оказаться понятыми в смысле своего общественного звука - разложены на предмет выяснения присутствия в них того или иного компонента великой русской литературы. То есть, какой процент в данном жизненном страдании составляет Достоевский, сколько там долей Толстого и других элементов воплотившейся в земную духовной жизни.

Все это, конечно, влечет за собой политеизм бытовой духовной жизни, преисполненной богами, всякий из которых отвечает за отдельную сферу жизни русского человека: писатель - покровитель охоты, покровитель классовой вражды, покровитель маленького человека, покровительница однополой любви, и число богов растет для всякого индивидуума по мере усиления в нем изощренности в различении трагических сторон жизни.

Откуда понятно, что не может быть таким богом писатель живой, так что само положение вещей склоняет русского интеллигента к пониманию Вещей Высоких в виде библиотеки, сот, до краев наполненных священным благоухающим медом мудрости, амбаров со вселенского добра пшеницей, храмов, которые и т.п. Это, в свою очередь, безусловно требует преемственности в деле охраны и сохранения вышеупомянутого, что, учитывая масштабность подобных работ, и необходимость не прерывать сии труды ни на полпоколения, привело бы к тому, что русская литература как мероприятие надежно сдохла бы к пятидесятым годам двадцатого века.

Но что такое традиция? Лица, хотя бы отчасти входящие в суть литературного процесса, чувствуют, думаю, уже, что написание данного труда не то что крайне опасно для автора, а и смахивает, пожалуй, на самоубийство его литературной составляющей. Да, это так: я ощущаю, как некий сладкий яд окончательной искренности сковывает мои чресла; дух холодает, расширяясь при замерзании он не оставит места, потребного для сочинительства. Небеса индевеют; кровь, уже хрустя, еще проталкивается по жилам, но право же - все это не больно. Чем объяснить это? Традицией, конечно: "Все то, что гибелью грозит...", иначе говоря - не слово, но дух, но душа, но тело и его физиологические реакции скрепляют нас с традицией: не жаль молодца битого, а жаль похмельного. Впрочем, в этих словах присутствует и цементирующее нас окончательно дыхание слова.

Исходя из всего вышесказанного, крайне странно, что до сих пор не составлен антропометрический словарь русских писателей: Чехов, скажем, рост - один метр девяносто восемь сантиметров, весом в семьдесят пять кило, объем грудной клетки, размах рук, цвет глаз, тип волос, какое зрение, что любил жрать, привычный досуг: вот во что любил играть Чехов? Или каковы длина и вес бороды Льва Толстого? И правда ли, что у Салтыкова-Щедрина было плоскостопие, что росту в нем имелось метр сорок пять сантиметров, но зато он мог перекреститься двухпудовой гирей? Потому что иначе непонятно, каким образом какой-нибудь условный читатель соотносит душу свою с А.С.Пушкиным, который ходил с чугунной тростью, на коне ездил, имел красную рубаху и т.п.?

най

Не думайте об этой ерунде. Вообще ничего не думайте. Лучшее для муто на Земле место, это ванна: лежать в чуть горячей ванне и играть в маленькую полу-компьютерную штуковинку - там такой человечный звук всяких писков и всякие тра-ля-ля. И чуть поодаль пусть поскрипывает вентилятор, нагоняющий поверх воды слой сырого, прохладного воздуха.

Для нас, вообще, есть еще очень много хороших мест: пустые трамвайные депо, старые окраины, подвалы и чердаки, заброшенные горные выработки, сырые проходные дворы, дальние брега и дикие чащобы, да, в общем, и в остальных местах мы чувствуем себя неплохо.

Лекция. Есть на свете, условно говоря, некая процедура разматывания себя. Употребив вряд ли уместный пафос, скажем, что суть ее в освобождении от веревок и пут, на вас оказавшихся. То есть, конкретнее, имеется в виду обнаружение в собственной голове разнообразных ассоциативных цепочек. Зацепливаясь друг за друга, переплетаясь, они образуют не то что сеть, а комок водорослей, почти заполнивший череп. Возиться же с ними лучше всего, когда настроение дурное. Надо расслабиться, и тогда какая-либо из ваших болячек всплывет на поверхности мозга. Ее причины не важны - какое-то малозначительное происшествие, ссора, пустяк, служащий лишь поводом к чему-то более серьезному. Но если теперь ткнуть в нее чем-нибудь острым, точка дернется, извергнет импульс, который перескочит по цепи к соседней точке, и вы поймете с чем связана она. И так постепенно станет проясняться вся цепочка, наводя вас на мысль о том, что все ваши беды начались в момент вашего рождения. Процедура неприятна: всякий раз надо стараться доставить себе максимум боли - иначе вам не продраться сквозь почти бесконечные сеновалы вашей памяти.

Зато вы узнаете о себе много нового и поймете вязь событий, связать которые друг с другом вам в голову прийти не могло. Тоже, конечно, радость специальная, да и не следует ожидать от этой затеи невесть чего: цепочки эти, конечно, не стремятся уткнуться в ваш первый младенческий крик - дабы обеспечить вам навсегда Мировую Скорбь. Они образуют нечто схожее с бензольными колечками, удаляя печаль, ими вызванную (опознанное колечко перестает действовать), вы осуществляете действие, более всего схожие с удалением заусенцев, и ничего такого тайного и специального. Чтобы не было скучно этим заниматься, можно развлекать себя созерцанием образовавшихся в вас соединений, по своему строению схожих с моющими веществами, нейлоном и ядохимикатами. Они вам могут рассказать о чем-нибудь; о глубоком смысле своей замкнутости, о молекулярном устройстве вашей души, о том, как то, что в ней происходит, химическим образом определяет, как оказывается, Вас.

То есть, такой Фрейд наяву; когда выясняется, что день испорчен потому, что мимо вас проследовал трамвай с номером 1069 на борту, а с этой цифрой в вашем мозгу связывается нечто нехорошее. Или еще более извилисто. В любом случае, здесь можно сэкономить на кроссвордах.

Вот слова друг друга прекрасно понимают: они одним делом заняты - через все свои профессиональные, внутривидовые словечки и ухмылочки поймут, между собой и без вас договорятся, а вы лучше-ка не забывайте о регулярной тренировке своего брюшного пресса.

"В - написал некто Бруно Шульц - состоянии ли вы, спрашивал мой отец, понять глубокий смысл этой слабости, этой страсти к цветным тряпкам, к папье-маше, к клеевой краске, к пакле и опилкам?"

Установление качеств, в тебе отсутствующих, куда конструктивнее, чем имеющихся: присутствующее есть всегда сколько-то процентов общего состава, отсутствие же без недомолвок: Лермонтов, например, содержания в организме ноль.

Годится расшатывать себя, как молочный зуб: если вы привыкли обедать в пол-второго, то обедайте в пять; привыкли завтракать чашечкой кофе с рогаликом - ешьте каши; привыкли вставать поздно - вставайте рано; ночью обычно спите - не спите; едите обыкновенно белый хлеб - переходите на бежевый или лиловый. Займитесь тем, чем не занимались никогда - чтобы обнаружить, что ничто в вас не изменилось.

В состоянии ли вы понять, осознать, вникнуть в глубокий, тёмный, настоящий смысл, в значение этой слабости, пристрастия, склонности, привязанности, любви?

Следующее же знает всякий, имеющий отношение к художествам: не интересно же влезть на один жанр, стилистику и еще боле гадкие вещи вроде темы и манеры, образовав таким образом совершенно уже ужасное: творческое лицо и жить с ним до гроба, хорошего гроба.

Ну, не всякий, конечно, но - муто. Это история о точечке, такой в самой глубине человека, в самой глубине души его, очень для него святой, то есть сопутствующей ему тайно и постоянно, так что на самом деле и являющейся для него домом. Знать о ее существовании, отыскать и уметь там жить - доблесть невелика, так к колышку на лужке козу привязывают. Откуда уж в человеке берется такой колышек - сказать трудно, может быть колышек и есть он сам, и это хорошо, потому что вот у муто ничего такого нет, они ведь что-то вроде бомжей, что не столько романтично, сколько тяжело, и хотелось бы помочь им. Чтобы не кончал с собой кое-кто, например.

К крашеным тряпкам, к папье-маше, клеевой краске, пакле и опилкам.

Шатаешь себя из стороны в сторону, а ничего не меняется. Цвет глаз не переменится, близкие и наутро близкие, а кого не переносил, так и не переносишь. Разве что от подобных упражнений дурость всякого явней видна, а более - ничего. Да и что может перемениться, когда неясно, кто, собственно, свою жизнь раскачивает?

Напридумывали, понимаешь, всяких теорий и практик про то, что четвертое тело - казуальное, шестой космос содержит энергетики, а седьмой кристаллические структуры.... Если мы это узнали, то, значит, оно это находится вне нас и отношения к нам не имеет. А мы сами - мало ли мы и без того к чему отношение имели.

Можем ли мы уловить смысл этой слабости, привязанности, страсти к ярким тканям, к папье-маше, к клеевой краске, пакле и опилкам, краске на клею, к поникшим головам, к утробным голоскам и истершимся костюмчикам, к полированным яйцеобразным головам в выгоревших на них конусиках из яркой, выгоревшей бумаги, к пакле, клею и опилкам, к растрепавшимся веревкам, лохматым, ослабшим, тянущимся от одного из них к другому?

Это было лирическое отступление. Теперь - опять технология. Программа называется со? - именно, с вопросительной интонацией. Включенная, приводит включившего в состояние полной оторопи. Что? почему? зачем? с какой целью? кто виноват? что делать? куда идти? куда податься? где я? что со мной? что это? кто я? зачем все? - все эти вопросы со страшной силой возникнут в результате работы элегантной и беспрецедентно-мощной программы со?

Скажите только со? и я вам отвечу: ну что же тут скажешь?

cо?

Если же кто-нибудь заявит, что я занимаюсь программированием сознания, то я отвечу: еще чего?

Зачем его программировать специально, когда это у него и так постоянная отрада: оказаться чем-нибудь запрограммированным. Вот, например, анекдоты: ну что такое анекдот, кто их запоминает, а услышит другой раз - уже ведь не смешно: то есть, сидит он уже в голове. Он, то есть, вполне благополучно вас запрограммировал, и не поверхностно, а серьезно: вы, по сути, состоите уже и из этого анекдота.

Или просто сказать: хорошо. Скажем, придя домой ноябрьским вечером, выпить красного горячего вина с гвоздикой, кардамоном и ломтиком лимона. Ведь и в самом деле неплохо?

Или, чтобы уж отчетливо: просыпаетесь вы утром по будильнику, еще находитесь отчасти в чертогах-с сна, его помните, и вдруг трамвай под окном: голова тут же переключена от сновидения на трамвай, к жизни. На место.

Я его не программирую, а заменяю в нем операционную систему. Так, чтобы при нажатии на любую клавишу, да и вообще, при любом импульсе от ваших членов и индрий на экране высвечивалась бы надпись: "Здравствуй, Вася!". Появлялась бы и, мерцая, исчезала и появлялась бы сбоку, поверх новая "Здравствуй, Вася!" - голубые буквы, желтые, красные, розовые, лиловые, красивые и, мерцая, красиво мерцая, исчезали бы, а поверх - не дожидаясь пока прежние исчезнут, опять "Здравствуй, Вася!"- если, конечно, Вас зовут Вася.

Сознание - почему бы не обходится со словами, как со знакомыми зверями - больше всего похоже на бесцветный кисель. Не на медузу даже и не на облако, а именно что на ошметок крахмала: примет любой цвет, вкус, и облик по вашему хотению, но сделать это не сможет тот. Кто убежден, что сам он и является этим сознанием. Сгусток, скользкий, не очень приятный на ощупь, но это и правильно: ведь вряд ли далекому от хирургии человеку приятны на ощупь его сердце или почки, а сознание - такой же точно орган тела. В любом случае, эта естественная неприязнь ограждает произвольного человека от желания его потрогать, ненароком навредив. Располагается же сознание нигде, потому что не важно, где оно расположено. Питается непонятно чем, развивается самостоятельно и ему, как и любому прочему органу, безразлично, кому именно принадлежать: организм, поэтому, старается его пометить, присвоить, привязать к плоти. Сознание же знай себе растет, пока растет, а его - нежное - прикручивают к телу веревками, веревки режут его, удерживая; сознанию больно и расти оно прекращает. И тогда, если кто-либо отправится посмотреть на него, то обнаружит лишь комок веревок, выпачканных в слизи: что - выбираясь оттуда обратно, на поверхность жизни - будет означать, что у человека сформировалось стойкое мировоззрение.

А вообще оно бесформенное, податливое, чуть скользкое, легко ранимое, чуткое и розоватое - когда еще не проснувшись, а за окнами - снег.

Теперь возник некоторый порожек: излагаемая история отчасти себя исчерпала, то есть - довела именно до этой черточки. Чтобы ей быть дальше черту надо перейти.

Но тогда, конечно, предыдущее станет прошлым. Дело серьезное, поступок, скажем так, - тем более, что это правда - необратимый. Прежним вам тогда уже не быть.

Вот и нарисуем ее: длинной, для отчетливости, линией.

Съездите вечером, к концу рабочего дня в какой-нибудь микрорайон с новостройками: ну, если живете там, то и ездить не надо. Окна кругом желтые, подсолнечные: конечно, будь вы кем угодно, вы ничем не отличаетесь от тех, кто живет за любым из них - даже если и знаете что-то, чего не знают они, и умеете нечто, чего они даже и вообразить себе не могут. Но ведь вы же не простак, полагающий, что именно на него обращено доброжелательное внимание вселенной.

Впрочем, откуда мне знать о ваших взаимоотношениях с вселенной; что же, возможно, что и обращено, да только что с того: живете вы все равно тут, нет у вас еще одной непрерывной жизни, чтобы жить где-то еще. Вы живете тут, у вас нет даже слов, чтобы объяснить кому-нибудь, даже на пальцах вам не объяснить, где еще вы живете, еще и потому, что ваш случай всегда будет не предусмотрен.

То есть, может быть вы и живете где-то еще, хотя бы только потому, что вам так кажется, а то бы от идиотизма здешней жизни уже бы и умертвились. Только - не то, что другому объяснить, вы и своему уму не можете дать правильное понятие про то, где живете еще. Остается просто жить где угодно и не надеяться растолковать себе то, чего не знаете, тем, что вам известно. Но надо попробовать, надо. Но вы не можете даже отправляться туда, к себе, часто и надолго. Потому что это все равно не туда, куда вы бы хотели попасть. А спросить вам не у кого, потому что именно ваш случай всегда не предусмотрен.

Переселиться туда вам тоже нельзя, потому что для этого надо удавить свое тело, что некрасиво по отношению к жизни, пригласившей нас какое-то время пожить у себя. Между приличными людьми так не поступают. И даже разобравшись во многих Ниточках и Тайнах, вы не отделаетесь от Ниточек и Ловушек - потому что живете здесь, и этот порядок заведен не нами, и, если он такой, то, значит, выдержит поползновения не только отдельных лиц, но даже и больших организаций.

Откуда выходит, что все, по-вашему, существующее там, есть именно тут раз мы не становимся призраками при осознании, что есть тут и есть - там. То есть, значит, их двух и нет вовсе. Может быть это и прискорбно, да что поделаешь.

Свобода - пустой звук, много пустых звуков. То есть, звуков без бумажного смысла. Ее, конечно, нет: где она? Круглая или жидкая? Она есть на секунду, когда прекращается какая-то несвобода: что-то щелкнуло, расстегнулось, отворилось, хрустнуло: с каким-то звуком. С пустым и ничего многозначительно не означающим.

Есть мнение, что знание закона не освобождает от ответственности в гуманитарно-правовой сфере и от подпадания под оный в естественнонаучных отраслях жизни. То же и в умственных процессах, лишь в более мягкой форме: не совсем не освобождает. То есть, если знать что и как происходит, то жить немного легче, но, в общем, ничего не меняется; даже, допустим, если у вас все в порядке с левитацией: куда вам улететь?

Если вы даже и Калиостро, вы же не учили в детстве свое сердце ходить, надавливая на грудь. Все происходящее с вами растет как трава, даже то, что вы придумали сами, так что незачем опасаться, ставя опыты над собой.

Программа кай. Полезна как подготовительное действие перед умственными занятиями: несколько размыкает скопившиеся в вас причинно-следственные, хронологические и терминологические связи. Работает, основываясь на каких-то естественных, почти анатомических основаниях: так, нет ничего проще, чем освободить руку из захвата - повернув ее в сторону большого пальца противника. Полезна она и в быту: способна вывести вас из напряженной ситуации - запустив ее, вы окажетесь свободны от ситуации тут же. Минуты через три - когда затухнет инерция организма - успокоитесь, и ситуация, бывшая напряженной, рассосется. Кроме того, ею легко снять приспичившее желание: внезапный голод, жажду и т.п.

Говорилось уже, что насчет программ не надо додумывать, пусть себе работают; можно, конечно, с ними бороться, демонстрируя что ли себе свои способности не поддаваться гипнозу. Разумеется, вы в состоянии их победить, но это что-то вроде победы над таблеткой аспирина благодаря искусственно вызванной рвоте.

Вначале кай вызывает ощущение некоторой оторопи, которое можно принять за наркоз или свободу. И не то это, и не другое, просто вы ускользнули от стремного момента, а они всегда будут, пока вы не вошли в волну.

Это вторая часть книги. Поскольку представленные в первой части сведения достаточную самооборону обеспечивают, теперь черед времяпрепровождениям.

Мы, муто, времяпрепровождениями не обделены, это даже наш предмет экспорта. Хотя бы уже и обычные привычки, которые надо только немножко вывесить на воздух, чтобы они стали времяпрепровождениями: что делаешь, проснувшись; зачем разгуливаешь, умывшись, по квартире; какое чувство имеешь при перепаде от минус десяти накануне к плюс четырем нынче; привычка в трамвае сесть именно так, как садишься - если свободно; связать состояние облачности с тем, какую мысль подумать, допивая кофе перед выходом из дома. Или уже частные привычки, вроде почесать в привычном месте спину, привычно вывернув руку и привычно негодуя, что подлежащее почесу место недостижимо; все это, понятно, еще и сообщает что-то нам о нас, зато как приятно зависаешь в этом привычном выверте руки, приняв организмом вид объемного зевающего иероглифа.

Но скажем и о разных способах отключения себя от яви: не говоря о веществах, есть схожие с приводимыми здесь программами, программы производящие кайф: типа малинового цвета с золотой пудрой поверх, густо-синего с тонкими восьмиконечными звездочками; темно-коричневые с зеленой линией, словно бы стебельком травы, сверх. Все это так, но заниматься сей темой не охота; какая разница, кто на чем тащится - какая, по сути дела, разница между любителем химии и дамой, воодушевленной балетом "Ангара". То есть, разница именно что есть - первый не будет рассуждать о высоком характере постигшего его экстаза. Поэтому, собственно, никакого заострения на высоких чувствах тут не будет: их ведь так просто вызвать такими штучками: желтой с красной точкой посередке, прозрачной с серебряной блесткой внутри, горячими с горчинкой. Пусть уж мясо остается мясом.

Несомненно, что само это стремление, эта слабость, эта страсть к отключке сообщает нам нечто о нас, то есть - о нас в качестве людей, а не муто. Странно, но все человеческие времяпрепровождения так или иначе, но ориентированы на достижение отключки: полной, частичной, мягкой, глубокой. Кайф оккупирует организм, настаивая на том, что даже педантичнейшие педанты, рациональнейшие рационалисты, верующие и трезвенники хотят лишь устроить жизнь такой надежной, чтобы уверенно на нее откинуться и, скрестив млеющие пальчики на груди, поплыть.

В этом, что ни говори, какая-то загадочная загадка: зачем же человеку так напрягаться, стараться стать каким-то там индивидуумом - с тем, чтобы стать лишь сосудом кайфа? Ангелы, верно, изумляются и крутят пальцами у висков.

Впрочем, ангелы. Что-то их в последнее время не видно. Поступают сведения об экстраординарном, но про ангелов - ни слова. И, по своему опыту: иной раз что-то и пролетит, но ангела никогда не видел. Даже не представляю, что они такое: какой величины, размером со снетков из Чудского озера или с само озеро? В компаниях в момент тишины говорят уже не "ангел пролетел", а "мент родился", что же - покинули они нас все? А ведь раньше, на какую картину ни взглянешь, гроздьями - и похожие, но разные.

Что такое ангел? Белое светящееся существо, почему светящееся, отчего спархивающее к нам? А ведь тогда вечерами было темно, глаза к темноте прирабатывались. Так что, может быть, они тихо светятся и посейчас, нам лишь, с электричеством, не разглядеть. То же и голоса: тут шумно теперь, им к нам не пробиться. Да и подумаешь, будто передача за чьей-то стенкой, а не ангел говорит.

Нет, если бы они здесь были, мы бы их чувствовали. Нет их. Мы, наверное, всем совокупным человечеством прошагали мимо места, где они обитают, как мимо полянки, на которой растет земляника. То есть, материалистически, планида наша миновала ту область космоса, где ангелы водятся.

Любое времяпрепровождение занимает полтора часа хорошего хронологического времени с возможным, но необязательным перерывом внутри. Отчего именно столько - понять трудно, но связано это скорее с антропологическими особенностями человеческого существа, нежели с закономерностями космического плана. Есть в полутора часах некая изощренная завершенность: пришел, полтора часа, ушел. Нельзя сказать, что этот прямоугольный, вытянутый, сглаженный с углов кусок времени имел бы своей причиной два спаренных академических часа: в основе здесь неминуемо что-то очень древнее и архаичное - так пара ослиных задниц определила ширину колеи, а, значит, и ворот, подворотен, улиц, следовательно - зданий, машин, да и вообще все материальные соотношения в цивилизации и характер отношений между человеческим телом и окружающей действительностью.

Но чтобы уметь времяпрепровождение, надо знать, что сам Воздух, внутри которого вы хотите его иметь, не есть нечто бесполое и пустое, но содержит в себе и такое, как морчи. Морчи не есть покров, кожа, пленка, но и что-то вроде этого; длительная особенность воздуха, имеющая внятные признаки: на вкус, на цвет и пр. Она дергает ум так, как поездная тряска дергает руку, пытающуюся поднести к губам стакан.

Способов борьбы с морчи два: первый и второй. От нее можно отстраниться или же войти с ней в полное согласие, пусть себе проницает все. В первом случае окружающее будет врагом, против которого всегда надо иметь наготове собаку, во втором - ее словно вовсе не будет.

На самом-то деле, морчи это просто слово, а ничего такого нет. Слово обозначает для краткости интерференцию, результат перемешивания чего угодно на свете в данный момент. Выбирая между способами, следует иметь в виду, что аннулировать то, о чем вы не осведомлены, гораздо сложнее, чем жить с этим в согласии.

Но морчи не только влияет на наши удовольствия: само разглядывание ее также род времяпрепровождения, вполне достойного стать любимым досугом, особенно при его регулярности и постоянном чтении газет: она меняется каждодневно, так что умение наблюдать ее перемены весьма полезно и с точки зрения практической. Но самое главное здесь то, что морчи - лишь следствие важной причины, речь о которой возникнет в свой черед.

Морчи определяет воздух, как определяют его разные запахи: если в компании поджечь еловую веточку, то настроение компании изменится; так же перемены в морчи меняют и настроение человека не способного не замечать ее одним из двух приведенных способов. Странное качество - если учесть, что она не существует.

Через некоторое время наблюдения становится понятным, что морчи слоиста: так в поезде обнаруживаем, что слоисто пространство за окном разные планы поворачиваются перед глядящим с разной поспешностью, минуют его с разной скоростью, но проедут, в конце концов, все. Так же и тут - при кратком наблюдении видны изменения ближних слоев, затем средних и так далее, причем за год, скажем, наблюдений обнаруживаются перемены уже и в вещах, всегда представлявшихся незыблемыми. Подобно дорожным ландшафтам, скорость изменения морчи переменна, что зависит не от скорости езды, но от характера пейзажа: равнинного, горного, апокалипсического.

Морчи связана с искусствами по части смены мод и стилей и сопровождающими сие белибердой и путаницей. Так что, видимо, именно ею занимаются искусствоведы.

Что касается муто, то он отчасти человек, значит все эти дела распространяются и на него; как муто, однако, он должен понимать, что этой постоянно переменчивой субстанции не существует. Однако, умение иметь дело с этой весьма хорошо несуществующей штукой, поставляет муто великое разнообразие времяпрепровождений самых восхитительных: дело в том, что в морчи застревает история. Что предоставляет возможность увлекательных путешествий и приключений. Но все равно, главное для него - эту штуку не замечать. Человек же не замечать ее не имеет резона: он в ней живет.

От эпох обычно остаются смешные вещи. Всегда не самые главные кусочки их выживают, примазываются к следующей, служат ей. Уцелели случайно, никому специально не нужны, почти приживалы. Какие-то обычно орнаменты, линии, сочетания цветов. Так колера ар нуово перешли в 1961 году в гамму советских дензнаков - с рублевкой цвета самоа, с лиловым, дамским фиолетовым, порочной блеклой зеленью: эти деньги мог раскрасить Сомов.

Вообще, в модерне вещи все еще остаются вещами, чему-то еще служат, но, кажется, с явной уже неохотой: все эти изгибы их подразумевают если и не горячее желание облагодетельствованного художником вещества отказаться от своего создателя, то, во всяком случае, уже не обслуживать его личные надобности. Они что ли безупречно красивы, только - с человеческой точки зрения. Тот не замечает, что своеволие их в этой красоте уже зашкаливает: они далеко изощреннее - при всем стремлении авторов устроить с их помощью уголок насквозь гармоничной жизни - этого желания: да зачем же буквам становиться такими красивыми, гнуться-то им зачем уж так? Что-то слишком они стали живые, слишком себе на уме, а ну как уйдут жить, как знают, а мы останемся без алфавита.

Они, конечно, были правы - если бы ничего не менялось, то мы бы и жили теперь в чисто подметенном мире. Это было бы красиво и удобно, надо полагать. Они, в принципе, ничего были. А Климт даже хороший. И Бердсли хороший. И Гауди так, неплохой. Хотя вот Ходлер - отвратительный. А Шехтель ничего, почти хороший. И Тиффани хороший. А Розен - просто замечательный. И Брэдли хороший. А Сомов - так себе. И Дени так себе, да и Муха не слишком, а Штук просто ужасен.

Они захватили все пространство от культовой живописи до брелоков, основали промышленное производство безделушек и, того не желая, отпустили вещество на волю: более оно уже не станет подчиняться. Это был последний раз, когда искусством еще могли заниматься люди; это, что ли, последнее человеческое искусство и окончательный конец человека как меры всех вещей. Ну так и что нам до него.

Это раньше было искусство, а теперь разделилось на сочиненку и на так просто: в обоих случаях для восприятия требуется весьма специфическое понимание красоты. И, в любом случае, к людям искусство теперь имеет весьма слабое отношение.

Человеком, поэтому, теперь быть очень трудно. И грустно, и скучно. Поэтому вести себя в обществе подобно человеку есть дело чести, доблести и геройства муто.

Но, как и всюду, есть счастливый выход: если только понять, что искусство не имеет отношения к человеку, как оно тут же примется опять его иметь. Но уже не имея в рассуждениях идеальный, хранящийся на небесах, килограмм, а так как-то. Перестала быть музыка вообще, но теперь есть конкретные звуки в перепонках: с возможным скандалом билетерш за дверью, чьим-то кхеканьем и грохотом за сценой. Не важно, короче, что есть где-то Лувр при всех его картинах, но вот та репродукция, которую вы разглядываете теперь, в таком вот ее качестве и, скажем, при насморке, зато - теперь.

Откуда ясен механизм времяпрепровождения муто: поскольку, начиная с двадцатого века, любая вещь умеет существовать отдельно, а не привязываясь к человеку, то и общаться с ними следует немного иначе. Поняв - каким образом, вы точно также сможете общаться с чем угодно. Что вы думаете, если вы фантазировали, что де оказаться бы сейчас в Лондоне, вы там не оказывались?

Но и это не свидетельствует об особенной роли отдельно взятого муто в деле мироздания; тем более, что изготовленных с одной матрицы муто в мире существует одновременно десять-двенадцать. Обычно они находятся в разных местах, да и в разном возрасте (пола - тоже разного), так что двойника встретить и опознать трудно. Впрочем, можете попытаться войти с ними в отношения на удалении, что полезно, так как речь же не о том, как бы вы вели себя в других обстоятельствах, где жили бы и кого бы любили, но - чем именно вы занимаетесь в других обстоятельствах. Так или этак, вы все равно чувствуете их постоянно, являетесь, собственно, одним и тем же. Но не совсем. С точностью до души.

Год примерно 1908. Париж, пардон. Монмартр. Поздняя осень, грачи улетели, вечер, холодно, моросит дождик, скоро зима, очень даже холодно, мокрый - непривычный здесь снег. Кабачок неподалеку от Сен-Жана, на спуске к площади Пигаль. На улице пусто, окна запотели, в стеклах отражаются белые лампы над стойкой, но в зале полутемно; на улице, перед окнами небольшой скверик, там - трудно различить в сумерках - то ли фонтан, то ли какой-то железный навес, пустынно. Тепло, накурено, шумно, народу здесь довольно много: все, кажется, друг друга знают. Сырая теплота, одежды недавно пришедших еще не просохли. Они друг друга знают, в зале темно, говорят громко, хохочут, проходит время, дело к полуночи - оттого хохочут совсем уж раскованно. Сияет стойка, все окна выходят на площадь, на булыжники падают расширяющиеся, не достигающие ограды сквера куски темноватого света сквозь портьеры: портьеры красноватые, бордовые.

Внутри темно, немного душно, блестят медь и латунь, они хохочут, поют "на ней была драная юбка, водилась она со шпаной", они тут все конкретные: булочник, торговец, прохиндей, шулер, каменщик, белошвейка, девица, прямодушные и недвусмысленные. Пьют вино, ходят между столиками, пересаживаются - проходят по залу пританцовывая, совершенно конкретны. Уже существуют телефон, автомобили, синематограф. Столы и стулья тяжелые, портьеры красноватые, пыльные, абсент еще не запрещен, ЛСД еще не изобрели, желающие могут дышать эфиром. Еще и Пиаф не Пиаф; вешалка возле входа справа от него: деревянная - палка с ободом сверху и рожками, на которых несколько шляп. Слева стойка. Метро уже существует, и Гимар уже оформил входы на станции.

Открывается дверь, вошли двое, одеты прилично, один выше и крепче, другой невелик и сухощав: Аполлинер с, кажется, Жакобом. Сумрачно, красные шторы, душно, накурено, на столе уйма всякой всячины, блики на латуни и никеле, сырые плащи, снежинка - скажем - тает на шляпе Жакоба. Шумно, хохочут. Поют: "У Бирона был дивный пояс, он подарил его слуге...", все наглядно конкретные и какие есть. Равно как вошедшие, равно как их занятие: поэзия конкретна, как стакан вина, и жить должна сама, а не соусом к чьим-то страстям. Ах, Макс, - говорит Гийом. - Художник - это прежде всего тот, кто устремляется за пределы человеческого". Жакоб согласно кивает и отнюхивает из баночки немного эфира.

Так человечество оказалось без посредников в прямых отношениях с тем, что называется тхалимос. Но беда в том, что тхалимос не имеет отношения к человеческой психике, то есть, его присутствие человеческой психикой не воспринимается: так, говорят, кошка не видит спокойные предметы, хотя, конечно, кошка видит все, что ей надо, а вот человек не всегда это умеет.

Рассуждая естественнонаучно, скажем, что природа тхалимоса волновая и дискретная одновременно, то есть всякий раз, когда глядишь на него, он конкретен, между разами же - меняется.

Разумеется, понять что это такое можно, его назвав.

тхалимос

Было бы нелепицей сказать, что обязанности муто связаны с некоторым дополнительным каналом восприятия. Не в том дело. Увы, это человеческий вздох, существование тхалимоса обнаруживает, увы, несостоятельность попыток отыскать или добиться бога с человеческим лицом.

Здесь пока существенные волновые свойства тхалимоса, так что на время будем называть его просто волной - но только потому, что склоняется тхалимос как-то коряво. Волна же как таковая не должна наводить на мысль о множестве наскакивающих на что-то волн, просто такое слово.

То есть, как бы продолжая рассуждать об искусстве, никаких шеренг покорителей художественных пространств, стряпающих нечто принципиально новое, нет, но есть организмы, находящиеся в волне, которым некуда деться от ее текущего вкуса. Случайно же оказаться там нельзя; можно обнаружить, что там оказался, но этому ничто не предшествовало - пусть эта деятельность и проходила не в предлагаемых здесь терминах. Организмы искусства это хорошо знают: они чувствуют, когда дело пошло - зацепился, потащило, едем.

Для того же, кто по своей профессии с художествами непосредственно не связан, невозможности войти в волну нет, но это требует уже целенаправленных усилий. Впрочем, способность ощущать тхалимос, к счастью, вовсе не то же самое, что вход в него: "к счастью" потому, что это действие серьезное и необратимое. Да и просто опасное, не зря ведь некоторые психотехнические группировки категорически запрещают своим людям лезть в волну.

Оказавшись в волне, человек - не будем уже специально говорить о муто, поскольку кроме них до этого места уже никто не добрался - обнаруживает себя обретшим кучу благ. Ему, например, мало уже что надо читать и мало что надо обязательно посмотреть - это получается как-то само собой: нужную книжку всегда домой принесут. Не нужно ему заботиться о своих силах, специально себя блюсти, волна прокормит. Не надо что-либо специально изучать - все образуется по ходу жизни. Да и просто как подставка под жизнь волна хороша, бытовые обстоятельства угнетают меньше, а чувства - страстно обострены. Такая, в общем. Открывается удобность существования.

Беда в другом: человеку надо куда-то рассовывать то, что в него валится, иначе его разорвет, как резинового зайчика в дырочку брандспойтом. Если варианта нет, то человек начинает перегреваться, его постоянно лихорадит, он принимается колобродить, без толку бегать по городу, буянить, скандалить, выяснять какие-то отношения; постепенно его расшатывает до того, что ему и дорогу сложно перейти, нарушится координация, начнутся нелады со здоровьем. Тогда если ничего летального с ним не случится, то однажды утром он проснется спокойным. Но вскоре поймет, что из волны - выкинут. А вернуться туда очень сложно, а делать вне нее - совершенно бессмысленно, тем более, если помнишь, как это было там.

Вообще, все эти слова - не более чем демагогия, поскольку вход в волну не производится никаким перешагиванием ни через какую веревочку. Решается это чем-то непонятным, что сильно уменьшает число несчастных случаев.

Ощутима волна, вне всевозможных внешних событий, даже физиологически: время от времени, примерно через час-два она наезжает, наваливается на голову, но это вовсе не означает, что нужно немедленно все бросить и пойти заняться Возвышенным: она просто так себя ведет. Если подобное поведение вашей головы вас раздражает, то просто не обращайте внимания - ведь если обращать внимание на то, как идешь по улице, то и это совершенно невозможно: постоянные, сотрясающие весь организм толчки, картинка в глазах шарахается из стороны в сторону.

Когда живешь в тхалимосе, очень многого нельзя. Запреты не носят отчужденного морального характера, речь не о моральном облике, но о банальной безопасности. Общий список требований представить сложно, поскольку тут надо понимать, что именно следует делать в конкретный момент. Это что ли уже почти Дарвин: если кто не понимает, что можно, а что нельзя, то недолго ему не понимать. Здесь опасно, будьте внимательны.

опасность: опасность, угроза, нависать над, козни. Осторожность, осмотрительность, бдительность, оборона, самооборона, ковы, дурные намерения, интриги, подозрительность, осмотрительность, на цыпочках, ползком, глупость, тонкий лед, ушки на макушке, скрытые намеки, неотвратимость, необратимость, агрессия, кто это сзади?, угроза физическому состоянию личности, общее собрание, предумышленное действие, непредумышленное действие, обыск, авитаминоз, кутузка, ледниковый период, парниковый эффект. Огнестрельное оружие, пирожки с грибами, никуда не свернуть, заман, зарин и В-газы, иприт, люизит, высокое напряжение, дыра в полу, открытый перелом, переход границы, случайность, нелепо, обреченность, нервное расстройство, частичная потеря памяти, полная нетрудоспособность, опасность. Впрочем, странно: когда у нас говорят о том, что от судьбы не уйдешь, речь ведь не о судьбе, а о безвременной кончине.

Хочется, впрочем, дабы читатель оценил изящество траверса в духовных пространствах, осуществляемого моим трудом. Труд сей элегантной и последовательной линией изложения объехал традиционных персонажей, сочинения подобного рода, как правило навещающих: разнообразных демонических существ. И не потому труд обошелся без них, что я сделал это намеренно, но именно линия жизни, предлагаемая в сочинении, минует места обитания этих гадов.

Разумеется, отчасти это связано с географической принадлежностью труда: Северо-Запад не вполне благоприятная среда для их обитания - не очень-то им, верно, по нраву общаться с людьми, привыкшими питаться морошкой, ягелем и мороженой треской - с людьми спокойными, рассудительными и корректными. Демонам здесь трудно жить, нам, впрочем - тоже, а, значит, слабы они против нас будут, раз уж мы тут все равно живем, а они - нет.

Не говоря же об изяществе линии и географии отсутствие их связано и с фактурой моего сочинения: неброской, обошедшейся без пряных страстей и эмоциональных деклараций. В пространстве серо-белого цвета демоны не могут остаться незамеченными - даже облаченные в маскхалаты. С лыжами на плече.

Если объяснять взаимоотношения тхалимоса и частного лица, то можно сказать так, что есть сознание частного лица, имеющее вид сгустка крахмала, и есть тхалимос, который есть сгусток большого крахмала. Так что они в родстве, как и все крахмалы на свете. Тут можно думать дальше: является ли крахмал индивидуальный краями всеобщего крахмала, или же крахмал меньший есть разделяемый на порции общий крахмал, или же личный крахмал есть просто тот же самый. Что и всеобщий.

Эти три мнения могут немедленно развиться в три принципиально различных мировоззрения, которые, в свою очередь, способны породить три религии или три теории о взаимоотношениях человека с мирозданием, причем все они будут иметь в своей основе такой мощный аргумент, как естественную человеческую брезгливость по отношению к слизи: все эти недоваренные яйца, моллюски, медузы, сопли и проч. телесные выделения.

Это совершенно ненужное отступление потребовалось лишь для еще одной наглядной демонстрации того, насколько быстро любая метафоризация достигает банального результата: язык, иначе говоря, работает как автомат с газировкой: в него словечко, два-три звяка внутри и готово уже что-то, до вкуса знакомое, смахивающее на солярисный океан или, когда подкрасить чувствами, на молочные реки с кисельными берегами.

Из чего следует вот что: ведь основная функция вышеупомянутых демонов состоит именно что в подмене натуральных продуктов на подобия, сделанные из разного рода пиломатериалов. То есть, следует признать, что живут все же демоны между нами, живут - именно что коварно скрываясь в самом великом русском языке, изобразительные возможности коего принципиально необъятны. Таковы их козни: делать речь невозможной.

На самом-то деле, демоны тут особо и не причем, неприятности такого рода связаны с желанием иметь перед глазами комикс, желание справедливое. Потому что тхалимос в целом на комикс и смахивает: цветочки расцветают, цветут, опыляются пчелками, становятся ягодками. Ягодки кушает животное, животное убивает бредущий по опавшим листьям охотник, по гнилым листьям, осень, животное закоптили, снег пошел, животное едят, снег падает, холода, трещат деревья в лесу, животное подъели, холодно, снега, жрать больше нечего, увы, шопен. Закон природы.

Можно сказать, что тхалимос состоит из постоянно меняющихся конструкций, которые - погружая их в жизнь - облепляет вещество: медленно оседая в явь, оказываясь зачем-то музычкой, играемой на плоской площадке перед гостиницей в центре Львова в субботу, в полдесятого утра, шершаво извергающейся из медных труб, оказываясь и этими трубами, и музыкантами, да еще и сквером, и гостиницей, и небом над городом, и этим, совершенно не в такт громыхающим человеком с барабаном: может быть, кончено, скорость звука ударов меньше скорости звука духовых, но все равно. Все они сделаны из одного и того же - и сам музыкант тоже, и даже деньги у него в кармане.

Вообще, деньги тут упомянуты уместно. Можно оценить ситуацию так: тхалимос постоянно предлагает вам не то чтобы кредит, но некоторое дневное содержание. Типа денежное вещество, которое вы можете потратить на что угодно. А когда вы это тратите, то у вас возникнет ощущение: правильно это сделано или нет. Когда вы, осуществив желание, чувствуете, что правильно это апо. Апо - очень важная штука, так как именно постоянное ощущение апо есть единственный ориентир в волне.

практическое занятие. Разберем стихотворение Ходасевича "Большие флаги над эстрадой, Сидят пожарные, трубя. Закрой глаза и падай, падай, Как навзничь - в самого себя. День, раздраженный трубным ревом, Одним движеньем отодвинь. И, закатив глаза под веки, Движенье крови затая, Вдохни минувший сумрак некий, Утробный сумрак бытия. Как всадник на горбах верблюда, назад в истоме откачнись, замри - или умри отсюда, В давно забытое родись. И с обновленную отрадой, Как бы мираж в пустыне сей, Увидишь флаги над эстрадой, Услышишь трубы трубачей".

Первый вариант стихотворения написан 26 июня 1922 года в Риге, в Верманском парке. Это самый центр города, парк не очень велик. Но мил и разнообразен - в свое время там не поленились высадить деревья самых разных пород, жестянки с их названиями, прикрученные к стволам проволокой, еще сохраняются. В парке постоянно собираются шахматисты, играющие на интерес, среди них имеются типы весьма колоритные, часто используемые местными литераторами в опусах. Еще в парке есть фонтан и так называемая "баранка" ранее, кажется, ресторанчик, потом - клуб работников автомобильного транспорта. Потом там был видеосалон. Потом вообще все закрыли. Главным же объектом парка является довольно крупная летняя эстрада - большая, вполне еще целая дощатая ракушка. Сидя перед ней, Ходасевич и оказался в чувстве, приведшем к написанию сего стихотворения.

Что из него понятно? Написано оно, конечно, нормальным человеком, вовсе не муто. Впрочем - человеком чувствительным достаточно для того, чтобы ощутить некоторые, сомнительно относящиеся к нему вещи, которые он, разумеется, воспринимает на свой, самоозабоченный лад.

Все эти тут и там, вхождение в волну с закрытыми глазами, какие-то неуместные ныряния типа в утробу. Разумеется, присутствует многое из того, о чем шла речь: и ощущения себя, как расположенного у себя за спиной, естественное для неопытного человека ощущение перехода к себе, связанное с каким-то вещественным угадыванием: заворожить единым словом - нажать на верную клавишу. Минувший сумрак некий - никакой не сумрак и вовсе не минувший. А просто-напросто сама волна в чистом виде, не облепленная веществом. Проявления которого соотносятся в текстике с трубами, синим звуком. В общем, сближение вещества с музыкой, особенно - с духовой, вполне общее место. Существенно тут и восстановление своей долготы, длительности родиться в давно минувшее и означает на пафосном человеческом языке простое восстановление собственной протяженности во времени. Стихотворение, собственно, о том, как бывает, когда человек встречается с волной, в которой не находится. То есть - он ее ощутил и весь этот вполне нетривиальный опыт потрачен на само стихотворение. Может быть, неплохое. "Плавно Амур свои волны несет", короче.

Мы же подошли к основному времяпрепровождению: занятие это называется * и вслух произнесено быть не может.

Любое желание реализуется именно для того, чтобы приучить себя к точному ощущению апо. Которое не следует путать с удовольствием. Не есть это и то, что, скажем, уместно. Нельзя сказать, что это то, что правильно: здесь же никто не стоит в сторонке и не оценивает - нет, собственно, такой стороны, откуда виднее. Просто все, что вы осуществите, будет либо апо, либо нет. Дело серьезное, примерно как если бы некий шпенек вошел бы в предназначенное для него гнездо, разве что ни шпенька, ни дырочки нет. То, что апо сейчас, не будет им уже через полчаса. Впрочем, может им и остаться.

Когда вы чувствуете апо, как предмет в руке, тогда и начинается * начинается время, в котором можно жить правильно. Нечего и говорить о том, что все дальнейшие действия не связаны с вашим норовом, пристрастием и самочувствием, а для нормального человека могут выглядеть абсурдом. Все очень просто: вы знаете, что должны сделать ход и делаете его. Но * - это не игра, потому что это - *.

Есть отчетливые прелесть и подъемная сила в осознании того, что исполнение желаний даже твоего тела оказывается не просто частным удовольствием, но необходимо правильному ходу всего мироздания. Чувство это высокое и отчетливое до такой степени, что даже снег падает в подобные моменты как-то особенно тихо и со значением.

Более того, войдя в *, вы тут же принимаетесь видеть правильность или неправильность происходящего вокруг вас: вы будете радоваться тому, как правильно заходит солнце, как хорошо льется вода из под крана и даже будете удовлетворены умелостью, скажем, поездного воришки, невидимо вырезавшего у вас из сумки кошелек.

Говорить о том, что *- игра, нельзя хотя бы потому, что в * вы не знаете, с кем, собственно, играете. К тому же вам неизвестны ее правила-которых, тем более, и не существует вовсе. * не кончается, но занимает все время жизни участвующего в *; партнера, другой стороны в * нет, что имейте в виду, когда в вашем доме начнет сыпаться штукатурка, царапая мебель и покрывая пол белой пылью.

Правило * очень простое, а именно - когда требуется, вам надо что-то сделать: * - это жизнь в постоянном внимании, вознаграждаемом разнообразными удовольствиями от своего присутствия на этом свете.

Представьте, вот к вам зачем-то приходит человек, отчего-то просит сделать вас нечто: вы не понимаете, почему он пришел к вам, он сам не знает, зачем пришел и почему именно к вам; с чего он взял, что ему от вас что-то нужно: зачем он здесь? Что должны делать вы? Какого рода отношения могут возникнуть? Какие действия требуются от вас? И все это потому, что для участника * уже нет событий и происшествий вне *, но всякий такой случай есть ход в *.

Конечно, любой такой ход может иметь и характер неделания чего-то. Вы можете не согласиться стать резидентом на Мальдивских островах или прыгать из окна. Впрочем, разговор о действиях и бездействиях нелеп: в * никто ничего не делает - участвующий не делает ходы, но либо дает, либо нет чему-то произойти.

Очевидно, результатом * может быть только поражение участника: его выигрыш всегда только в продолжении игры. Любой неверный ход влечет за собой проигрыш. Но вам там хорошо, пока вы играете, значит, будете стараться.

По ходу * риск возрастает, участнику все сложней. Ему не стоит надеяться, что * будет продолжать требовать от него одного и того же: гладить очередных кошек или, скажем, содержать в образцовости свой город. Играющий легко поймет, когда дело его кончено: возникнет ситуация, которую он не сможет разрешить, именно из-за того, что ранее ошибся. Так как в * никто еще не выигрывал, и дело это личное, то нельзя сказать, до какого рода требований дело доходит через полвека в *.

Такое положение участника свидетельствует, вроде бы, о жестокости *. Что же, да. Добавлю: любой ход в * окончателен, его не переменишь, при этом всякое действие участника есть вообще последнее, что он делает в жизни: всякий ход последний - так для меня эта история последнее, что я делаю в жизни. Как говаривал Холмс: это дело достойно - когда будет окончено завершит всю мою карьеру.

Но * - единственная возможность для муто жить свойственным ему образом.

И вы ничего не поймете здесь, если приметесь всерьез искать объяснение происходящему: все это такая маленькая плутоватая леди. Которой наплевать на все ваши заслуги перед Отечеством. Иногда она ляжет с вами, но из этого не следует ничего, желание же снискать ее благосклонность будет лишь расти, но в конце концов она оставит вас навсегда, и вы сдохнете от тоски.

У нее, видите ли, потому что свои взгляды на то, кто вы такой и чем вам следует заниматься, а желать ее вы можете, сколько душе вашей угодно.

Не думайте только, что в * вы оказываетесь в положении вечного студента, регулярно потеющего в ожидании очередного грубого вопроса экзаменатора, это не так: впрочем, от вас, конечно, не будут требовать поверх курса, который вы должны были пройти, утешение это, конечно, весьма слабое.

Зато все эти чувства - не слишком высокие, надо согласиться - когда сдавший очередной экзамен с наслаждением наслаждается видом остальных, туда еще не заходивших, а у него уже свободный день с возможным пиршеством впереди... но вовсе не в этом находит себе отраду чувствующий в *.

Вокруг него все начинает двигаться, притом - именно понятным ему образом: все окружающее становится полем *, где ничего не происходит просто так: события повторяются, рифмуются, одни и те же фразы почему-то произносятся разными людьми и надо понять почему; люди, о которых подумали, звонят вам, желательные события происходят, интересующее вас оказывается в вашем распоряжении, воробьи летают красиво, лужа замерзает отлично, их этих дудочек исходит именно этот звук.

Когда что-либо случается, то надо помнить о том, что произошедшее заняло вполне определенное, свободное место. Но - без спекуляций с сослагательным наклонением - следует подумать о других событиях, которые могли бы оказаться на этом месте. Ведь и те могли бы произойти. А произошло именно это. Имеющегося всегда меньше, чем отсутствующего, но об отсутствующем реже думаешь: появление любой случайной вещи в доме должно озадачить участвующего в * - конечно, появилась и появилась, но если учесть количество вещей, не появившихся? Тем более, при явной рифмовке событий, что, тем более, касается мыслей, которые ведь вовсе не всегда прямо вызваны тем, что вы прочли, или тем, что кто-то сказал.

Почему произошедшее теперь произошло именно теперь, могло ли оно случиться позже или раньше? И что это значит для вас лично?

Впрочем, эти смутные связи принадлежат именно что к тем сферам бытия, где муто чувствуют себя как дома. То есть - где они дома. И, разумеется, им не следует пугаться, когда вся эта петрушка начинает раскручиваться - т.к. это сильно пугает. Вначале. Позже - все равно пугает, потому что все равно ведь слегка напугают руки, как бы тянущиеся к вам ниоткуда.

Начальный испуг не стоит отдельного разговора, подумаешь - обнаружить некую наглядную разумность невнятной природы, направленную новичку чуть ли не в лоб, ерунда. Настораживать должна обстановка, предшествующая ходу: уже само осознание его необходимости, легкая лихорадка, спутанность мыслей. Иногда неприятны периоды, связанные с подключением к более сильному току, такое часто происходит в полусне, когда на лежащего наваливается нечто, желающее его размазать. Иногда там приходится и умирать, причем, надо отметить, смерти происходят вполне натурально - что до телесных ощущений, тут имеет место известная изощренность *, так автору однажды пришлось отдать концы даже в результате атомного взрыва: ощущение такое, будто все клетки тела, находившиеся ранее в тесной и прочной связи друг с другом, от излучения эту связь теряют, связи моментально сгнивают; поначалу с телом еще ничего не происходит, но ты уже чувствуешь, что, еще дыша, уже мертв. Нечего и говорить, что подобные истории хорошо расширяют горизонт.

Но это еще не настоящий страх. Настоящий возникает во время, содержащее в себе ход, и не от ответственности, с ним связанной, а как-то так: вокруг внезапно становится пусто: все и движется, и всего много, но ничего этого нет: пустота, будто в мире не осталось ничего - особенно это жутковато летом, по контрасту с благоухающей природой. Незачем тут оглядываться по сторонам, не надо делиться своими ощущениями с окружающими, тщетно выяснять у знакомых вам коллег по * , не происходит ли с ними нечто похожее - эта пустота всегда предназначена лишь для вас.

Торопиться с ходами не надо, никто от вас спешки не хочет, вам лучше известно, сколько времени предоставлено на очередное действие; оно, то есть, само знает, на сколько вы ему в этот раз нужны.

Вот, собственно, и все, что касается введения в *. А так как и сама книжка, являясь ходом в *, про * и писана, то вот и вся книжка. Понятное дело, окончания всегда нелепы, какое-то неловкое переминание в дверях, вспоминая о чем не сказал. Много о чем. О городах, хотя бы, какие бывают во сне: почему-то с привычными названиями, они отличаются от земных двойников роскошью и чистотой. О том, с кем там можно встретиться и что они рассказывают. Об отелях, в которых обитатель * может прийти в себя, устав здесь - там у каждого из * есть такое место и, конечно, он может его отыскать, погуляв по пространству. Не рассказано о том, как вести себя во сне, переходя очередной порог; о том, как вести себя там со знакомыми или близкими вам умершими (впрочем, что тут рассказывать: ведите себя с ними, как с живыми, и не брезгуйте до них дотронуться. Ничего не сказано о том, как какая погода влияет на * , да и вообще, о погоде мало - ничего, например, о тумане, о заморозках, середине марта; очень мало про кошек и совершенно не упомянуты собаки - даже те из них, которые глядят налево-направо перед тем, как перейти улицу; ничего о выражении лица человека, вошедшего в кафе с мороза, ничего о том, как он разминает красные руки, как оглядывается по сторонам; ничего о том, как женщины взмахивают полой пальто, садясь у стойки; очень мало о запахах и почти ничего о звуках за окном, даже неожиданных; ни о бьющем в глаза свете прожектора.

Увы, право же, столько недоговоренностей, что если меня спросить теперь, на лестнице: так к чему все это, про что? мне не останется ответить ничего, кроме: так просто, яхонтовые.

так просто.

МЕЖДУЦАРСТВИЕ

МАЙАМИ

19 ноября 1994 года, суббота. Накануне мы (Лапицкий, Любо, Марч) перемещались по Майами (конечно, как типичные приезжие - по Coconut Drive, а также и по Ocean drive), и искали где скоротать вечерок, поскольку Марчу позарез захотелось это сделать, а он был очень расстроенным, и его надо было поддержать. В результате - приткнулись в произвольной забегаловке, как только надоело искать счастья.

В два часа назавтра англичанин и болгарин должны были читать стихи вслух (Любо - свои, Майкл - переводы Любо), езды до университета было минут пять на монорельсовом трамвайчике, управляемом никем (там со всех четырех сторон только стекла, сквозь которые кругом пустыри и высокие застройки белого цвета, возле которых медленно имитируют суету черные): в Майами происходил Book Fair, где я, Майкл и Лапицкий оказались в прямой связи с процессами в родном отечестве, поелику антологию "Дескрипция борьбы" восточно-европейской прозы, составленную подвигом Майкла, включили в состав фестиваля в качестве аж одного из шести его основных событий. К этому вечеру мы, как прозаики, с Лапицким уже отчитались и могли бездумно созерцать окрестности.

Вот мы и пили текилу на берегу телесно-теплого океана с торчащими повсюду и отовсюду омерзительно теплыми, скользкими и вялыми пальмами, напоминавшими на ощупь каких-то крупных американских червей. Вялых и ласковых, тупо-нежных.

В этой что ли связи большой и толстый Любо допытывался у бармена, отчего это в принесенной нам текиле отсутствует червяк, а бармен отвечал, что на свете текила бывает разной (худой, юный такой латинос), и вот та, что с червем, сделана на старинном предположении, что этот червяк оживает внутри человека и служит ему как бы ангелом-хранителем. Но он, бармен, категорически отказывается от того, чтобы у него внутри жил червяк. Worm, словом.

В принципе, личное счастье существует на свете: в любом случае именно его поиски и происходят на Ocean drive Майами-бич'а, который есть полоска суши, одним боком примыкающей к океану, а другим - к протоке, отделяющей бич от города Майами с даунтауном. Полоска состоит из широченного пляжа и длинных кварталов, открывающиеся на океан фасады домов с закосом под арт-деко заполнены всякими кафе и т.п. Они работают до четырех-пяти утра, обслуживание совковое, музыка же громкая и корявая. А вдоль Оушн драйва ездят такси-кадиллаки, - чтобы тут же подобрать уставших (длинные и разбитые машины, выкрашенные в желтые, красные и прочие яркие, особенно ночью, цвета с очень простыми на боку номерами их вызова - сплошные семерки или сплошные четверки, двойки).

Толпы ходят туда-сюда в темной духоте, за столиками сидят те, кто там уселся, между кафе - магазинчики, торгующие всю ночь, - преимущественно женским нижним бельем, что понять можно, но вот зачем в одной из таких лавок выставлены зимние меховые сапоги?

Конечно, такие места должны быть в природе. Это хорошо, когда в любой местности можно провести круг радиусом километров в сто пятьдесят, чтобы в точку, проколотою ножкой циркуля, в поисках вышеупомянутого личного счастья стекались все придурки округи. Так думал я, пья текилу в компании хороших физических и душевных лиц, ощущавших примерно то же самое.

Вернулись мы в гостиницу часов в пять утра. В девять же утра возник стук в дверь и я посетовал на то, что ночью не вывесил на дверь картонку Privacy - полагая, что ко мне ломится утренняя горничная.

Но это была не горничная, а мужик с кучей баулов, и располагаться в номере он принялся так, будто тут родился, а теперь вернулся на родину. Понять, что он бормочет, я не мог - поскольку бормотал он мало, но почувствовал я себя отчего-то, учитывая еще и похмелье непривычного, в общем, характера. Собственно, мое пребывание в г. Майами оплачивали американцы, которые вполне могли сэкономить (номер был условно двухместным), тем более, что свое я уже отчитал.

Спать после того, как к тебе вломились, трудно. Отправляюсь в душ, потом иду пить кофе. Мужик копошится в номере. Возвращаюсь из кофейни, гляжу - он стоит уже в холле возле лифта. Иду в комнату. А двери там открываются пластиковой карточкой с магнитной полоской: вставил-вынул, дверь открыта. Что и делаю - нет эффекта. Иду к лифтам, сосед еще там, говорю, что с кодом не все в порядке, а этот идиот объясняет, что я, наверное, не той стороной запихиваю. Но комната возле лифта, он подошел, отмыкнул своей пластмасской. Я хмыкнул и было поехал вниз выяснять ситуацию. А лифты вниз не останавливаются. Не знаю, что там бывает с ихней техникой, но понимаю, что если на этаже дважды останавливается один и тот же лифт, идущий кверху, то чтобы оказаться внизу, надо ехать наверх.

Внизу сообщаю про проблему с карточкой. Карточку меняют. Еду наверх сосед все еще ждет лифта. Народу в холле прибывает. Иду, пытаюсь открыть дверь. Опять не открывается.

Взбеленяюсь и снова оправляюсь к портье. Там двадцать два этажа, я жил на одиннадцатом, опять вверх и вниз, причем - никто моему примеру не следует, хотя стоят уже минут пятнадцать, а я из лифта выхожу уже раз в третий.

Внизу мне опять дают отмычку, еду наверх, и эта карточка, наконец, подходит. А мой сосед-идиот, в составе еще более увеличившейся группы таких же идиотов, все не отходит от лифтов. Опять приходит лифт наверх, я захожу и говорю мужику, что так надо поступить, чтобы приехать вниз. Жалко же парня. Он мне вверяется и, когда лифт начинает идти вниз, ощущает ко мне человеческое расположение (он лет на пять моложе) и спрашивает: "А ты тоже в круиз?"

Выясняю - в какой? Отвечает, что по Карибскому морю, и я удручаюсь оттого, что такие круизы должны начинаться с моей комнаты. К тому же - в девять утра.

После иду гулять в город, но тоже неудачно: автоматический трамвайчик сломался по всей длине опоясывающих Майами линий и стоял грустно минут двадцать на солнцепеке, и никого там не было из водителей, и только густой голос в репродукторах сообщал всем, что имеют место некоторые неполадки, так что трамвайчики пока не ездят, что было понятно и так.

Потом я видел много разных вещей. Прежде всего, конечно, опохмелился, купив в лавочке махонькую стограммовую бутылочку рома Баккарди - ровно за доллар, сомнительного качества. Но это есть редкое наслаждение - поправиться ромом Баккарди утром под белыми эстакадами надземки при температуре около тридцати пяти по Цельсию в тени.

Выпил половинку и захотел курить. Тут в стене ниша, заваленная пустыми картонными коробками. Кладу сверху свою сумку (книжки там какие-то были и тексты, которые собирался передать Любо), а груда принимается расползаться. Передвигаю сумку чуть рядом - для стабильности: опять ползет. И, наконец, совсем отползает и оттуда вылезает худая голова долговязого негра.

Вообще, там было много замечательных штук. Такая, например, вроде пылесоса на колесиках со шлангом и трубой. Помощнее домашнего, уличный. С помощью этой штуки они борются с пальмовыми листьями. Но пылесосина их не всасывает, работает только на выдувание. Представить себе это в условиях российской действительности - какое счастье дворнику перегнать мусор на соседний участок. Собственно, в Майами происходило то же самое.

А еще были две собаки. Одна черная, а другая - рыжая. Черная была меньше, а рыжая - больше. Они сидели на тротуаре возле очень большого очередного Национального или же Всемирного банка в одинаковых позах: сильно опираясь на левую переднюю и синхронно чесали себя за ухом правой задней. Сидели в пятнадцати метрах друг от друга и головы их были повернуты в сторону чесания, так что видеть друг друга они не могли, но чесание производилось совершенно неизбывно в течение минут пяти как минимум - я остановился и стал смотреть. Совершенно синхронно, просто удивительно.

Потом я пошел есть сложный суп, составленный из лапши, кукурузы, разных рыб и чего-то еще - в маленькую мексиканскую забегаловку. Допив предварительно вторую половинку Баккарди. Посетил впоследствии Book Fair, выслушал коллег, вернулся в "Плазу". Ключ снова не подошел. Но к этой идее я был уже готов: был шанс, что сокамерник уже отправился в круиз (хотя день-то в Майами провести они могли?) - то, что ключ не подошел опять, наводил на мысль, что он выписался, и код опять сменили - как, верно, его сменили утром. Более того, я начал подозревать, что его ко мне запихнули по ошибке, чего, впрочем, утренняя детка за стойкой признавать не хотела.

Словом, еду вниз, мне снова дают новый ключ, я еду наверх, открываю дверь, переодеваюсь к party, унылой, после которой решаю, что на какой-то там их концерт я не поеду, а съезжу-ка я вниз, в книжный и куплю книг, которые обещал привести, потому что завтра воскресенье, я днем улетаю, а магазин в mall'е по выходным может и не работать (так и было).

Да, что до гостиницы: там была максимально реальная наяву халява как таковая. В коридоре есть закуточек с автоматом, торгующим за доллар жестянками со "спрайтом", "кока-колой" и т.п. А рядом - еще один шкафчик, неказистого общественного серо-бурого цвета. И - выемка и кнопка. Если на нее нажать, то сверху в выемку с грохотом и совершенно бесплатно валятся кривые кубики льда. И вот, все дно выемки и пол с автоматом обычно были совершенно закиданы кусками льда: не потому, что можно набрать сколько хочешь, но - красиво же падает, и совершенно бесплатно.

Ну вот, иду к лифту. Едет лифт наверх, а по вечерам вниз они уже останавливались, так что я в него уже не захожу. Но оттуда выходит черный негр в черном прикиде, с черной рацией, у которой антенна тоже черного цвета. Сворачивает в коридор и тут же стучит в дверь. По звуку чувствую - в мою комнату стучит, та сразу возле лифта. Подхожу - да, в мою. В чем, говорю, дело? Я тут живу.

- Как это - говорит он - ты тут живешь? Как твое имя и фамилия? И тыкает в меня хоботком рации.

Сообщаю.

- "How do You spell it?" - спрашивает он ("как по буквам") и достает обрывок бумаги.

Я говорю что, дескать, давай, сам напишу, но он строго повторяет свое "howdYospllt?" и записывает меня побуквенно.

Тут я, разумеется, осведомляюсь: "есть проблемы?" "Нет, - говорит он никаких проблем, но надо подойти к администрации".

Приезжаем с негром к стойке (он невысокий и худой, нетипичный, гаитянин, что ли, какой-то, нервный такой, от тонтон-макутов, верно, все детство и молодость страдал), за стойкой уже очередной администратор, испано-мулат в очечках, очень похож на некрупного латиноамариканского берию. Я говорю, что живу я там-то. В чем проблема?

- Как зовут? - спрашивает он, и черный подает бумажку с тем, как меня зовут. Администратр щелкает по компьютеру, после чего произносит: "Так ты бубубудыды?" Из чего я делаю вывод, что этот "бубубудыды" и есть тот бродяга, который разбудил меня с утра. Говорю, "нет" - и начинаются поиски моей последовательности букв в компьютерах.

Администратор глядит при этом на меня очень интересно - вполне как старлей милиции, чечен старший-участковый пятого питерского отделения ментовки, что на Лиговке. И в воздухе ихнем что-то такое же... они все ищут последовательность моих букв и тут я понимаю, что я - отсутствую. И мне становится очень весьма хорошо, поскольку я ощущаю себя как дома, потому что вот так я окончательно и потерял свое имя - как правильно выразился однажды дядя Федор Чистяков.

БЛИЗОСТЬ

Некоторые вещи в людях становятся понятны только после перехода романтического барьера как бы между телами, а выходит - между чем-то совсем другим. Что ли судороги образуют собой последовательность букв и слов, которая, значит и вбивает в тело и т.д. всю правду.

Поэтому правильная ревность к телу имеет слабое отношение, так что физиологические проблемы всегда лишь повод к правильному скандалу. И это хорошо, конструктивно, поскольку хорошая склока вовлекает в разговор и, соответственно, в рассмотрение разнообразнейшие слои речи, а значит - и жизни. А где слои, там и жизнь не глупа, притом все это пришивается намертво к разным мелким деталькам, которых иначе-то и не различил бы, не вспомнил.

Как проводятся границы какого-либо факта? По каким точкам? Княжества, скажем: как узнавали их земли в отсутствие топографии и пограничных столбов? По тому, знают ли их обитатели, как зовут их князя, или же по наличию кладбищ? По фольклорному типу надгробий?

Какие-то поля и буераки, редкое наличие жилья и малодостоверная связь между местом и его хозяином. И существует какая-то ниточка между ними всеми, очень прочная. Она как любовь, скажем, допускает свое сколь угодно долгое существование: сама по себе - если из нее ничего не хотеть сделать, не превращать в полезный корнеплод.

А желание определенности и происходит из боязни ниточку потерять. Утратить. Не веришь, что может быть хорошо: будто случайно повезло и надо с этим везением что-то сделать, а то рассосется.

Пишешь Вальмону письмо: Вальмон, жизнь, как вода, обступила со всех сторон. Мы говорим с тобою, как сквозь стекло. И все-таки: как ты смог? Пишешь Вальмону: милости велики, ох, велики ко мне, сплошные дары. Мы разговариваем в последний раз. Мир уловляет сердце в свои силки. Мертвы любовники, а я так почти слепа после сего фейерверка, но мне и не надо знать. Не пугайся, это письмо не моей рукой, но подпись будет моя.

Есть какие-то простые вещи: есть те, кто существует, между ними повисает связь, которая длится, пока ее не используют. Множество проводков, которые развешаны по воздуху. Какая-нибудь серебряная цепочка, зеленая тонкая полоска, белая ниточка.

Увы, смерть такой связи не трагична, ее не заметишь, она не будет так воспринята, напротив - физиология заполнит череп мелким шумом, покалываниями, не указывающими на место в организме, откуда происходят смерть и горе. И они, шум и покалывания, будут признаками происходящей жизни. Что же, страны больше нет, и надо очень стараться, чтобы заработать на пропитание.

Все рассыпается на кусочки и за каждым кусочком надо следить отдельно: так, как нам теперь известно, и составляется история. Впрочем, любопытно, конечно, - как из этих почти уже вовсе разрозненных камешков опять стягивается какая-то жизнь.

И есть где-то бункер, откуда управляют этой гравитацией, а там старик, ночной дежурный на проходной в типографии: среди тусклого света разговаривает по телефону, читая кому-то вслух гороскоп или полезные советы из завтрашней газеты - им все оставляют по экземпляру, выходя из типографии. Там, в свежих газетах, пишут что-нибудь о том, чем женщины отличаются от мужчин и т.п.

Это была очень маленькая лирика, размером примерно в два таракана друг за другом. Или - в одну мышку, в плюшевого мишку, в неродившуюся дочку. В длину между рельсами, когда прыгнуть с одного на другой и не поскользнуться.

В жизни любого живого человека положено случиться какому-то полному бреду. Да и вообще, первый признак свободы - это возможность трагедии в отдельно взятой жизни. Лично в твоей.

Что от кого остается? Что за ниточка, отдельно существующая и висящая, от которой во все стороны прет сдвиг крыши, и которую нельзя использовать, а если можно, то - хитро? Как, например, сказала моя подружка доктор Ф.: "Не волнуйся, это письмо не моей рукой, но подпись будет моя".

АНАМНЕЗ

Вырезанные, выдавленные: стеклянные, оловянные, деревянные лошадки, скачущие вдоль шкафа. Деревянные, конечно, - если не просто пара бумажных, откуда-то вырезанных и прилепленных на тумбочку или вешалку.

На черных, рифленых вполне похоронных обоях сбоку от шкафа, слева от входа висит висит картина "три богатыря", откуда-нибудь из Первой образцовой типографии в витиевато-народно-золоченой багетной раме. Богатыри глядят на три стороны, зорко располовинивая шестью глазами, как веером от бедра, любого, кто вошел в квартиру и поворачивает голову налево: сбоку от богатырей имелось зеркало, кажется.

Но в этот, черный от обоев и нехорошо пахнущий низко-желтым светом коридор, сбоку иногда входило что-то еще: возникала какая-то поперечная труба, какое-то слепое пятно, луч темноты, проходивший примерно от дверей соседа-алкоголика сквозь стену - чуть правее и выше богатырей - и, благополучно оказавшись в кухне, уходящий, ушедший в кухонное окно.Там, за окнами кухни снизу был двор: небольшой и узкий, обыкновенный с тыльной стороны рижских домов - не из таких, что вертикально внутри домов, дабы в отхожих местах и на лестницах было бы немного светло, а - дровяной и для барахла: сараи, прижатые к забору, отделяющему домовладение от соседей. Место для барахла любых сортов; однажды, внедрившись в один из сараев, мы обнаружили чуть ли не полную немецкую экипировку, не вполне даже истлевшую. Ну, это едва еще шестидесятые, когда там чему уже истлеть.

И вот, сквозь эту время от времени повисающую внутри квартиры темную трубу кто-то проскальзывал. Или же само ощущение трубы возникало просто оттого, что сквозь квартиру что-то проносилось. Они как бы приходили справа и уходили через кухонное окно в сторону красно-кирпичной школы, там перед нею был большой двор, уже школьный, по которому время от времени бегали и прыгали в длину. А зимой снег там лежал, как лег, и, потому, зимой всегда было светло. И вечерами тоже - лампочки всякие сбоку, школьные окна.

Я не понимал, кто они такие. Вот: сбоку, насквозь и в сторону снега. А на дворе следов не было, так что раз они уходили туда и следов не было, то они там и оставались, за окном. То есть, оставались.

Внутри квартиры жили разные люди, из них теперь мало кто жив. Потом, лет уже через тридцать или больше, Лена сказала мне однажды на кухне: "а ты вспомни того мальчика, погладь его по голове". Конечно, такие процедуры могут убрать разные закавыки и занозы, засевшие в человеке невесть когда, но они же заставляют вспоминать вещи, которые можно было бы оставить и себе, их не вспоминая.

Я ответил ей, что такие вещи не всегда хороши, поскольку тогда, например, я знал, что возле меня есть кто-то, кто рядом - не всегда, конечно, - я чувствовал его только на одном куске улицы и во дворе - а теперь, значит, этим кем-то буду я сам, ставший старше и проделавший сей трюк? И даже не специально постаравшись, а уже как-то так, - едва она это сказала. И что в результате? У меня пропало то, что очень долго казалось мне кем-то другим. Но так, наверное, лучше.

И я начинаю думать, что и эти, проходившие справа налево в сторону двора, сейчас окажутся кем-то столь же понятными: ну, я думаю о них, и они станут теперь теми, как я их пойму сейчас. И, поняв, отправлю туда, на тридцать пять лет назад. И когда они снова появятся там, 35 лет назад, на каждом будет написано его имя.

Их было человек пять, не меньше. Восемь-девять, потому что такое число не выстроить ровно, а когда они уходили дальше, за ними завивался небольшой кривой сквозняк. Они появлялись не так уж часто, но раз десять, уж точно. Всякий раз это были те же люди.

Какой-то обход, что ли? Кого что обходили? Зачем? Искали себе место?

Предупреждали?

Похоже на то. Теперь мне даже кажется, что были это Даниил Галицкий с остатками своих людей, вытертые однажды с географической карты, да и из истории всех государств, имевших касательство к их территории. Понимаю даже механику произошедшего. Галицкий, это 13 век; Невский строил себе Северную Русь, Галицкий - Юго-Западную. У него - не получилось, и теперь вот они так и ездят по всем территориям своей несостоявшейся русской страны от Черного моря до Балтики. Ну а мы - там, похоже, в ней и живем, несуществующей.

Они появлялись когда захотят, не только зимой, а и в июле, например. Выходили из стен, замазанных рифлеными черными обоями, как небольшой пучок бабочек: разноцветных - во главе королек, затем лимонница, еще эта белая капустница, что ли, а за ними какие-то, не помню какие, - была даже всегда одна совершенно черная, с обтрепанными краями. На мертвецов похожи не были, да и странно связывать призраков с комуналкой, школьным двором и кухней с тогдашними керосинками.

Они не были страшными, скорее чем-то вроде леденцов, которые весело цокают, когда баночку потрясти, да еще и рисунок на крышке. Такие, в общем, бабочки, становящиеся в пальцах липкими, как сахарные петушки: сожмешь в руке, потом разжать трудно - со всех сторон ладони повсюду длинные липкие нити.

Останется только держать ладонь полураскрытой и так, чтобы ниточки не лопались: новые бабочки тогда будут вклеиваться в паутину, прилетая к тебе друг за другом, девять, шестнадцать, девятнадцать и еще больше.

А тогда можно будет чуть сжать пальцы и съесть то, что в ладони, как комок сахарной, разноцветной ваты. И все они, прилетевшие, окажутся внутри тебя навсегда как бы внутри большой и красивой стеклянной, оловянной, деревянной комнаты, - вечно там летая, ничуть не помятые.

Конечно, такие объяснения хороши только в детстве, когда еще любишь сладкое.

ФРЕЙД НА КОНЧИКЕ НОЖА

Когда человеку двенадцать лет, он всегда хочет, чтобы у него был небольшой и отдельный кораблик, такой надежный и со всех сторон закрытый от волн, чтобы на нем плавать куда угодно, и даже засыпать без страха.

Он давно умеет читать и писать, разговаривать о чем-то, отвечать на вопросы; вокруг него примерно пятнадцать или двадцать четыре человека, о которых он помнит. Он знает их имена, знает, как они себя ведут, то есть - в своих новых подробностях они его не обманут. Они для него все вместе как части его кораблика.

Главное, чтобы этот мелкий пароход был бы совершенно защищен от всего остального, чтобы внутри его где-то там, возле днища и воды, было тихо, тепло и, главное, чтобы там - внутри, не появлялись никакие другие люди, кроме тех пятнадцати или двадцати пяти, которых он помнит, и которых там чтобы тоже как бы не было. Чтобы не мешали, не лезли.

А тогда можно плавать куда угодно, не задумываясь ни о чем таком, что мешает все время рассуждать о жизни - конечно, они и там тоже все время размышляют о жизни, даже о том, что нужно же что-то есть на завтрак, но готовы пожертвовать чем угодно, даже едой, ради этого маленького, почти пластмассового кораблика. Готовы удовлетвориться ломтиками черного хлеба из школьной столовой, соленым огурцом и водой из-под крана.

Это же невозможное счастье, когда есть свой маленький пластмассовый кораблик, который абсолютно надежен и в нем есть куски хлеба, вода и не более тридцати человек, которых он в состоянии выдержать.

Глупые люди рассуждают о стоянии звезд относительно друг друга и образуемых ими контурах зверей, но все зодиакальные созвездия отражаются в воде, лежат в воде, образуя своими контурами материки и прочие куски суши. Все, что люди рассуждают о своих звездных знаках, это же просто о том, что они забыли, как у них был в детстве кораблик и они плыли куда-то, пробираясь мимо лежащих на поверхности воды звезд, как бы не желая еще пристать к суше.

Эти два года, с 12-ти до 14-ти давали жить в собственной географии, а все пустое пространство, влажная поверхность, где их не было, означало просто свободу, подразумевая надежное наличие суши, к которой непременно пристанешь.

Люди, которые выйдут из ковчежца на сушу, не должны чувствовать себя одиноко. Они должны жить сначала в небольшом месте, так, чтобы не надоедали друг другу, потому что они все равно устали от того, что плыли в этой тесноте. А теперь они могут ходить по твердой земле, как у Жюль Верна, и когда соскучатся, встречаться на этой небольшой земле друг с другом.

Все дети от двенадцати до четырнадцати живут на острове, они все живут в Англии - потому что у острова есть края, там всех людей сосчитаешь, и поэтому все англичане дети этого возраста, и у них большие и красивые конфетные банки, покрытые белой чуть-чуть подкрашенной розовым эмалью с цветными кавалерами и дамами, которые ездят в экипажах, а если над Ла-Маншем туман, то это то же самое, что когда человек от двенадцати до четырнадцати устает и засыпает. Ну, в четырнадцать - начнет хулиганить.

Но они живут в Англии. Они видят яблоко и оно для них неотличимо от графства Йоркшир, Архиепископ Кентерберийский то же самое, что тетрадка для сочинения; все, что им промелькнуло днем, окажется вечером почти плюшевой старой игрушкой, которую можно подложить себе под ухо, пусть даже этого и стесняясь.

А еще можно положить под подушку чистые листки и, поворачиваясь на другой бок, быстро рисовать то, что приснилось. Им все, что приходит в их жизнь, кажется небольшим подарком, хотя это все такие билетики в тоннель под проливом, пусть даже они очень долго думают, что все они короли Англии, заселенной тридцатью людьми, заполненной травой, туманом, краями земли, которая сходит в воду; жесткой осенней травой, которая все равно хороша. И чьим-то чириканьем сверху, которое непонятно, кто производит. Какие-то птицы.

По всей Англии цветет вереск и пахнет дымом, который идет ниоткуда. Повсюду в Англии живут плюшевые звери и добрые животные, по Англии с утра сны разносят конфеты; потом дети взрослеют и отправляются к Ла-Маншу, чтобы уплыть через него куда-то. В любом английском поселке есть свое Кентерберийское аббатство, небольшое, из жженого сахара с вишневым сиропом.

Ветхий завет, конечно, написали дети от двенадцати до четырнадцати, это они рассказывают о своих родителях, после того как уплыли от них на небольшой остров и начали вспоминать о том, как они жили прежде.

Алиса в своем зазеркалье и Винни Пух жили в одном и том же месте, и в пятнадцатом или даже в девятом томе Кэрролла или Шекспира они должны были встретиться. И там оказалось бы, что все истории - одна и та же, и это просто рассказы человека, который вспомнил, как он плавал в своем отдельном пластмассовом или золотом кораблике со своими папой и мамой под желтой лампочкой, а за окнами было холодно и шел снег. И так длилось какое-то время до того, как Алиса пересекла Атлантику и сделалась в Америке Лолитой.

А УТКИ - ПЛЫВУТ

В лондонской "The Times" от 21 ноября 1994 года на первой полосе, сразу под титлом-шапкой, напечатана статья Nick'а Nutall'а "Британия встревожена нашествием армады желтых пластмассовых уток". Вот ее полный перевод.

"Армада игрушечных уток держит курс на Британию. Презрев ветра, океанские течения и застывшие моря Арктики, они прошли уже почти половину кругосветного пути.

Вместе с желтыми пластиковыми утками плывут голубые черепашки, красные бобрята и зеленые лягушки - почти 29 000 игрушек. Раскачиваться на волнах проскочив мимо Гренландии - они собираются до тех пор, пока их вояж в 12 тысяч миль не закончится на пляжах Британских и Ирландских островов.

Игрушки, потерянные контейнеровозом в северной части Тихого океана, следуют маршрутом легендарного исследователя Арктики Фритьофа Нансена, неоднократно с 1893 по 1896 год взламывавшего арктический паковый лед корпусом своего корабля "Фрам", доказав тем самым возможность прохода ледяного покрова планеты вокруг "крыши мира". Вот и утки держат теперь свой трансполярный путь от берегов Сибири в Атлантику, к Британским островам.

Когда их подхватит Гольфстрим и другие океанские течения - заверяют ученые - утки смогут добраться аж до берегов Франции. А какое-то количество ярких пластмассовых водоплавающих может оказаться обнаруженными на берегах Норвегии и Гренландии.

Доктор Куртис Эббесмайер, океанограф и Эванс Гамильтон из фирмы в Сиэтле, компьютерно рассчитали возможный дальнейший маршрут животных. "Британия может поднимать утиную тревогу" - заявил он вчера (20 ноября 1994 года - А.Л.), отметив также, что пластмассовые утки "весьма упруги и вполне могут выжить в труднопереносимых условиях".

Сей арктический марафон начался 10 января 1992 года, когда в сильный шторм 12 контейнеров груза были смыты за борт International Data Line. Корабль следовал по маршруту из Гонконга в Такому, штат Вашингтон. Одиннадцатью месяцами позже, 16 ноября, 4000 уток оказались на берегу в районе Sitka, штат Alaska. Остальные утки - видимо, с тем, чтобы помочь ученым подтвердить их разнообразные прогнозы - поплыли дальше, в сторону Kodiak, штат Alaska.

Д-р Ebbesmeyer и James Ingram из Правительственной службы Национального морского пароходства США воспользовались компьютерной системой под названием "текущее моделирование состояния поверхности океана", использующей информацию о течениях и т.п., накопленную со времен Второй мировой войны. Эта система регистрирует, например, маршруты любого океанского мусора, от останков погибших кораблей до пластиковых бутылок. В данном же случае ее мощности были задействованы для прогнозирования дальнейшего маршрута желтых водоплавающих.

Ученые уверяют, что в данный момент (т.е. во второй половине ноября 1994 года) утки уже прошли Берингов пролив (между Аляской и Сибирью), после чего вмерзли на зиму во льды Арктики. Трансполярный дрейф льдов Арктики, средняя скорость которого составляет примерно пять миль в день, переместит уток на две тысячи миль до Гренландии примерно за пять лет.

Ученые, опубликовавшие свое исследование в журнале Американского географического Союза, полагают, что маршрут уток отклонится у югу, где их подхватит Гольфстрим, несущий свои теплые воды в Ирландию и к западным берегам Британии.

"Как только игрушки окажутся в Гольфстриме, они достанут вас, парни", сказал д-р Ingraham.

Ученые, желающие поговорить с любым, видевшим пластмассовых уточек, уверены в том, что судьба игрушек весьма небесполезна в деле усовершенствования океанских моделей. Кроме того, они рассчитывают, что это будет способствовать рыболовству и борьбе с загрязнением среды.

"Именно наше направление работы показывает всем, насколько хрупок мир нашей планеты, учитывая то, какое влияние на загрязнение вод Северной Атлантики и Европы могут оказывать процессы, происходящие вдали от этих регионов".

1995 ГОД, ПЕТЕРБУРГ

За окнами любой конторы обыкновенно темно так, что оконный переплет едва виден. Потому что контора бывает собою полностью лишь тогда, когда за окнами темно. Помещение, стены, окно, которое видишь только когда за ним темно, и, хотя в этих комнатах всегда есть какие-то часы, они никогда не тикают. И все это существовало всегда.

Там есть входная дверь, столы, притиснутые друг к другу и пройти мимо них весьма невозможно; книжные полки со шкафом сбоку, туда женщины запихивают свои пальто. Несколько зеленых растений, которые иногда поливают; очень пыльный воздух, еще более пыльный, когда за окнами темно, а где-то сверху под потолком, в пяти метрах от пола, горит одинокая лампочка, отчего пыль становится красивой.

И оконные переплеты, которых никто не видит и которых никто не коснется - ну, только что форточку откроют - и эти подоконники, и все то, что выкрашено свинцовыми белилами, покрыто серой пылью, на которой не найти отпечатков пальцев; по краске бегут трещины, как если бы это были чьи-то ладони.

Кто содержит этот дом, эти потолки, эту лампочку, под которую медленно падает тень? Сбоку от которой на подоконнике тяжелые зеленые растения? И внизу под которой впритирку столы, штук двадцать восемь пишущих машинок, еще повсеместно живущих в 1995 году в Петербурге, а еще - шестнадцать книжных полок, заполненных папками?

В конторе сидят женщины, а куда им деться, когда на этом белом подоконнике стоят какие-то листья в горшках? Когда комната уютна, и даже есть книжные полки, и столы, между которыми протискиваешься, рискуя зацепить юбку, а стены покрашены салатной краской, а потолок был однажды побелен и там горит лампочка, а ниже - их ноги греет батарея, а ноги же такие тяжелые. Они болтают друг с другом, матерятся - для вида стесняясь посетителей, и все они все равно все время о чем-то думают. За окнами темная и тяжелая Нева.

За окнами любой конторы всегда ночь. То есть, не ночь даже, а просто темно. Темнота, отделенная от темно-салатно-зеленых стен белым переплетом, серые тени зеленых длинных листьев каких-то водянистых кактусов или азалий и прочей вьющейся растительности. Все они вываливаются во двор своими тенями громадные. Коричневые полки, а дверь в коридор открывается очень тяжело, потому что все время прилипает к косяку и притолоке. Но ее все же можно открыть, а в коридоре хуже, потому что в конторе стоит калорифер, так что все уходят в коридор только, чтобы сходить в туалет или уйти домой.

Уходя, они запахивают свои пальто, шубы и не думают о том, как без них будет растениям зеленого цвета на растрескавшемся подоконнике, не говоря уже о шестнадцати телефонах, по которым им могли позвонить, но они уже выбрали первый звонок и ушли.

БУДИЛЬНИК С ТУРЕЦКИМ МАРШЕМ

Лезвия безопасок видны в конце августа только если их бок попал под солнце: если их много, то вместе они похожи на простой цветок - ромашку что ли, или маргаритку - с желтым шариком внутри. Летающие бритвочки станут по смерти мотыльками-бабочками, всякая из которых уверена, что будет потом небольшой книжкой, цвет обложки коей - цвет ее пыльцы: вот потому-то изо всякой книги - ну, где сгиб - всегда вылазит круглая голова с двумя разноцветными глазами.

Снег падает сверху вниз, а люди, разбуженные в этой погоде, спросонья думают, что они - Моцарт, которого засыпают известью, чтобы его зараза не стала эпидемией. Ни на одной самой густо-зеленой елке еще не висят фарфоровые белые шары. Еще только август и до рождества куда там.

И эти расщеперившиеся, распростершие свои лапы снежинки, прилипают изнутри плоско к стеклянному круглому шару, с дырочкой напросвист изнутри, если туда дышать - делая его матовым, лунной стекляшкой, выстилая изнутри глаза беленой, как любовью.

Ах, все эти белые шарики, все эти золотые шары, вся эта красная и круглая, откуда ни посмотри, кровь, и эта темная острая листва, разрезающая тело с горла до паха, эта сахарная вата, забившая грудину как бронхит: вся любовь перестает быть снегом, а слипается кончиками снежинок, становится тяжелее и проще, согревается в воду и ушла быть туманом, который то ли лежит, то ли висит, то ли воздух, то ли влага. Видимо, облака. Конечно, они.

Англия начинается с облаков, которые так похожи на снег, что куда уж тут метафоры. Летишь, под тобою снег, падаешь, валишься, проваливаешься в сугроб, а там, внутри, ниже - город Лондон.

ЛОНДОН

Однажды на каком-то сидении в питерском "Борее", году примерно в 1994-м, Алла Митрофанова затеяла разговор о том, что на свете бывают деньги мужские и женские... Или же она говорила о типологическом разнообразии рецепций, вытекающих из физиологических отличий слабых, то есть номинально не регистрируемых человеком в качестве возникших, воздействий... речь, понятно, шла о виртуальной реальности и теоретическом обобщении черной перчатки с проводами или же шлема, надеваемых перед уходом в навороченный компьютер.

Но речь о мужских и женских деньгах точно возникла: мы даже прикидывали - каким образом строятся тогда две зоны жизни, в каких областях они пересекаются, какие кары могут быть предусмотрены за расплату не теми купюрами или же - как устроен обмен и насколько курс этого обмена всегда зависит от точки (в широком смысле) пространства, где необходимость такового обмена возникла.

Выстроившаяся в результате конструкция оказывалась уже настолько похожей на правду, что на имевшихся у нас деньгах уже начали проступать дополнительные черточки, отличающие одну тысячную бумажку от другой. Тут, разумеется, возникла идея денег бесполых: не стирающих различий между полами, но, напротив, выделяющих третью зону в природе, также пересекающуюся с двумя вышеназванными и еще более усложняющую все отношения.

Дальше все посыпалось без усилий: оставалось распространить на деньги любые прочие оппозиционные отличия. Деньги утренние и деньги вечерние. Деньги летние и деньги зимние. Деньги для горя и деньги для счастья. Деньги для умных и деньги для дураков. Деньги городские и деньги сельские. Деньги питерские и деньги московские. Деньги питерские и деньги ленинградские. Деньги питерские и деньги лондонские. То есть - вот мы и пришли к тому, как на свете все и устроено взаправду. Займемся Лондоном.

Для попадающего в Лондон город может начаться с двух аэропортов: я оказался в Гетвике. Пройдя длинные стеклянные коридоры выходов к самолетам, спустившись пару раз по непонятным лестницам и пройдя помещение, по типу устроенное как загон для лошадок - с легкими, но прочными загородками стартующими где-нибудь в Эскоте. Получив от рыжего клерка штамп с правом суточного пребывания в г. Лондоне и всей прочей Англии, оказываешься в стеклянном помещении, которое - уже Лондон.

Далее выясняется, что этим стеклянным помещением город Лондон не ограничивается и в другую его часть ведет электричка, конечный пункт которой называется Вокзал Виктории. Электричка опаздывает минут на пятнадцать, но все же приходит, едет минут сорок пять и привозит в сводчатое, на железных каких-то выгнутых балках помещение под названием Victoria Station.

На единственной пока улице города Лондона ноябрь, светит солнце, и погода позволяет обходиться без плаща, который разумно оставлен на хранение в Гетвике. Тепло. Эта первая попавшаяся улица выводит прямо к парламенту, заставляя еще раз подумать, что город Лондон весьма невелик, раз уж все тут так рядом. Все описанные в литературе его признаки налицо, как-то: черные такси и двухэтажные красные омнибусы, Темза, парламент и Вестминстерское аббатство - все на одной улице. Ситуация слишком уж сгущена, дабы существовать наяву.

Тем более, что на громадной афише вдоль по улице Виктории изображен Бадди Холли - выглядящий решительно так же как в пятидесятые и, верно, в самом деле он выступает там нынче, а вот левостороннего движения в Лондоне почти что и нет, поскольку оно там почти всюду одностороннее и только белые стрелки на асфальте возле схода с тротуара указывают в какую сторону тебе здесь следует смотреть.

Если от парламента идти, петляя в сторону Гайд-парка, то по пути обнаруживается плац какого-то музея истории войск, что ли: все эти новобранцы (а плац похож на любой другой плац за чугунным забором, вдоль длинных строений на заднем плане, вполне как в Петербурге), только вот эти новобранцы другие - их уже успели обрядить в красные мундиры, в темно-синие штаны и высокие меховые папахи.

Новобранцы, как и все новобранцы, сбиваются с шага на своем длинном плацу. Сворачивают не в ту сторону, подкашивают соседа, но ни у кого из них эта шапка с головы не падает. Тут же, наискосок через дорогу, стоит Букингемский дворец, что еще более сжимает город Лондон в какой-то совсем уже заповедник.

Над Гайд-парком тихо кружатся небольшие звуки лошадиных копыт, Серпентайн объезжает конная полиция. Бегают серые белочки, солнце уже снижается напротив Парк-лайн (ноябрь, дело часам к пяти вечера), листву в Лондоне не убирают, а там много кленов и этих листьев в аллеях выше колен: идешь и раздвигаешь их, оранжевые, шурша и поскрипывая.

На углу Парк-Лайн и Оксфорд-стрит начинаются сумерки, Оксфорд-стрит, в этот час заполненная людьми и транспортом, освещается пока еще только сигнальными лампочками машин, светом витрин и омнибусных внутренностей, постепенно, с ходом сумерек становящихся ярче. Потом и свет сверху включают.

Тогда, через некоторое время, мозг получает - исходя их количества вошедших в него людей - более правильные представление о размерах данного места и наделяет его хоть каким-то временем. Красные омнибусы и черные кэбы начинают делаться настоящими, как любые здания вокруг, что не меняет состояние погоды и окрестностей, давая возможность глядеть и на людей, которые оказываются похожими на твоих знакомых: что радует, поскольку с несомненностью свидетельствует о правильности выбора круга, а когда на улице девушка попросит прикурить, то делает это так, словно вы с ней из одной компании.

На углу Оксфорт-стрит и Чаринг-кросса стоит длинное и тупое строение, на верхушке которого прибита неоновая надпись "Main point of the city", а направо начинается Чаринг кросс, где книжные магазины по всей ее длине впритирку друг к другу. Обычно в них несколько этажей, можно ходить по лесенкам, люди смотрят книги и читают их, сидя на полу. Никуда не торопятся - тем более, что затеялся дождик.

На входе в каждый стендики с только что отпечатанными томищами Дианы, Чарльза и матери королевы, глянцевые, никто их особо не покупает. Возле столика с книжками для геев небольшая толпа: напудренный хлыщ, человек с виду смахивающий на спикера парламента, в годах, с брюшком и какой-то англиканский пастор в сутане и в очечках. В отделах с альбомами лежат все те же книги и альбомы, которые можно было увидеть лет пять назад в Париже, Берлине, Копене: то ли и их не берут, то ли они постоянно воспроизводятся.

А к семи вечера ближе вокруг всех входиков в кинотеатры, театры и прочие заведеньица Сохо толпятся люди, все они кого-то ждут, подъезжают машины, люди встречаются, мрачные негры глядят по сторонам, мучительно ощущая, как лицевые мышцы постепенно меняют им черты, превращая их в обыкновенных лондонцев, чему, верно, они пока еще сопротивляются, но конечный результат - как это видно по множеству людей иного цвета кожи, снующих по улицам - неизбежен. Все они делаются потомственными англичанами, которых с детства кормили овсянкой и сказками Матушки Гусыни вслух. Так все плюшевые игрушки Англии находятся в прямом родстве с мишкой Тэдди, который, собственно, настолько правилен, что иного пути для личного развития существовать не может. Никто тебя не мучает, не нападает специально, не принуждает, да и не замечает. Просто так получается, что там все становятся уместными.

На Трафальгарской площади на стенке под стеклом объявленьице, в котором сообщается, что на площади нельзя употреблять наркотики, устраивать митинги, а также - играть на музыкальных инструментах. Какое-то количество стареющих блядей с бутылками сидит на лавочках с видом на Нельсона и лениво пристает ко всем подряд. Их интерес, скорее, алкогольно-компанейский.

Еще позднее на Парк-Лайн, где в первых этажах всякие банкетные залы, сквозь стекла видно, как мужчины и женщины - хозяева приемов - стоят и приветствуют выстроившихся к ним в очередь от самого входа. А если гости подъезжают в машинах, то мужчины аккуратно выводят дам и они вместе скрываются внутри, и все это повторяется в каждой соседней витринке, с чистоплотной заведенностью общественной физиологии.

Потом все эти разные люди пристраиваются кто куда на весь вечер и далее. Все пустеет, мелкий дождик, пропадают даже автомобили. Возле вокзала Виктории в нише около какого-то банка сидит девчонка и играет на флейте что-то тихое. Вокруг никого, только витрины, забитые золотом и цветными камешками, по новой моде смахивающими на леденцы. Сидит, играет себе, ей все равно, что кругом никого.

А чуть в стороне от вокзала уже старенькие двухэтажные кварталы, какие-то пабы на углах, лавочки, уже закрытые на ночь, большие белые буквы на черных вывесках, забегаловка, где что-то жарят в масле и продают, небольшой гастрономчик - из тех, что один на квартал, где можно купить пакет молока и, потому что время близится к отбытию последнего паровоза в аэропорт, идти на вокзал и, купив рогалик, усесться в зале продажи билетов на ту штуку, которая под Ла-Маншем возит из Англии во Францию и в Брюссель там народу мало, и слопать все это, и отправиться в аэропорт, как домой.

Небольшая Англия со своими сказками и людьми, которые знают, что лучше всего сохраняется то, что записано в сказке, и каждое новое поколение пишет о том, чего не могло произойти, но произошло, и все это устраивается так, как было в предыдущей сказке предыдущих людей, а ведь ничего специально не сочинишь, так что они и в самом деле друг за другом и продолжаются. Какие они уж там вечные дети, они слишком стары и умны для этого, просто им хочется все это сохранить... Так они решили.

Все эти лошадки, белки, желтые листья, и сумерки и солнце, садящееся за Серпентайн, Оксфорд-стрит в час пик, газовые фонари, нервно дребезжащие светом на фасаде большого и высокого здания, на котором написано что-то вроде Плазы или, может быть, я ошибаюсь; кутерьма в районе Риджент-стрит, Трокадеро, мельтешащая, опрятная, а бездомные лежат себе вдоль улицы в подветренных закутках, аккуратно упакованные в синие чистенькие спальники, люди из службы социального обеспечения ходят от одного к другому и явно уговаривают их переместиться в какую-то ночлежку, они отказываются, мотая головами. Тепло. Бутылка виски рядом.

И никто не покупает золота, которое у них там лежит по всем витринам им хватает, что оно просто там лежит, да у них и так есть, старое. Пускай другие покупают, это им надо с чего-то начинать свою историю.

И еще эти маечки, продающиеся в развальчиках на перекрестках небольших улиц, выходящих на Оксфорд-стрит: "Good Girls Go To Heaven Bad Girls Go To London": "Хорошие девочки отправятся в Рай, плохие девчонки - приезжают в Лондон".

ПЛОХИЕ МАЛЬЧИКИ ЖИЛИ ВО ЛЬВОВЕ

Львов - это всегда чрезвычайно очень много слов, оказывающихся друг с другом рядом. Подвал на спуске от ГБ к центру, где обитали витражисты-литераторы Клех и Комский, где кофе готовился около двух часов, учитывая необходимость предварительного обжига зерен с последующим их тройным перемалыванием в крайне неторопливой армянской кофемолке. Парщиков во Львове в целом и на пивном заводе австро-венгерских времен с художником, в то время главным по оформительской части на пивзаводе, Жозей Захаровым; сестры-близнецы Таня и Наташа, одна из которых была женой Жози; мастерская Жози на улице Зеленой, возле Лычаковского кладбища, где я однажды в августе провалялся дней десять с жесточайшей ангиной, едва вставая, чтобы полоскать горло мерзкой смесью соды и йода, глядя на Львов сверху, а Лена ходила по всем мастерским города со всеми нашими приятелями, в порыве чувств приносящими мне вечером еду, которую я есть не мог - из-за горла, хотя жрать и хотел.

А также - Фонд Захер-Мазоха (тоже львовского человека), который сдедал Игорь Подольчак, уже заранее (это было еще при СССР или сразу после его распада) начавший рассуждать о том, что данное явление, маргинальное, находящееся в тени, влияло и влияет на развитие культуры ("Влияние это до сих пор до конца не идентифицировалось и не вычленилось полностью, как бы увязая в современных ему этических понятиях"). А также история прохладного, тяготевшего к стерильным и умозрительным эстонским вариантам графика Аксинина, культового персонажа Львова, которого я так и не увидел, поскольку самолет, в котором он возвращался из Таллина, заходя на посадку во Львове, столкнулся с взлетающим самолетом, везшим в своем нутре начальника Закарпатского военного округа.

Его жена потом, кажется, несла на себе его харизму, впрочем так могло и показаться, она была восточного облика с собакой-таксой, о чем-то переговорила с Клехом в парке аккурат напротив Спилки письменников, то есть тогдашнего Союза писателей Львовской области УССР, где один тамошний мальчонка-функционер по общей пьянке зачитывал нам трагические письма Тарковского Параджанову о том, что "как одиноко наше ремесло, и не присылай ты ко мне всяких юных сумасшедших, потому что - что я им могу сказать?"

А над лестницей Спилки был стеклянный колпак, свет с неба падал на лестницу и все это пахло светом и сухим деревом. А еще в городе была лестница Дома ученых, запечатленная в большом количестве кинофильмов, знаменита которая тем, что она мягким сецессионным разворотом поднимается метров на шесть, занимая собой помещение, пространство, в котором, поди, и небольшая церквушка бы поместилась.

Церкви в старом городе были вперемешку: греко-римляне, автокефальщики и прочие униаты, армяне, иезуиты, православные, просто католики и т.п., а еще там был столб, назначенный местными людьми центром Европы и прослуживший в этом качестве лет пять, кажется. А потом все люди города - фотографы, литераторы, русские, евреи начали разъезжаться кто куда, и в город окончательно вошли хохлы, понаприбивавшие повсюду свои рифленые волнистые навесы из тусклого разноцветного пластмассового шифера. Напоследок был странный Дворец спорта, где-то чуть в стороне от центра, где Соколов, как руководитель независимой культурной жизни Львова, осуществил что-то культурное, и я читал текст по Венечку, а потом что-то читала (или она сначала, а я потом) Нина Искренко, а я не знал, что они с Венечкой были в приятелях - а потом мы все пили в той же вечной жозиной мастерской, придя туда мимо памятника Ленину перед оперным театром (памятник такой, что Ленин как бы выползал из постамента, как из тюбика зубной пасты). И это были времена, когда по телевизору несколько раз подряд крутили Маппет-шоу, так что все в этом шоу как бы тоже участвовали и это было хорошо.

А также подъезды, лестницы, которые в канун Пасхи моют соляркой для пущей чистоты, и трещетки из двух фанерок, мягкой деревянной шестеренки и ручки, вокруг которой конструкция вращается и трещит; гористые улицы, где трамвайные пути идут вдоль тротуара, так что машины паркуют по осевой улицы. И какой-то холодный, осенний уже, густой и заброшенный парк, забитый воронами, где мы ходили втроем с Леной и Гриней Комским и пили кофе, сидя на алюминиевых стульях летнего, под чахлым навесом кафе, а потом мы оставили Комского ехать на его окраину и пошли в мастерскую на Зеленой - медленно, через весь город, заходя в светящиеся темноватым и теплым светом кавярни, как если бы это была пусть даже и не совсем столичная Польша, в которой мы родились и живем, будто из какого-то хорошего и мучительного польского фильма конца семидесятых.

И балкон с тенью господина Пилсудского, опять присоединившего чего-то к чему-то, со зданием ГБ чуть дальше и выше, а также вокзал, а еще дом, где Бруно Шульц живал у своей подружки, в доме в это время было одно из основных кафе львовян, а, чуть поодаль - портрет Шевченко, сложенный из цветочков, напротив же в первом угловом этаже кафе, где в тридцатые годы собирались люди Львовско-Варшавской логической школы, теперь украинские дети пили какао и заедали его разноцветным мороженым, а также - толстыми бисквитными ломтями с прослойкой из густого варенья.

Еще там была мастерская Кости и Нины Присяжных, они тогда были главными реставраторами города, ну а окна мастерской выходили во дворик возле Армянской церкви. Костя, украинец-западненец с прекрасным украинским, на котором только и говорил - еще до того, как началась вся эта борьба за украинскую свободу, однажды раздосадовал компанию, собравшуюся все в той же мастерской над Лычаковским клабищем, отказываясь (дело было на Пасху) пить водку, пока солнце не зайдет.

Клех тогда вознегодовал на этого украинского Бога, который следит за подобной ерундой, а Парщиков, как окончивший сельхозинститут с дипломом по искусственной случке рогатого скота, то есть - знающий жизнь, как нам и не снилось, пытался примирить стороны и ему это удалось, помнится.

НЕПРИКАЯННЫЙ РОЗЕН

В книжках давнего времени писалось, что "Армянский кафедральный собор во Львове - одно из самых старых и оригинальных строений Польши". Вокруг собора тесные улочки, в июне-сентябре от них исходит тень, а зимой - тепло. Высота домов соразмерна пешеходу, и он не должен помнить, что именно находится по левую руку, когда он идет к нынешнему "Арарату" или же "Гехарду", то есть, к той кофейне, что была приличной еще недавно, в конце 80-х, возле Музея религии. Как этот собор теперь называется? А вот кафе, кажется, именовалось "Арагви".

Напротив этого бывшего когда-то хорошим кафе, где уже в 1993 году лишь пьянчужки пили свою горилку, купонов за 30 сто грамм; нет, конечно "Арагви" это быть не может, это же армянский квартал - стены кафе из туфа, в оспе ракушек, розоватые, а вот напротив, через улицу, на желтом домике располагаются лепные картинки, составляющие историю некоего человека, а то и мелкого бога, избывавшего плотское вожделение способом, осужденным в Книге: постепенный выпуклый комикс, который заворачивает за угол, и где в качестве расплаты к человеку, исторгнувшего из себя слизь, подлетает орел, справедливо отрывающий от него причину эгоистично употребленного чувства.

Так вот, если идти из кафе, через какое-то время правое плечо ощутит пустоту, которая затащит тебя к себе, и ты окажешься в браме - длинной и туннельной, там пахнет сыростью, а ее потолок давно уже должен был упасть, но еще пока можно пройти браму насквозь и, повернув голову налево, обнаружить Армян.

Собор построили очень давно. Он такой полуевропейский-полуармянский; ветшал, перестраивался, достраивался, занял, наконец, весь промежуток между улицами Краковской и Армянской. В начале XX века Арихиепископ Юзеф Теодорович застал его уже небезопасно ветшающим. Архиепископ принялся за лечение. Сначала были заделаны дыры в потолке, подзастрахована от дальнейшего расширения трещина в апсиде, апсиду украсили карнизами, лентами арок, стройными колоннами, и все это было покрыто весьма восточной каменной орнаментикой.

При этом, впрочем, ненароком загубили все древние росписи, забили известкой все крестики, выдолбленные людьми в каменных стенах - не выше человеческого роста, были стерты почти все фрески. То есть, внутренности сделались совершенно пустыми и белыми - настолько белыми, насколько таковыми их делал свет, проникавший через оконца со двора: заросшего деревьями, которые, к счастью, не вырубили.

Весь советский народ знал львовский армянский кафедральный собор - по сериалу "Три мушкетера" с артистом Боярским: именно в тамошнем дворике происходила изначальная дуэль д'Артаньяна с мушкетерами, переросшая в схватку с появившимися гвардейцами.

Ну а тогда старый собор оказался совершенно пустым внутри. Почти несколько фресок были раскрыты. Со всем этим надо было что-то делать, и для украшения церкви живописью в 1926 году был выписан молодой художник, в ту пору решительно никому не известный: Ян Хенрик Розен.

До той поры жизнь его дергалась зигзагообразно. Швейцария, Франция, Англия, Польша, к тому же занимался он чем угодно, только не живописью. Правда, какое-то время он учился у какого-то парижского художника, обучался - вроде бы - разным наукам, что-то пописывал. Войну Розен провел не слезая с коня и не вылезая одновременно из окопов, после чего прибился к министерству иностранных дел Польши. А потом вдруг выскочил из этого МИДа одним из лучших художников страны. Что, конечно, выяснилось позже.

Впрочем, все было не так уж и безумно, Розен - сын Розена, вполне известного баталиста, долгие годы пробавлявшегося картинками наполеоновских войн. Так что в отцовской майстерне он околачивался, с приятелями папеньки общался, перенимая, верно, какие-то навыки профессии. Но все равно непонятно, почему все произошло столь поздно, будто он только и ждал, когда ему придется ходить по улице Краковской славного русско-польско-австро-венгерско-украинского града Львова, основанного в 1250 году Даниилом Галицким и названным им в честь сына.

Но там, где улица Краковская - хороший район, все эти небольшие улочки, выводящие к ратуше или к тому же "Арарату" - если эта кавярня действительно называется так - но теперь от нее уже остались только розовые туфовые стены да три ступеньки вниз. В жару там хорошо, прохладно, вот и все, что о ней можно сказать. Хорошие - с виду, по крайней мере, люди обитали в 1992 -1993 годах метров на пятьдесят ближе к Розену, в довольно скучной угловой кофейне, где, собственно, даже и не сидели внутри за своей кавой, но выходили на улицу, садились на брусчатку и ставили чашки на камни или на колени.

Розен был примерно из таких же. За четыре года до заказа он дебютировал в вашавской "Задченце" с дюжинкой маленьких картинок, вроде бы не снискавших удовольствия посетителей. Потом он устроил небольшую выставку в Обществе друзей изящных искусств, уже во Львове. Говорят, выставка запомнилась.

Потом его пригласили расписать храм, в котором были стены, старый тяжелый воздух, прохлада, резьба по камню и не успевшему окончательно истлеть дереву.

Кроме того, еще и архитектура... строено и перестроено все было так, что и главный неф и апсидная группа освещены крайне скупо, редко посаженными в глубине толстенных стен оконцами, при этом само устройство света в храме было никаким, лишь бы совсем темно не было, так что оттолкнуться нельзя было даже от освещения.

Надо полагать, что Розен вошел внутрь и осмотрелся. Исходя из того, что получилось в результате - осмотрелся правильно. Вообще, - неизвестно, курил ли Розен? Хотя представить себе некурящим человека из варшавской богемы, и, тем более, из окопов - довольно трудно. Так что выйдя из храма, встав в браме по случаю падающего дождя Розен закурил и сказал себе либо "добже", либо "ниц не вем", что не сделало разницы в его жизни.

Если вы войдете в храм, то среди шелеста почти подвальной тишины, среди стука листьев, падающих во дворике, вам станут неприятны собственные шаги с какой же настороженностью тут ходил Розен, особенно когда учесть, что его картин здесь около двухсот пятидесяти?

Вы, пройдя сквозь браму, входите во двор, войдете во храм, внутрь его сумерек и, если вы пришли туда летом, замените в легких сухой уличный воздух почти на жидкость, отчего отяжелеете так, что начнете вдавливаться в пол.

Широкие золоченые пары пилястров, едва выступающие из стен, покажутся вам слишком уж рискованными по цвету относительно красно-золотого свода и тяжелого, серо-бесцветного пола, сложенного из надгробий (когда-то церковь окружало кладбище, потом все надгробия внесли внутрь и выстелили ими пол).

Вы пойдете по полу вперед, и полустершаяся резьба на прямоугольных плитах сомкнется в вас со зрелищем очередной фигуры или же лица, оказавшихся там, куда имели честь положить взгляд ваши очи. Вы прочтете ступнями армянские, латинские, польские буквы (имя, прочитанное ногами, будет принадлежать тому, на кого вы глядите), а остальные пока не существуют для вас в изумрудно-зеленом воздухе храма, расходящемся от вас во все стороны и углы.

И, уже уходя, обернувшись на пороге, вы увидите их сразу всех и выйдете потом на улицу, будто никогда сюда и не заходили, не зашли.

И тогда вы сможете прийти сюда еще раз, как в первый. Да, конечно, вы здесь были уже раньше и никакой части вашего мозга уже не придется привыкать к сочетанию золото-красно-зеленого воздуха с людьми на стенах: разбирая четверть тысячи изображений на стенах можно, верно, распределить их по группам, учитывая оттенки техник и манер письма.

На третий раз вы займетесь изучением разнообразия типов голов - а их же тут много не повторяющихся, повернуты так и этак, с такими и другими глазами, с таким и другим наклоном тел, с такими и другими морщинами, глядящими так и этак. Значит, уже и на этом, не таком большом участке земли, заключенном между двумя улицами и толстым забором и стеной соседнего дома, присутствует с полтысячи людей, называемых в каталогах по-разному выстроенных в определенную, заимствованную из Книг иерархию, а жесты, положения их рук, повороты все тех же голов остаются свободными для истолкования, рефлекторного подражания эмпатическими движениями мышц глядящего на них: когда вы в третий раз выйдете оттуда, вы уже были всеми ими, и у вас будет болеть все тело, а он же их написал...

Есть разница между церковным и светскими куполами: одни выворачивают либо раскрывают здание наружу, другие - тщательно охраняют внутренности дома. Когда внутри храма на изнанке купола звери, головы и растения, когда всякая тварь допущена туда, то куполу проще раствориться в любое новое изображение - как если бы прозрачными стали и купол и художник.

Некоторые свои композиции Розен кладет на цветной фон, на пусть немного, но изгибающуюся основу: на красный с фиолетовым оттенком цвет, или на цвет черный - не имеющие за собой никакой обычной реальности и не являющиеся следствием даже погодных эффектов. И это дает ему - простым, если не сказать банальным способом - тонны две возможностей, воспользоваться которыми трудно.

Он распяливает на этом фоне, как бабочек, эти лица: в фас, профиль, в три четверти. Эти головы связаны друг с другом не взглядами, не помещением, и не его работой, но каким-то этим простым фоном: проваливаясь в его невозможность, невыносимость, эти люди откажутся участвовать в книжных историях, для них историй нет, они даже не просто из какого-то каталога человеческих душ, а просто присутствуют, есть на свете. Когда вы придете сюда в четвертый раз, вы сможете найти душу, которая похожа на вашу.

Ну, а что до красочности картин, то она решительно неслыханна, а когда, вооружившись знанием иконографики, оценивать разнообразие композиций, то это занятие опасное: сколько б совершенно нового схватить и поймать бы нашлось! - одна за другой, все без исключения.

Выйдя из храма, мы окажемся в длинном внутреннем дворике с выходами на две, сжимающие собой храм, улицы. Во дворике стоит столб - с каких-то королевских времен. Это тот самый упомянутый выше Центр Европы географический и любой другой, возле которого в восьмидесятые годы львовские люди устраивали выставки, они обматывали стол цветными лентами и так далее.

Храм закрыт последние сорок лет, в одном из его приделов - отделение украинской милиции, вся же часть квартала называется "заповедником", и во дворе, на стене храма, и противу столба висит табличка, извещающая, что курить тут запрещено.

Да, кафе, о котором шла речь вначале, расположенное метрах в ста от брамы, называется - уже совершенно точно - "Урарту". Но, собственно, чего тут плакать - как однажды сказала Лена: "любовь - это тяжелая работа".

МОСКВА, ЛЕТО

Если бы меня назначили быть снайпером во время гражданской войны или же переворота и идейно убедили, что надо стрелять во всех, кто покажется на улице, то, лежа в районе отделения для лифтов в доме над магазином "Мелодия" на Калининском проспекте, я глядел бы в свой оптический прицел, подкручивал бы винтик, делал бы четкими их лица. И тогда, привыкнув к оптике, захочется протянуть руку к понравившемуся тебе, вот и останется лишь выстрелить в его сторону, потому что у тебя нет иного способа дать ему знать о себе.

Я же знал бы, что меня заставляют стрелять только затем, чтобы им стало страшно. Я их не вижу и не знаю куда, и зачем они идут. Меня-то убивать начнут другие и то - только после семнадцатого выстрела, раньше они не поймут, откуда что летит. Они будут окружать местность, они будут сужать круг, они будут подниматься по лестнице - но я ускользну очень просто: выйду чуть раньше, лягу на площадке между этажами, суну два пальца в глотку и буду вонять так, что даже весь этот спецназ брезгливо перешагнет через меня, ища кого-то, кто выше, с винтовкой.

Конечно, они бдительные, но и я не встану со ступенек раньше, чем они пройдут обратно, да еще и оболью для полной правдивости себе рот водкой и разобью себе лоб об стену, хотя, конечно, никто не придет и после двадцать шестого выстрела.

Любые сумерки - просто речка, которая отвернула в сторону. По ней едет всякий мусор, вот как сидишь дома и в глаза тебе плывет то, где ты был только что; в сумерках каждый человек слишком похож на дерево или небольшой кустарник - любой маленький ветерок, и эти листья шелестят, щелкают, слипаются.

Так и зачем же ты оказался на чердаке дома над магазином "Бирюса" сбоку от Собачей площадки и стрелял в этот идиотский публичный телевизор из лампочек, который прикреплен к тыльной стороне роддома имени, не помню... Грауэрмана?

И все эти двадцать шесть выстрелов изобразили, наверное, на этой штуке какое-то грубое слово, и оно там будет светиться черным очень долго, пока лампочки не заменят. Все взвешены: никто не тепел, никто не легок, но это не изменит ничего.

Москва, лето. Вдоль всех поребриков свалялся длинный белый фитиль; когда поджечь его с хвоста, то огонь бежит по нему быстрее звука - потому что вокруг тишина. Огонь бежит по тополиному пуху в небольшом московском переулке: где-нибудь на улице Маркса-Энгельса за библиотекой, где была конечная остановка троллейбусов двадцать пятого, что ли, номера или маршрута. Где-то в районе снесенных в семидесятые двадцатого века университетских номеров Гирш на Малой Бронной, почти рядом с бульваром, у Никитских ворот.

В садике за старым университетом видны желтые окна университета, их желтые тени нарушают темноту сквера, и все те, кто сидит там и пьет что угодно, вместо того, чтобы сидеть на лестнице и пить под портретом Ломоносова на втором этаже, рискуя упасть затылком в пролет на первый этаж, они не хотят уходить из дворика на соседнюю улицу, потому что по ней надо будет куда-то идти. Уходить.

Крыша библиотеки из жести, и когда в Москве случается жара, жесть к полуночи так перегревается, что все буквы из библиотеки лезут наверх, чтобы тушить ея, тушить быстро горящий тополиный пух, битум, плавящийся под их ногами - потому что битумом всегда закрывают швы на крышах и черный цвет типографской краски, из которой они сделаны, становится неотличим от этого битума.

Город горит внутри человека со скоростью белого пуха, становящегося желтым, когда его поджечь. Смеркается. Белые переплеты окон аудиторий, вываливающиеся желтым светом на маленький садик за универом, кажутся тем, кто в этом садике, черными.

Они, кто обнявшись сидит там, знают, что где-то рядом для них есть дом, и что эта белая ниточка, слишком похожая на фитилек, выгорела, а все тополя всех улиц всего этого города все вместе хлопают сырыми ушами, и пахнет отовсюду жильем, и теплыми окнами, и небольшими переулками, что на Нижней Масловке, то и на Мосфильмовской, как в Сокольниках, так и на Пречистенке, а Калининская тихая линия метро погружается вдоль всей своей выемки в белеющие, бледнеющие сумерки, эти станции похожи на станции парижского дальнего, уходящего уже за пределы Парижа, метро: рельсы, ограниченные в пределах станции белыми стенками, лежат на земле, пахнет листвой, смеркается, поезда ходят друг за другом, никуда не охота.

Потом края белых станций начинают покрываться росой, поезда, уходящие все дальше куда-то в сторону Киевского вокзала, все ярче начинают освещать за собой рельсы красными огоньками, а в университете на горах сейчас скучно, какие-то праздники, значит - все здание для красоты освещено прожекторами, бьющими в окна комнаты: не уснешь, тем более, что внизу, во внутреннем служебном дворе зудит хозяйственно-холодильный вентилятор. По стенке душа ползают тараканы, долгие коридоры зоны "Б" освещены по всей длине, в буфете на пятнадцатом бесконечная очередь, да и не осталось ничего кроме кефира и собачей колбасы за семьдесят восемь копеек кило: сессия; тополиный пух, сирень вокруг и прочие растения.

То ли ангелы пахнут вечностью, то ли наоборот, она - ангелами, как лаврушкой на Кавказе. Они, ангелы, слетаются, ссыпаются, сыплются вниз и среди этих желтых листьев всегда будет какая-то штука, лежит, металлическая, которую тебе нипочем не вспомнить. Гладкая, почти не окисляющаяся.

Кровеносная система тлена двигает по трубочкам мелкий творог, тот их закупоривает, они борются друг с другом, и все кашляют, как будто юнкера знай себе до сих пор отбиваются в Кремле от большевиков.

В любой площадной брусчатке каждый пятый камень пустой: в любом таком камне должно быть письмецо. И любой твой шаг зависит от цвета какой-нибудь канарейки в каком-то окошке и слов ее песенки, а все льдинки весной плывут, пока не станут водой, и становятся ею.

А черви проедают дыры, для того и сделаны: оттого-то люди всегда просыпаются, когда причина звука, мешавшего им спать, исчезла: черви (мышки, крысы, тараканы) проделали новую дырочку, ушли, и человеку тревожно. А по книжным полкам древоточцы жрут книги, типографскую краску, и делают это тихо, не мешают. Слова исчезают. Лето, жарко, хорошо бы пошел дождь.

Когда с неба падает часть неба, то кажется, что разбилось стекло. Любое слово двигается внутри горла, как червяк ползет внутри песка. Все буквы происходят из песка, лезут из песка: оранжевые, желтые, розовые, зеленые, голубые, пусть даже и в форме сваренных вкрутую куричьих яиц, где, если разрезать их пополам, внутри будет упавший в молоко пластмассовый жетончик на метро, и любая буква языка, на котором мы говорим о себе, есть червяк, и все они выходят наружу из глотки, выползая из мозга.

И это не остановить, как эпидемию. Какие тут кордоны? Больная речь через многочисленных пишущих определит их страданиями язык и строй мыслей на ближайшие четверть века, как самое сильное личное и, в совокупности, общественное переживание.

В песке жизни нет, оттуда выходят черви особые, они не приходят снаружи, а появляются вдруг внутри умершего человека, как бы ниоткуда.

ЛЕТО, ПЕТЕРБУРГ

Странно, но когда есть что-то, что вспоминаешь, то есть - какой-то бугор в памяти, опухоль: там, где всего много и от чего больно, наружу куда-то наружу, в мозг, выбираются ошметки. Стулья, стол. Вырытый в сумерках кусок посветлее - простыни, что ли. Какой-нибудь засохший кусок ржаной горбушки: скрючившийся уже, острый.

Или, откуда-то, точная сумма денег, взятых в ладонь. Тридцать шесть копеек и один рубль. Ни больше, не меньше. За что ими платилось?

И всякий из таких волдырей держит в себе, как в аквариуме рыбок, мелкие воспоминания. Только никаких третьих, седьмых и двадцать девятых смыслов память не содержит. Взять, хотя бы, столовые. Все эти хлопающие двери, дюралевые поручни, половые тряпки, треснувшие тарелки, алюминиевые вилки и т.д. и т.п.

В парке возле Фонтанного дома летом 1994 года произошла компания: там внутри что-то читали и обсуждали, то есть - по обыкновению больше сидели в парке на каких-то спиленных столбиках после деревьев. Даже Дима Григорьев подъехал на своем велосипеде, еще не проданном к тому времени с целью путешествия в Китай.

Литератор Коровин, в ту пору еще работавший в "Борее", был последователен по жизни, или же это мы с прозаиком Крусановым были последовательны, или же уже не вспомнить кто именно, но следующие сцены разворачивались по соседству, в Пале Рояле, вокруг привычного столика под навесом, где, как я помню, все вышеперечисленные присутствовали, а также была жена Коровина, их дочка, философ Секацкий, девушка Настя, Арсен Мирзоев с женой и еще человек тридцать пять. Клопов, кажется, тоже подошел. Не помню.

Когда индюк начинает есть, то все понимают, что это - птица, - уже и не вспомнить, кто и по какому поводу сказал это тогда. Переулок между двориком Фонтанного Дома и Литейным извилист, состоит из трех колен, в каждом повороте по нескольку человек цилиндрических мусорников с двумя как бы обручами - для прочности. И еще - какая-то громадная собака из тех, что все время ходят по Пале Роялю. Собака облизала девочку, та заплакала. А в остальном дело шло по обыкновению. Отправились к Звягину, чье достоинство было выше, чем ходить в Фонтанный дом (во флигель) на предмет независимой литературной жизни (а вот Фанайлова осталась там слушать чьи-то разговоры и с нами не пошла, в чем, вроде бы, потом раскаивалась).

Находясь внутри государства, проникаешься его физиологией. Тут я немедленно вспоминаю архитектора Росси, приходившего на рассвете-закате к Смольному и, глядя на собор, снимавшего шляпу со фразой "се ля фиеста". В чем с ним нельзя не согласиться.

Однажды мы с Леной жили на Охте в квартире безвинно сосланного когда-то до этого на Колыму и вернувшегося оттуда, после чего опять уехавшего, но уже в Мюнхен - отдав нам ключи - собирателя плохих (если честно) картин нон-конформистов Михайлова (посаженного не без усилий одного рижского человека, о чем тот уже как бы и не помнит и даже выставляет себя героем той истории), то мы все время уезжали туда с остановки рядышком со Смольным. Ну, когда людям негде жить в своем городе, они могут найти себе город, где им жить.

Се ля фиеста возвышалась над пространством как три слова, ея обозначившие. Ах, боже мой, все эти херовые кунстмахеры и лажовые маляржи, сколь они славны в своем желании выдавить из себя что-то красивое: вокруг Смольного коммунисты понастроили потом, кроме своего Ленина, полную Северную Корею в лице разных ГБ и Обкомов: красиво, однако - пустой асфальт, хлипкие деревца.

Ну, а в квартире было пыльно и будто там никто не трахался уже лет пятьдесят. Даже интересно, что там было после нас. А михайловская галерейка потом переехала из Кикиных палат на Литейный, в тот дом, который рядом с магазином "Академкнига", где в проходе между Пале Роялем и Фонтанным сквериком мужики торгуют слесарным и прочим авторемонтным инвентарем: отчего, видимо, я все это зачем-то и вспомнил, когда мы свернули на Литейный.

Любая философия конкретна в указывании трех основных (или четырех) вещей. С тем же успехом, пользуясь тождеством всего, что сосчитано, любую философию можно распределить на четыре части так: Васильевский остров, Петроградская сторона, Адмиралтейская часть и - еще что-то вообще, что включает в себя как Обводный канал, так и Офицерскую, и Гавань, и поселок Ольгино, и канал Круштейна, и все остальное. Но без Купчина, конечно.

Переводя в соответствии с вышесказанным философию в систему подземных трамвайных путей, мы получим, что вся она содержится, уложившись в четыре цвета линий схемы, висящей на стенке раскачивающегося питерского подземного вагона. Что из того? А не знаю.

Когда человеку вдруг сделалось больно, он обшаривает всем собою все, что вокруг него топорщится, как пушок вокруг одуванчика: парашютики улетели, и на человеке только дырочки от их ножек.

Охта, вообще говоря, отвратительное место. Обычное. Новые дома, дорожки между ними как в Москве, вытоптанные, о господи, как мы мучались, пытаясь понять, как этой железякой (она в самом деле была странно-неправильной формы, плоская) открыть дверь подъезда. Со всех сторон смотрели старухи, а нам тогда почему-то нельзя было быть вместе.

Я, наконец, вспомнил, что написано под крышей дома, напротив Фонтанного: Дом Обороны ДОСААФ. Мне нравится, как эти слова связываются с девизом, слабо выкованном в гербе шереметьевского дома. Что-то там такое... по латыни, не помню. То ли Бог Видит Все, то ли Доблесть и Честь, то ли Работа Делает Свободным. Что еще пишут чугунные буквы?

Как, все же, странно, что все, что имело смысл, потом раскрывает тебе ладошки наружу, а на ладошках - сущий вздор. Автобус, которого так долго не было. Хлеб, который мы своровали возле двери внутри какого-то ресторанчика, потому что надо было что-то съесть. На Знаменской (тогда еще Восстания), по дороге.

Но нельзя же описывать отношения людей исходя из физико-химических отношений между кожей и кожей, трущихся друг о друга. Нельзя же переводить что-либо куда-либо, когда есть всего лишь четыре района. Нельзя же думать, что ты чего-то хочешь.

Там было все пыльное, даже стекла. И еще эти вечные безделушки: статуэтки, подсвешники, салфеточки, - липкие, облепленные долгой духотой непроветренного лет пять помещения. Засаленный реподуктор питерской трансляции, начинавший говорить вне всякой связи с обстоятельствами. Нет, я вру, это мы уже устроились на Нарвской, там еще кухня была совмещенной с ванной, то есть ванна стояла возле газовой плиты. В то время как раз по телевизору производства 60-х Курехин рассуждал о том, что Ленин был грибом.

Вдоль под Растрелли цветут яблони, того осознанно не желая. Время такое созрело. Дольше терпеть некуда.

Дом обороны ДОСААФ жмется к соседям, как бы даже и не зная, что рядом с ними цирк, визжащий поворот трамваев, парк с Федотом Шубиным на лужайке и М. замком чуть рядом и поодаль. Перемещаясь в пространстве, как бы если это было единственной радостью, как для слепоглухонемого - помыться в ванне...... нет, я бы хотел понять, как именно слепоглухонемой чувствует траву. Как он знает, что она снова вылезла? Он каждое утро трогает землю?

Люди, говорящие о философии, они держат свой желчный пузырь на серебряном подносе напротив себя. По цвету своих внутренностей они определяют ход ветра по небу, и, глядя вслед удаляющихся от них облаков, чувствуют счастье оттого, что правы.

Все эти четыре района города означают слишком уж не то для того, кто в них жил. Но лишь только в том случае, если он там жил, а тогда мало что смешит, даже автобус 157-го (159-го?) маршрута: Пискаревское кладбище Крематорий.

Переводя жизнь в историю, надо употреблять больше гласных. Они будут затуманивать зеркало, подведенное ко рту, они увлажнят бумагу, так что чернила, идущие по ней, будут распускаться в охапку лиловой сирени. Любой клубок счастья на то и счастье, что его уже нельзя распутать обратно. Вот, я думаю, эта небольшая округлость, лежащая у меня где-то внутри: из четырех четвертей - Петроградская, Васильевский, Литейная часть и все остальное в лице подземных поездов.

Хотелось бы вернуться куда-то к Фонтанному дому, примерно в тот район. Вообще, ветер в лицо, от Аничкова, идя с Невского к Неве - самый сильный в природе. И снежинки - если дело в окрестностях зимы - прошивают лоб не хуже радиации. И, забиваясь под любую шубу, этот снег вылезает из рукавов белой кровью, долгой, похожей на сгущенное молоко, такое сладкое, что и подумать о том, что их можно было бы, руки, облизать, невозможно.

Смеркалось в очередной раз. Мы, решив все же отправиться к себе на Охту, ушли от Адасинского с улицы главного изобретателя радио Попова, стараясь попасть на последнюю подземную электричку, и кажется, едва успели добраться домой, немного проплутав, потому что сели на автобус, дотащивший нас аж до Черной речки; но все эти стриженые наголо люди, они оставались в своем черном зале без окон: и Таня, и Лена, и Антон, и меня там не было, как бывало, когда я спал у них в костюмерной, насмотревшись то ли Пины Бауш, то ли индейских фильмов о разрушении всего подряд, положив подушкой под голову резинового надувного гусенка. А они потом уехали в Прагу.

Все эти здешние мелкие речки текут как по пальцам жилки. Все эти скворешни - дома, где живут люди. Все эти люди - дыры, где сплошной сквозняк. Тогда, чтобы уравновесить все возможные тебе обиды, обыкновенно берут любой камешек, обвязывают его ниткой как получится, и, держа в трех пальцах, держат на весу.

Камешек бьется о воздух; долгое стояние под дождем, длинные сумерки; сиреневый лед; корюшка, ее Нева выплескивает в мае на ступеньки, спускающиеся к воде; сигарета, загашенная в реке; сахар, проедающий губы изнутри; медненькая копечка, катающаяюяюеюсюся внутри пустой стеклянной пустой бутылки из-под молока: утихая, успокаиваясь, снижая свои обороты.

Звякает последние четыре раза. Затихает, почти всплакнув, всхлипнув напоследок. Но, конечно, тут дело вовсе не в любви.

РИГА, ПОЧТИ ЭМИГРАЦИЯ

В каждой зиме должны быть какие-то теплые дырки-норки. Во всяком городе должны быть какие-то хорошие места; во всяком случае, когда хочется есть, должно быть куда пойти, чтобы недорого.

Это заведеньице принадлежало Дому моделей, что как бы предполагает большое количество молодых особ, ходящих туда-сюда в сложных одеждах, а также еще большее количество теток, которые на них шьют для показов. В общем, было вовсе не столь торжественно, да и не в этом дело.

Вообще, это просто служебная столовая на втором этаже Дома. Она находилась в самом центре Риги, которая тогда уже начала старательно косить под западную Европу, - ну, какая уж она представлялась местным нацкадрам. А столовая - аккуратненько сохранилась с социалистических времен. Словом, Европа, а среди ея благополучия и чересчур уж демонстративного шарма есть подворотня, в которой надпись, что на втором этаже кормят.

Когда в самом конце 80-х и самом начале 90-х мы с Леной, Пашей и отчасти Шитовым делали выдающийся литературно-художественный журнал, то, время от времени, с коллегой Жуковым иногда выходили из редакции и отправлялись что-нибудь выпить на вольном воздухе. Обычно это происходило в чахлом полускверике неподалеку от центрального универмага - туда просто идти было недалеко, к тому же в его окрестностях эта самая выпивка иногда бывала: тогда были еще "сухие" времена.

И вот, через какое-то время мы с неудовольствием обнаружили странную особенность природы. Стоило нам лишь сесть на лавочку возле крепостной стены, построенной, понятное дело, в 1961 году, как мимо нас принимались ездить строительные механизмы разнообразной мощности и назначения. Мы так никогда и не узнали, откуда брались эти механизмы, куда направлялись и в чем был смысл их явления перед нами. То есть, понятно, что все они уезжали превращать центр города Риги в Европу и в этом по-своему преуспели, но с какой целью они ездили все время мимо нас, причем - туда и обратно на протяжении времени, недостаточного для опустошения какой-либо бутылки, осталось тайной. Ну а теперь никто из нас там уже не живет.

Итак, глубоко европейская, и даже западно-европейская и даже туристически-западно-европейская часть города, где кофе дешевле чем за доллар тогда было не отыскать и где, тем не менее, была надпись в подворотне "кафе Nitaure - второй этаж". Но начинать надо с первого этажа, который отделен от улицы простой дверью, крашеной какой-то очень плохой краской. На половине второго этажа уже растет большая пальма. Эта пальма настолько большая, что она, собственно, не пальма, а какое-то такое зеленое растение, что свешивается волокнами до пола первого этажа.

Несмотря на явно закрытый характер заведения, никто тебя не прогонял. А на втором этаже находилась столовка примерно пятидесятых годов, попав в которую, чувствуешь себя сразу же в Польше. Не знаю, почему. Может быть, из личного опыта, поскольку Польша начинается с небольшого кафе на железнодорожной границе на станции Кузница-Белостоцка, там, в вокзальном кафе, тоже стояли повсюду на полках слишком яркие бутылки с лимонадами.

Там меняли колеса на советских поездах под евро-колею, народ ждал часа два, и, уже за границей, можно было пойти выпить этих вот лимонных сиропов в эту условную польскую корчму, на поле сбоку от которой какие-то крутые польские мужики играли в футбол.

Они играли в футбол всякий раз, когда бы я ни проезжал польскую границу, но самое замечательное, что было на этой станции, так это маленькие дизели, подходившие со стороны Польши и утыкавшиеся в странную прослойку, которая называлась границей.

Когда же, поднявшись на второй этаж, откроешь эту дверь, тебя оглушат звуки пения птиц: в этой небольшой столовой повсюду на стенках клетки с птицами. Они, птицы, орали постоянно: птицы были маленькие, будто только что вылупились из-под своего же крыла в промежутке между двумя открываниями двери: попугайчики, кенары. Тут тепло - и когда человек приходит с мороза или слякоти, а отовсюду поют эти канарейки-попугайчики, он же думает, что это придумано для него. Конечно, такие заведения (там дешево и съедобно) передаются только по знакомству.

Сначала мне казалось, что этих птиц там не меряно, ну четыре мешка, а, когда я пришел туда раз в шестой, то сосчитал, что их всего пять клеток, в каждой из которых по несколько штук сидят желтые, зеленые, голубые и розовые воробьи, которые чирикают, когда им захочется.

Там есть еще и многие другие растения, еще и стойка с кофейным автоматом, за которым на стене полки с разными бутылками, а сбоку от нее стоит прозрачный шкаф, в котором лежит мороженое густо-розового цвета, и все время шваркают входные двери, производя створками сквозняк.

Только и дел, что сквозняк, эти канарейки в пяти клетках и раздача с тремя толстыми алюминиевыми прутьями от сладкого к супу и кассе, и этот давно не ремонтированный и не мытый свет, и слякоть под ногами, и птички, которые поют, как будто их подкармливают мясом из плова, и эти зеленые листья, и эти под хмельком работницы, учитывая кассиршу и раздатчиц, уже давно сошедших с ума от чириканья попугаев-канареек у них над головой.

Насытившись, спускаешься по лестнице мимо мексиканского растения с острыми листьями, в сторону мокрой зимы. Повернув налево из подворотни, оказываешься в самом центре города, в котором давно уже все по-другому, и не следует пытаться вспомнить, где происходит неувязка его сегодняшнего положения с теми временами, к которым относится история полуразбитых, громыхающих механизмов, не дававших нам с Жуковым спокойно выпить по бутылке пива за углом на скамейке.

Наступало время пережидания. Все разведчики засыпают на пять-десять лет. Не надо вспоминать на людях, то, что помнишь и так. Надо превратиться в партизана, иметь аккуратные маршруты ходьбы и все закоулки города у себя в мозгу. Перемещаться по центру европейского города в мятых штанах и с небритым лицом и, пересекая эти слишком уж подметенные тротуары, заворачивать на явку в подворотню, на второй этаж, где пахнет компотом из сухофруктов, луковым клопсом и поседевшими волнистыми попугайчиками.

Потому что каждый партизан-разведчик носит с собой то, что ему обязательно сохранить, не дать рассыпаться, пропасть. А все остальное ему не важно - пока к нему не пришли и не спросили обо всем, что он узнал. И это, возможно, будет нужно. Пусть даже и не доживешь.

ВЫЖИВАНИЕ: ОБМЕН ОПЫТОМ

"А вот я, например, никогда не могла сказать "бабки". У меня есть такие бабки в Риге, я их до сих пор встречаю в центре в столовых, они там в тайне от своих семей больших питаются. Они там берут первое, второе, третье, творожок, едят так размеренно и толстеют при этом. И, я думаю, в таких семьях очень удивляются - такая вот бабушка, ничего не кушает, смотрит в окошко, все живет - не умирает. Но это, в общем-то, понятно и даже скучно. В тех же столовых есть еще старые пенсионеры семейные, которые питаются на талоны. И они почти понятны, у них такой образ жизни, бесконечный выходной. Конечно, понятно.

А вот есть совершенно уникальная одна старушка, она ходит в пончо, в голубом с оранжевым. Она совсем уже состарилась, в этом пончо она появляется уж десять лет подряд, но пончо она надевает только в те дни, когда вечером выходит на концерты какие-нибудь. Она не питается в столовых, она - доедает. Она сидит - маленькая, тихонькая. Единственно, чем выделяется, когда приходит в пончо дурацком, так тем, что приходит и ничего не ест. И человек, который сидит рядом, не понимает - почему сидит старушка так долго, видимо посуду за ней уже убрали, а она сидит. И почему-то эти люди, рядом с которыми сидит эта старушка, никогда ничего не додают до конца. И уходят. А она тихонечко встает - у нее есть своя вилочка - и все доедает. Эту старушку уже многие знают, в некоторых местах гоняют, а таких мест катастрофически мало, столовых - просто теперь стало меньше мест, вот она стала появляться и там, где ее гоняют.

Но это не самые страшные. Если вспомнить самых страшных, таких чудовищных... Вот Востоков пишет, что со всеми женщинами надо быть очень острожным, со странными тоже, потому что каждая третья их них либо колдунья, либо ведьма, либо ведунья. Но вот есть такие бабки, трудно представить их чем-то ужасным, но они такой ужас наводят на окружающих без всякой мистики. Они пахнут чем-то таким невообразимым и так крепко пахнут, что, скажем, если едут в транспорте, то пахнет сразу весь троллейбус. Или пол-трамвая. И даже не каждый может сообразить, откуда исходит этот запах. Просто попадаются такие ужасные троллейбусы, в которых пахнет дохлыми крысами, кислыми щами, копченой рыбой одновременно и еще чем-то таким ужасным, таким ужасно гадким, что непонятно, что это такое. Может быть, какая-то невымытая "утка" из больницы, что-то такое.

И когда вдруг оказывается, что это пахнет такой специальный человек, такая специальная бабка, которая вдруг оказывается рядом с тобой, - я не видела, чтобы человек мог это как-то вынести, все ощущают это как физическое нападение. Сейчас вот удушат, уничтожат, прикроют, зажмут сонную артерию, перекроют все возможности жить.

То есть, самые ужасные бабки, это которые лишают жизни. В Риге таких тоже много. Причем, у них есть место обитания. Место их обитания, самое близкое к нашему дому, это транспорт, проходящий в районе Матвеевского рынка. Эти трамваи, которые там сходятся, эти троллейбусы, автобусы. Причем, за всю последнюю жизнь, которую я помню подробно два-три года - в деталях, стариков такого я только одного видела. И то случайно, и только один раз.

Эти же - достаточно регулярны, я на них не смотрю, а то бы уж запомнила, как они выглядят. Потом, есть очень похожие на них молодые женщины, тоже бабки. Но эти понятны, у них что-то с психикой не в порядке, у них такие ужасные психические заболевания, что это одновременно смесь депрессии, шизофрении, маниакально-депрессивный психоз, мании - все в одном человеке. То есть, это отъехавшая крыша на почве образа жизни, в котором сочетаются бытовые неудобства, сексуальные какие-то истории. - Не могу сейчас найти слова, которым это можно назвать... черная и белая магия одновременно. Жизнь этих бабок - молодых женщин проходит в постоянных суевериях. Они все время носят кольца чьи-то на своем теле, потому что берут за это большие деньги и отдают потом их владелицам - всяким хорошеньким дамочкам рижским: зачем они это делают, я не знаю - если бы знала, то сказала бы.

Но эта жизнь - из тех, которые обсуждаются, потому что эти бабки от ужасных транспортных старух отличаются тем, что они говорят. Те молчат, а эти - говорят. Все о себе рассказывают. Откуда же я и знаю, какая у них жизнь, что у них такие проблемы... Потому что они едут и все время - если есть слушатели - хотя слушателями является достаточное количество людей, они это рассказывают. Рассказывают, рассказывают.

А вот есть такие хорошие бабки, которых можно назвать женщинами. Это старые женщины, пожилые женщины, они ужасно надменные, строго надменные, молчат. И реакции у них такие, что они поворачивают в вашу сторону голову секунд через пять после того, как вы к ним обратились. Я не буду описывать сейчас их лица, но они обычно живут в таких позах, когда появляются на людях,... такие полуподвижные позы. Либо они сидят, либо стоят, к чему-то прислонившись, у них обычно есть какая-то палочка, на которую они потом опираются, когда идут. Это такая физическая жизнь мешает им перемещаться, но там, где они останавливаются, обязательно на них обращают внимание, к ним обращаются, и они поворачивают голову в вашу сторону через пять секунд после того, как вы их спросили. И вот очень интересная метаморфоза может произойти с ними. Вот, они посмотрели на ваше лицо - что они там увидели?

То ли они увидели там вашу бабушку, с которой дружили, и которой вязали такие ажурные перчатки, то ли увидели в вас свою подружку, которая знала когда-то три языка: польский, французский и немецкий, то еще что-то. Но вот они посмотрят и тогда начинают улыбаться. И вот эта улыбка после той надменности, вот это и есть настоящая женская улыбка. Ладно, не хочу об этом больше рассказывать", - сказала Лена и рассказывать прекратила.

САНАТОРИЙ

Такой вариант жизни мог бы называться "отелем Гельвеция" или чем-то в этом роде. Тогда внизу был даже фонтан, окруженный разноцветными растениями, то есть - разных оттенков зеленого. Фонтан бил невысоко, не выше половины второго этажа, мягко спадал книзу и утекал, журча, в свою небольшую европейскую дырочку.

Тогда я жил бы там в пятом номере. Третий этаж, кажется, слева от входа. Там всюду было много света, такого приглушенного, хорошего, но дело не в этом. Отчего же все-таки когда тебе хорошо, ты принимаешься думать: а почему?

Странный чей-то заговор или договоренность с кем-то. И все равно, пытаясь теперь понять - отчего это было хорошо, ответа не найти. Ну, зеленые листья, фонтан, третий этаж.

Или вот, времена года. Некоторые, допустим, лучше, а другие - хуже. Все во что-то вляпываются и все вокруг для них прекращается, сужаясь в небольшой поселок или два городских квартала, в которых они живут. Надо думать, нечто вроде бытовой благодати распределяется равномерно, щепотками по всем местам на свете, оттого люди там и живут, никуда не трогаясь с места.

Как бы я жил тогда в отеле этого почти неизвестного мне города, внизу текла вода, и там не было никого, кто бы задерживался долее трех суток. Сверху над лестницей свисали люстры, и встречные говорили все одно, будто так на этой лестнице одни и те же слова и прижились.

Вот, думал я, полная метафизика. Но это же просто условная гостиница, где ты сидишь и ждешь, чтобы тебе позвонили или хотя бы письмо прислали. Вот, думаешь, я же тут чужой, а поглядеть, так и вовсе нет: и жизнь живу, и по лестнице поднимаюсь, и звонка жду. Пока не звонят. Но все равно, не растворяюсь же в здешнем воздухе, и не перехожу отсюда куда-то в другое место, не приживаюсь там. Жду.

Изнутри, из-под кожи лезут что ли какие-то буквы, желающие, кажется, чтобы их сказали вслух, предполагая за собой некое объяснение происходящего на свете, но они те же, что и вчера, и если их не сказал отчего-то вчера, зачем их говорить сегодня?

Нет, там очень красивый палисадник вокруг фонтана: квадратный, то есть там квадратная вода, окаймленная чуть большим квадратом земли, из которой уже и растет зелень. Разная такая.

А когда находишься неизвестно где, начинаешь думать о чем-то хорошем: о том, хотя бы, что отношения с людьми, происходящие во снах, куда более похожи на то, что от отношений с ними предполагается, да и вещи там творятся куда более разнообразные и осязаемые при всей их своей реальности, нежели во вполне натуральном городе за окном и это, конечно, предполагает наличие жизни чуть большей, чем имеется в наличии, что хорошо.

Когда на ум приходят подобные мысли, то стоит пойти в ванную, положить голову под воду из-под крана, вытащить ее оттуда, встряхнуться и - раз уж это была гостиница, то там рядом висит зеркало, - увидеть себя в нем, со стекающей по волосам водой, одного цвета с ее отражением, стеклом, амальгамой.

Тогда, поглядев себе в глаза минут пять, можно увидеть себя прозрачным: по черепу стекает вода, и ты становишься простым гладким куском стекла и, подойдя потом опять к окну, эта стеклянная голова соберет своим черепом, в своем черепе все эти окна соседних домов, уличные фонари и, собрав их, как линза, сведет их в одну точку, добела горячую. И все вдруг растает и превратится в пар.

ПАР, СТАДИЯ ПЕРВАЯ

Любой кухонный газ имеет свое начало и окончания: синенькими мелкими огоньками, и тащится он до этих дырочек в конфорке весьма издалека. Ну а сказки похожи на спичечные коробки, на спички с небольшой серной головкой.

Черная складная ворона может быть птицей, она может быть зонтиком, черная складная ворона - это просто черная складная ворона, раскрывающая, щелкая блестящими сочленениями, крылья: когда вылетает из груди человека, переставая быть куклой у него внутри, неподалеку от сердца. Ужас отправляется погулять.

В ноябре, с началом заморозков, все плюшевые игрушки становятся жестче и взрослее. На их ворс оседает иней, их глаза становятся более зрячими, зрячее. Они почти зодиакальные звери, сошедшие вниз созвездия. Плюшевого медведя, зайца, лошади. Утенка. Лисы. Плюшевой канарейки.

Это такая простая азбука, где всякая буква обозначает животного. У плюшевых игрушек внутри кусок колючей проволоки, такие спирали Бруно, они окружают людям мозг, не дают им забыть о том, что у них были плюшевый медведь, плюшевый заяц - голубого цвета с розовыми изнутри ушами и другие. А если бы это было не так, то человеку не было бы больно вспоминать время, когда у него был свой плюшевый заяц, медведь, плюшевая бабочка.

А вот летучие мыши - дело другое. Они любят жить на грунтовых дорогах в средней части России, например. Ну, дороги пустынны, а когда там ночью едет грузовик, то они вспархивают из-под него. Они любят спать на дороге, потому что та за день нагрелась, вот и живут там.

Если из человека вылетает черная складная ворона, тогда это означает, что внутри у человека было гнездо черной складной вороны, куда она, полетав, вернется. Никуда она навсегда не улетит. У каждого человека свои плюшевые медведи и мягкие звери. А черная складная ворона одна и та же для всех.

У нее внутри пружинка, которая заставляет ее щелкать крыльями и не очень мелко летать. И когда она каждый раз выйдет из человека, она должна вернуться обратно - хотя сама не знает зачем и почему. Она себе летает и, щелкая косточками, от чего-то его бережет: ей положено платить человеку какие-то деньги за то, что в его груди у нее есть гнездо.

Азбучные звери живут с человеком раньше, чем он умеет говорить, он разговаривает с ними руками, как глухой - трогает, не слышит ответа, а по ладони ходят невысокие шерстинки. Собранные в кружок, плюшевые куклы объяснят все, что начинается с их любой буквы. Они объяснят собой все, что имеет место. Их уже больше, чем китайцев на свете.

И над всеми ними летит черная ворона и глядит из воздуха на то, как люди ходят в школу, учат буквы и пишут по крашеному гладкому дереву спрессовавшимися костями, позвоночниками, крылышками. Предоставляя своим постоянным щелканьем возможность догадаться о каком-то другом страхе.

СТАДИЯ ВТОРАЯ

Тело окончательно поймешь лишь когда сквозь него продели железный прут, вроде пробившей его пули или просто боли: может и не станет шаром Всея Земли, но забудет о том, что у тела есть границы.

Тело расползается далеко, как трава, сникает своим запахом, жиром и грязью на простыни, они криво свисают с постели и съезжают дальше на пол куда-то, в нижние этажи, фундаменты и дальнейшую землю.

Тело стекает с железной проволоки, как сало с фитиля: любой воск похож на тело, болезни тела совпадут с географической картой: эта больная толстая печень Монголии, этот японский аппендицит... и живет, наверное, где-то в лесу дикий человек, все родинки которого точь в точь Млечный путь.

Жилки, что ползут по коже женщин, они их разыскивают, ощупывают, трогают, будто хотят именно вот эту и желают им сказать что-то, что-то ищут, а это лишь их кровь по жилкам.

СТАДИЯ ТРЕТЬЯ

Кусты жасмина растут из-под человека, закопанного в этой земле, они растут всякий год, и когда они цвести перестают, значит никто уже в земле не лежит: он изошел запахом их цветов.

Лобные кости раскрывают себя наружу, как створки, нехотя - потому что слиплись, наконец расходятся, и мозг человека летит над ему родными пейзажами, как если бы в затылок тюкнули пулей и теперь он - белая бабочка, из его мозга выпорхнула белая бабочка.

Она прилетит к нему домой и смотрит, бьется в стекла, а ее никто не впустит, ее никто не заметит, не ждут ее. Бабочки царапают стекло, тоже умирают. И под окном - небольшое пятно светлой сажи.

Ах же ты Боже ж ты мой, вот уж эти переводы: Ангел Хранитель будет по-английски The Guagdian Angel, а по гречески "Филос Аггелос", что по-русски, соответственно, ангел-охранник и ангел-возлюбленный.

А в городе Лондон, в аэропорту Гетвик полицейские ходят по залам, отлавливают одиноких, отбившихся детей и ведут их к большому окну на втором этаже, чтобы показать им, как взлетают самолеты.

ХРОНИКА

3 ноября 1920 года, среда. На выборах в США пара республиканцев Хардинг-Кулидж побеждает пару демократов Кокс-Рузвельт: полное преимущество в северных штатах, южные штаты за демократами, в Аризоне голоса разделились пополам.

7 декабря 1921 года, среда. Ирландия становится самостоятельной страной в рамках Британской Империи. По договору ее статус схож со статусом Канады по отношению к Америке. Ольстер может оставаться отдельным.

17 февраля 1923 года, суббота. Открыта внутренняя гробница Тутанхамона, через 3 400 лет с тех пор, как ее замуровали.

3 августа 1923 года, пятница. От апоплексического удара в 7.30 утра умирает президент США Гардинг. В должность вступает Кулидж.

5 сентября 1923 года, среда. Число жертв при извержении вулкана на острове Мисима (Япония) достигло 300 000. Тысячи обезумевших людей утонули, спасаясь от лавы.

5 ноября 1924 года, среда. Пара республиканцев Кулидж-Чарльз Дэйвс побеждает на президентских выборах пару демократов Джон Дэйвс-Брайан со счетом 357:136

27 апреля 1926 года, понедельник. Президентом Германии избирается Гинденбург, газеты называют его "идолом Германии". Во время выборов убиты два человека, большое количество раненых.

24 сентября 1926 года, пятница. Танни побеждает в десятом раунде Демпси и становится чемпионом.

22 мая 1927 года, воскресенье. Капитан Чарльз Линдберг за 33 с половиной часа перелетает из Нью-Йорка в Париж, за время полета съев только полтора из имевшихся у него с собой пяти бутербродов.

4 августа 1927 года, четверг. По решению губернатора штата Сакко и Ванцетти виновны и должны умереть. Казнь назначена на 10 августа.

19 июня 1929 года, вторник. Первая женщина перелетела Атлантику, это Амелия Эркхарт. Путь занял 21 час, по дороге у нее отказало радио, она летела в тумане, не видя ничего.

24 ноября, воскресенье. Не выходя из комы, на 88 году жизни умирает Жорж Клемансо, "Отец победы" в мировой войне.

15 апреля 1931 года, среда. Свергнут испанский король Альфонсо, Испания становится республикой, ее президентом - Алкал Заморра.

2 марта 1932 года, среда. Украден из коляски и похищен сын четы Линдбергов. Из дома возле Принстона.

9 ноября 1932 года, среда. Президентом США становится Рузвельт.

6 декабря 1933 года, среда. В 5.32 вечера в Америке отменяют сухой закон.

1 июля 1934 года, воскресенье. Гитлер и национал-радикалы осуществлют мятеж. Убиты Рем, Эрнст, Шлейхер.

2 августа 1934 года, понедельник. Пробыв день в бессознательном состоянии, на 86 году жизни умирает Гинденбург.

3 января 1936 года, вторник. Во сне тихо умирает король Великобритании Георг V, ему наследует сорокалетний Эдвард VIII.

8 марта 1936 года, воскресенье. Гитлер направляет войска в Рейнскую область и предлагает Парижу заключить договор о ненападении на 25 лет.

4 ноября 1936 года, среда. Рузвельт с подавляющим преимуществом в 500 голосов вновь становится президентом США.

11 декабря 1936 года, пятница. Эдвард VIII отказывается от Британской короны, ему наследует Герцог Йоркский, отныне - Георг VI.

7 мая 1937 года, пятница. Гигантский дирижабль "Гинденбург" загорается и падает на землю в Нью-Йорке. 21 убитый, 12 пропавших без вести.

13 мая 1937 года, среда. Джордж VI и Елизавета коронуются в Вестминстерском аббатстве.

12 марта 1936 года, суббота. Нацистские войска после ультиматума Гитлера входят в Австрию.

15 сентября 1938 года, четверг. Чемберлен отправляется на встречу с Гитлером, у него есть план как избежать войны.

29 сентября 1938 года, четверг. Гитлер приостанавливает военные действия и встретится сегодня с Муссолини, Даладье и Чемберленом. Переговоры в Мюнхене могут изменить всю европейскую ситуацию.

24 августа 1939 года, четверг. Россия и Германия заключают на 10 лет пакт о ненападении.

1 сентября 1939 года. Немецкая армия напала на Польшу. Бомбежки, блокировки портов. Данциг становится частью Рейха.

3 сентября 1939 года, воскресенье. С 6 утра Франция и Британия в состоянии войны с Германией.

4 сентября 1939 года, понедельник. Британский лайнер "Athenia" торпедирован немецким кораблем и затонул: на борту было 1400 пассажиров. Это первая потеря новой войны.

17 сентября 1939 года, воскресенье. Советские войска вошли в Польшу в 11 вечера.

9 апреля 1940 года, вторник. Немецкие войска заняли Данию, движутся к Осло. Норвегия вступила в войну против Гитлера.

10 мая 1940 года, пятница. Наци входят в Нидерланды, Бельгию, Люксембург. Взорваны плотины.

11 июня 1940 года, вторник. В войну вступает Италия, французское правительство покидает Париж.

15 июня 1940 года, суббота. Немцы заняли Париж.

11 сентября 1940 года, среда. Британская авиация бомбит Берлин, бомбы попадают в Рейхстаг, в другие строения в центре города. Немцы отвечают восьмичасовым налетом.

6 ноября 1940 года, среда. Президентом вновь становится Рузвельт, перевес в 429 голосов выборщиков.

13 мая 1941 года, вторник. Гесс покидает Гитлера и летит в Шотландию. Берлин сообщает о том, что он сошел с ума.

22 июня 1941 года, воскресенье. Гитлер начинает войну против России на фронте от Арктики до Черного моря. Немцами занят Дамаск.

3 декабря 1941 года, понедельник. Япония вступает в войну против США и Британии, внезапно напав на Гавайи.

12 декабря 1941 года, пятница. Америка вступает в войну с Германией и Италией.

3 ноября 1942 года, воскресенье. Американские силы высаживаются на территории французской Африки, им помогают британские ВМС и авиация. "Это эффективный второй фронт" - Рузвельт.

25 декабря 1943 года, суббота. Эйзенхауэр назначается командующим вторжения в Европу.

5 июня 1944 года, понедельник. 5 армия США занимает Рим после ожесточенных боев в предместьях.

6 июня 1944 года, вторник. Союзные армии высаживаются в районе Гавр-Шербур.

8 ноября 1944 года, среда. Рузвельт в четвертый раз становится президентом США, вице-президент - Трумен.

18 января 1945 года, четверг. Русские занимают Варшаву.

13 апреля 1945 года, пятница. Умирает президент Рузвельт, 9 армия США форсирует Эльбу неподалеку от Берлина.

2 мая 1945 года, среда. По утверждению нацистов, Гитлер покончил с собой в Рейхсканцелярии. Его преемник Дениц отдает приказ продолжать боевые действия.

8 мая 1945 года, вторник. Война в Европе закончена. Объявлен День победы.

29 июля 1945 года, воскресенье. Бомбардировщик врезается в здание Эмпайр стэйтс билдинг на уровне 79 этажа. 13 мертвых, 26 раненых.

7 августа 1945 года, вторник. Атомная бомба сброшена на Японию, ее мощность равна 20 тысячам тонн TNT.

9 августа 1945 года, четверг. Советский Союз объявляет войну Японии. Атомная бомба сброшена на Нагасаки.

15 августа 1945 года, среда. Япония капитулирует.

2 октября 1946 года, среда. 12 нацистских лидеров приговорены к смерти через повешение, список тех, кто умрет 16 октября, открывает Геринг. Гесс останется жить в тюрьме.

31 января 1948 года, суббота. Махатма Ганди убит в Нью-Дели индусом, выпустившим в него три пули с расстояния в три фута.

15 мая 1948 года, суббота. Сионисты провозглашают государство Израиль, президент - Давид Бен-Гурион, министр иностранных дел - Моше Шерток. Трумен признает Израиль и призывает всех к миру. Египет начинает вторжение и бомбит Тель-Авив.

12 мая 1949 года, четверг. Прекращена блокада Берлина, первые поезда и автомашины добираются до города.

24 сентября 1949 года, суббота. Первый атомный взрыв в России. Трумэн требует установить контроль ООН, Вышинский предлагает мирный пакт.

28 июня 1950 года, среда. Трумэн отдает приказ американским войскам, ВВС и ВМС - вступить в войну в Корее.

2 ноября 1950 года, четверг. В своем доме в возрасте 94 лет умирает Бернард Шоу, драматург.

27 октября 1951 года, суббота. К власти в Британии возвращается Уинстон Черчилль.

7 февраля 1952 года, четверг. Король Георг VI умирает в Сандрингэме во сне, королевой в возрасте 25 лет становится Елизавета.

5 ноября 1952 года, среда. Президентом США становится генерал Эйзенхауэр, Ричард Никсон - вице-президент.

6 марта 1953 года, пятница. После 29 лет правления умирает Иосиф Сталин. В тот же день польский пилот угоняет МИГ-15 из Польши на остров Борнхольм и просит политического убежища: первый случай подобного рода.

7 марта 1953 года, суббота. Новым советским лидером становится Георгий Маленков.

2 июня 1953 года, вторник. Экспедиция Эдмонда Хилари и шерпа Тенсинга Норке достигает Эвереста. В тот же день Елизавета II коронуется в Вестминстерском аббатстве.

20 июня 1953 года. Пара Розенбергов осуждена на смерть за атомный шпионаж.

1 апреля 1954 года, четверг. Советский Союз выражает желание вступить в НАТО.

18 мая 1954 года, среда. Верховный Суд США запретил сегрегацию в школах.

9 февраля 1955 года, среда. Булганин становится премьером после смещения Маленкова, но в качестве лидера предполгается Хрущщев. Молотов заявляет о наличии в СССР водородной бомбы.

20 сентября 1955 года, вторник. Свергнут режим Перона в Аргентине.

30 октября 1956 года, вторник. Израиль вторгается в Египет, занимая район Суэцкого канала.

4 ноября 1956 года, воскресенье. Советские войска входят в Венгрию, Наги арестован.

7 ноября 1956 года, среда. Эйзенхауэр и Никсон выиграли выборы.

4 октября 1957 года, суббота. Советы запускают первый искусственный спутник земли.

3 ноября 1957 года, воскресенье. Советы запускают новый искусственный спутник, с собакой. Маршал Жуков устранен со всех партийных постов, на его место назначен Конев.

2 июня 1958 года, понедельник. Де Голь становится премьером Франции 329:224 голосов.

1 июля 1958 года, вторник. Аляска присоединяется к США в качестве 49 штата, голосование в сенате: 64:20.

9 августа 1958 года, суббота. Подводная лодка "Наутилус" проходит под Северным полюсом.

13 марта 1959 года, пятница. Гавайи становятся 50 штатом Америки.

10 ноября 1960 года, четверг. Президентом США становится Джон Кеннеди.

17 декабря 1960 года, суббота. Над Нью-Йорком столкнулись два самолета, их части упали в районе Бруклина и на острове Стейтен. 127 человек погибли.

4 января 1961 года, среда. США разрывают дипломатические отношения с Кубой и предлагают американцам немедленно покинуть остров.

12 апреля 1961 года, среда. Советский Союз запустил в космос человека. В тот же день в Иерусалиме начался процесс над нацистом Эйхманом.

6 мая 1961 года, суббота. США запускают человека в космос на 115 миль. Шепард в капсуле и разговаривает по радио во время 15 минутного полета.

23 октября 1962 года, вторник. Кеннеди объявляет блокаду Кубы в связи с обнаружением там стартовых площадок для ракет.

23 ноября 1963 года, суббота. Кеннеди убит в Далласе.

5 августа 1964 года, среда. Президент Джонсон дает приказ начать бомбардировки Северного Вьетнама.

16 октября 1964 года, пятница. Хрущев устранен с постов, его место заняли Брежнев и Косыгин.

10 ноября 1965 года, среда. Авария на северо-восточной подстанции, в результате 800 тысяч человек остались в подземке, Нью-Йорк погрузился в темноту.

16 декабря 1965 года, четверг. В возрасте 91 года умер Соммерсет Моэм; экипажи "Джемини-6" и "Джемини-7" сблизились на расстояние в 6 футов.

8 июня 1967 года, среда. Израильские войска оккупировали старый Иерусалим, достигли Суэцкого канала.

5 апреля 1968 года, пятница. В Мемфисе убит Мартин Лютер Кинг.

6 июня 1968 года, четверг. Убит Роберт Кеннеди, подозревается араб-эмигрант.

21 августа 1968 года, среда. Войска СССР и четырех других стран Варшавского пакта вошли в Прагу.

7 ноября 1968 года, четверг. Президентом США становится Ричард Никсон.

25 декабря 1968 года, среда. Экипаж "Аполло 8" облетел Луну.

21 июля 1969 года, понедельник. Астронавт высадился на Луне.

27 мая 1972 года, суббота. СССР и США подписывают два соглашения о лимитировании роста атомных вооружений.

6 сентября 1972 года, среда. Девять израильтян из олимпийской команды с четырьмя арабами-террористами убиты полицией во время попытки полиции освободить заложников.

8 ноября 1972 года, среда. Никсон становится президентом.

28 января 1973 года, воскресенье. Подписан пакт о прекращении американо-вьетнамской войны - самой долгой войны для Америки.

2 марта 1973 года, суббота. 7 голосами Верховное жюри признает Никсона виновным в инциденте в отеле "Уотергейт".

20 июля 1974 года, суббота. Турецкая армия вторгается на Кипр в районе Никосии.

9 августа 1974 года, пятница. Никсон уходит в отставку с поста президента, его место занимает Джеральд Форд.

30 апреля 1975 года, среда. Вьетконговские силы занимают Сайгон, вертолеты США вывозят из столицы 1000 американцев и 5000 вьетнамцев.

21 июля 1976 года, среда. Корабль "Викинг" высадил на Марс автомат, передавший снимки планеты.

10 сентября 1976 года, пятница. В Пекине в возрасте 82 лет умер Мао Цзедун, имя преемника пока неизвестно.

3 ноября 1876 года, среда. Президентом США становится Джимми Картер.

14 июля 1977 года, четверг. На несколько часов в Нью Йорке отключается электричество. Подземка останавливается, город в темноте, в отдельных районах орудуют вандалы.

16 марта 1978 года, четверг. Израиль создает 63-мильную зону в Ливане и заявляет о том, что его войска останутся там.

10 мая 1978 года, среда. Тело премьера Италии Альдо Моро обнаружено в багажнике машины в центре Рима.

21 ноября 1978 года. 400 мертвых найдено в лагере в Гайане, в Народном храме секты Джима Джонса.

16 декабря 1978 года, суббота. США и Китай установили полные отношения. Визит Дэн Сяопина в Вашингтон ожидается 29 января будущего года.

17 января 1979 года, среда. Шах Ирана Риза Пахлеви покидает страну, в Иране революция.

27 марта 1979 года, вторник. Израиль и Египет пописали в Вашингтоне мирный договор после 30 лет войны. Участвовали Садат, Бегин и Картер.

31 марта 1979 года, суббота. Утечка радиоактивного газа на ядерном заводе в Мелтдауне, штат Пенсильвания.

4 мая 1979 года, пятница. В Британии на выборах побеждают консерваторы и впервые женщина, Маргарет Тетчер, возглавит европейское правительство.

26 мая 1979 года, суббота. Катастрофа аэробуса, потерявшего двигатель над Чикаго, - крупнейшая катастрофа в истории США, 272 погибших.

21 января 1981 года, среда. Рейган вступил в должность сороковым президентом США и пообещал эру национального обновления. В тот же день 52 американских заложника покинули, наконец, посольство США в Иране после 444-дневного заключения.

15 апреля 1981 года, среда. Первый полет шаттла "Коламбия" закачивается успешно.

14 мая 1981 года, вторник. Покушение на Папу Римского Иоанна-Павла II в Ватикане.

7 октября 1981 года, среда. Убийство президента Садата на военном параде.

14 декабря 1981 года, понедельник. В Польше нарушаются права профсоюзов и личности, активисты "Солидарности" призывают ко всеобщей забастовке.

7 июня 1982 года, понедельник. Крупные израильские соединения вторгаются в южный Ливан.

15 июня 1982 года, вторник. Англия предлагает Аргентине прекратить сопротивление в 10-дневной фолклендской войне.

11 ноября 1982 года. В возрасте 75 лет умирает Брежнев.

2 сентября 1983 года, пятница. По утверждению Америки, СССР сбил Южно-корейский авиалайнер.

26 октября 1983 года, среда. 1900 американских военнослужащих вторгаются на Гренаду при поддержке карибских союзников. Москва протестует, Британия относится критически.

11 февраля 1984 года, суббота. В возрасте 69 лет в Москве умирает Андропов.

1 ноября 1984 года, четверг. Убита премьер-министр Индии Ганди.

12 марта 1985 года, вторник. В возрасте 73 лет в Москве умирает Черненко.

29 января 1986 года, среда. После 74 секунд полета в 11:39:17 утра взорвался шаттл "Челленджер". Это был 25 полет шаттлов.

8 февраля, 1986 года, суббота. Дювалье покидает Гаити; клан Дювалье управлял островом 28 лет.

26 февраля 1986 года, среда. Маркос покидает Филиппины и бежит на Гуам. США признают президентом Акино.

20 октября 1987 года, вторник. Обвал нью-йоркской фондовой биржи, Dow Jones упал на 508 пунктов, то есть - сразу на 22,6%.

9 декабря 1987 года, среда. Горбачев и Рейган подписывают в Вашингтоне договор об ограничении стратегических вооружений и договариваются о работе над дальнейшими сокращениями.

8 апреля 1988 года, пятница. Горабчев и Наджибулла договариваются о выводе советских войск из Афганистана с 15 мая.

30 мая 1988 года, понедельник. Рейган и Горбачев в Кремле.

4 июля 1988 года, понедельник. Американские войска сбивают иранский авиалайнер, по ошибке приняв его за F-146, 290 мертвых.

21 января 1989 года, суббота. Джордж Буш вступает в должность президента США.

11 ноября 1989 года, суббота. Взламывается берлинская стена, охрана снята и восточные европейцы проникают в Западный сектор.

4 января 1990 года, четверг. Генерал Норьега сдается американским военным и отправляется на суд во Флориду.

12 февраля 1990 года, понедельник. Нельсон Мандела освобождается из тюрьмы.

3 августа 1990 года, пятница. Ирак вторгается в Кувейт.

3 октября 1990, среда. Воссоединение двух Германий.

17 января 1991, четверг. Америка начинает войну в Персидском заливе.

28 февраля 1991 года, четверг. Буш прекрашает боевые действия. Кувейт освобожден.

9 декабря 1991 года, понедельник. Декларировав о распаде Советского Союза, Россия и две другие республики образовали новый общий рынок.

26 декабря 1991 года, четверг. Горбачев как последний лидер СССР подает в отставку. США признают независимость советских республик.

21 января 1991 года, четверг. В должность 42-го президента США вступает Клинтон, обещая обновить Америку.

27 февраля 1992 года суббота. Взрыв в Торговом центре в Манхеттене. 7 человек убито, тысячи остались в дыму.

20 апреля 1993 года, вторник. В огне, возникшем в помещении секты Давида Кореша, которую федеральные силы пытались взять штурмом после 51-дневной осады, погибает более 82 последователей Кореша.

18 января 1994 года, вторник. Землетрясение в Лос Анжелесе, минимум 30 убитых, искорежены дороги.

23 апреля 1994 года, суббота. НАТО предупреждает сербов, что если они не прекратят атаки, то подвергнутся бомбардировкам.

11 мая 1994 года, среда. Президентом ЮАР становится Мандела.

Это была краткая история 20 века в изложении ее заголовками первых полос газеты New York Times.

ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО

Зеленый лист клена с белыми прожилками проедаем известью, старостью, ползущей внутри листа - пока дерево не умирает, оно регулярно отделывается от смерти листьями: им же все равно падать. А известь, она тяжелая, слеплена из свинцовых белил и похожие друг на друга тюбики краски валятся с дерева в ближайшую канаву.

Клен проседает: он знает, что умирает, и он открыл все крышки всех своих тюбиков с белилами, а ничего не поможет: белая краска вытекает из его пальцев, сплетается с собою, высыхает, делаясь-становясь какой-то паутиной, что ли, медленно качается, раскачивается на ветру, а со стороны будто эти деревья уходят, ложатся в туман.

Человек, идущий мимо старого дерева, всегда замедлит шаг, потому что ему покажется, что где-то рядом плачут, а это просто белые жилки-ниточки-ресницы приклеились к нему, и там, в этой паутине, почти сразу живет паук со многими восемью лапами-ногами. Паук тихо войдет к человеку в мозг и спросит: "Как нынче спалось?" "А?" - обернется на подушке человек и, помолчав, покусав нижнюю губу, сознается спросонья: "Хорошо".

В дождь все деревянные дома окраины плывут вдоль него по всей его воде, всеми своими трубами и палисадниками глядя на него снизу вверх.

Белая известь разбухает под дождем, пузырится, плачет от влаги, плачет по всем кошкам здешней окраины: они ведь шелестели хвостами не хуже этого дождя и были никак не вздорней этой белой, с неба льющейся известки, по которой в сумерках, немного светя окнами, покачиваясь их светом, уплывают к себе домой все эти дома.

А зеленая кровь знай хлещет себе на снег, а ее листья липнут к глазам так, будто целуют их своими белеющими от соли губами.

МАЙАМИ

У них на юге так: впереди от входа белый гипсово-монументальный алтарь, а перед ним горят рядышком впритирку высокие стеклянные прозрачные стаканы так это видно, когда заходишь туда с жары середины дня. Входишь, потому, что по кресту над входом ясно, что это церковь. Ну, а раз над крышей крест тебе туда можно.

Войдя туда с солнцепека, ты видишь лишь огоньки на другой, напротив тебя, стене; глаза потом осваиваются, обнаруживают обычные, обыкновенные скамейки и воздух, который холоднее того, что был снаружи, и ничем не пахнет, а впереди там перед тобой действительно что-то горит.

Я шатался по южным кварталам Майами: жарко, мне было скучно и смешно оттого, что все это я уже видел: во сне - и эту странно-красиво поворачивающую, провисающую в воздухе в плавном повороте монорельсовую надземку над мутной, плоской и зацветшей заводью, и забор, отгораживающий начало частных владений вдоль берега океана, - причем в двух разных снах в разное время, а теперь этот забор вынудил меня повернуть направо, а потом налево, на неширокий проспектик с зелеными в их ноябре листьями, и большим солнцем, и маленькими ящерками, перебегавшими мне дорогу по тротуару, и с красным, испорченным - из него вода хлестала, что из фонтана - гидрантом классического американского типа, а эти гидранты же вроде основы их конституции, в которой сказано, что под страхом смертной казни ни одна машина не имеет права остановиться рядом с ними. Ну, в Майами останавливались. Что-то, верно, у них с Конституцией и Федеральными законами не так, город такой.

Из этой дырки на весь проспект хлестала вода, я сунул под воду голову и ее напор был такой, что меня едва не свалило на тротуар.

Справа же от тротуара рос кустарник с мелкими розовыми цветами между колючек, а особняки за этими колючками ощущали, что перед их окнами Карибское море, а никак не Атлантический океан с видом на Европу. Сплошное арт-деко, вполне точное, почти благородное.

А слева от гидранта на жаре стояло приземистое строение, здание, пространство, ограниченное крышей и стенами с невысокой зеленой травой перед входом.

Когда в нее входишь, то там впереди что-то горит. Войдя, осваиваешься с помещением и садишься на лавку, то есть валишься коленями вперед на подставочку для коленей, хотя, конечно, эти люди, те, которые тут - они тебе чужие.

Там повсюду лежат служебные книжки, я зачем-то, по жаре, видимо, украл ту, что лежала рядом: "Byantine Liturgy of our father among the Saints Joan Chrysostom" с нотами и текстами на греческом, английском, фарси; однако же, невзирая на литургию от Златоуста, эти люди ближе не становились.

"Жизнь позабыла, что делать со мной, - как констатировала бы тут доктор Ф. - рисует вены по белым рукам. Рассеянная, говорит: "Ах да, я тебя не отдам". Сидишь, пока они не перестают, перестанут тебя замечать. Видишь, глядя на них - как встают, как они ходят, как живут: как-то живут, Бог сыплет им в темечко сухое пшено. А левый алтарчик у них там вроде склада и на полке под весьма жирной и дурной картиной стоят крупные, высокие - в полметра - стаканы толстого стекла, заполненные - будто сырным салатом воском на три четверти высоты стекла с хвостиком черного фитилька.

И там же сбоку, слева, на стенке висит прочная бумажка в рамке за стеклом, сообщающая, что эта свечка стоит 1$, ты его кидаешь, то есть запихиваешь в ящик деревянной кассы и несешь зажженный, светящийся всей длиной своего воска и стекла стакан к остальным, горящим прямо тебе в лицо глядя от входа - и оставляешь, ставишь его там.

И уходишь не оглядываясь, - чтобы не видеть, как эти два служебно-церковных человека ее сейчас задуют и возвратят обратно налево.

КРОШКА TSCHAAD

Представим себе маленького мальчика, разбуженного дурным сном: он оказался внутри пустого города, откуда исчезли все - только рассеянный, легко-матовый свет как бы отовсюду сразу. И, скажем, единственное, что он запомнил - чей-то голос из ниоткуда, размеренно, с придыханиями на Главных местах, читающий книгу, лежащую на случайной скамейке.

"Четырнадцатого апреля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, в день Великой субботы, т.е. в канун праздника Господней Пасхи, в одинокой и почти убогой холостой квартире на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, умер Петр Яковлевич Чаадаев. Кратковременная болезнь довольно острого свойства в три с половиной дня справилась с его чудесным и хрупким нежным существом. По догадкам ученых, предназначенный к необыкновенно продолжительной жизни, он окончил ее, однако же, в те лета, в которые только что начинается старость.

Ему едва исходил шестьдесят третий год. Но в последние трое суток с половиной своей жизни он прожил, если можно так выразиться, в каждые сутки по десяти или пятнадцати лет старости. Для меня, следившего за ходом болезни, это постепенное обветшание, это быстрое, но преемственное наступление дряхлости было одним из самых поразительных явлений этой жизни, столь обильной поучениями разного рода.

Он выдержал первые припадки болезни с тою моложавостью наружности, которая, по справедливости, возбуждала удивление всех тех, которые его знали, и на основании которой ему пророчили необыкновенное многолетие. Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца" (Цитаты, автор которых не указан, принадлежат племяннику Чаадаевых и биографу Tschaad'a, Михаилу Ивановичу Жихареву.)

Что же, за всяким человеком начинается ход, лаз в его личное пространство. Как бы разветвленная кротовья нора, составляющая жизнь его. Проникнуть можно везде, и всюду будет по-разному: иной раз эти ходы заканчиваются тут же, легкой выемкой в мозгу человека, за другими - путаница ходов-переходов-галерей-пустот, в третьем - чистое поле со своими небесами, облаками и травой.

Эта история - о Петре Яковлевиче Чаадаеве, в письмах к некоторым людям иной раз подписывавшемся Tschaad, и о его кротовьих гулянках.

Отличник как таковой

Ранняя стадия развития Tschaad'a происходила в условиях весьма благоприятных, пусть и не безоблачных. Благодаря Щербатовым он получил лучшее из возможных в тамошней государственности образование с соответствующими связями, видами на будущее, тем более, что проходил он всюду первым номером, разумеется - и в танцах.

Здесь уже можно поспешно подумать о том, что все отличники оказываются в заложниках у своего времени и крайне зависимы от его самочувствия и прихотей. Ну что же, тут началась Первая Отечественная - что сбило форму жизни, в которой и для которой люди становятся отличниками, отчего жизнь их может рассыпаться, не состроившись по-настоящему. Так бывает. Но есть род отличников более стойких и самоуверенных. Эти, напротив, рады шансу утвердиться в новом качестве времени, предполагая, верно, что творящаяся история происходит ради них.

Отличник всегда что-то вроде анатомического атласа: разными цветами разводятся вены и артерии, жилочки и сухожилия прорисованы столь ярко, что почти выпирают из мелованной бумаги. Странно, любая попытка легчайшего анализа г-на Чаадаева тут же кажется агрессивной по отношению к объекту. Как это понять и чем объяснить?

Учесть внетелесность сущего, расположенную за его внешним проявлением, можно, опираясь на аналогии, на сходства, мелькающие внутри прозрачного сосуда его жизни. То ли клубок змей, вьющихся в воздухе, или полет черной птицы, на быструю секунду отрезающей голову человека от падающего сверху чего-то, что условно может быть названо светом.

И это не пустая метафорика, но мы входим в нору и пространство, расположенные за лицом Tschaad'a.

Цитата

"Ничто так не укрепляет дух в его верованиях, как строгое исполнение всех относящихся к ним обязанностей, - пишет Tschaad в Первом философическом письме. - Притом большинство обрядов христианской религии, внушенных высшим разумом, обладают настоящей животворной силой для всякого, кто умеет проникнуться заключенными в них истинами. Существует только одно исключение из этого правила, имеющего в общем безусловный характер, - именно когда человек ощущает в себе верования высшего порядка сравнительно с теми, которые исповедует масса, - верования, возносящие дух к самому источнику всякой достоверности и в то же время нисколько не противоречащие народным верованиям, а, напротив, их подкрепляющие; тогда и только тогда позволительно пренебрегать внешнею обрядностью, чтобы свободнее отдаваться более важным трудам. Но горе тому, кто иллюзии своего тщеславия или заблуждения своего ума принял бы за высшее просветление, которое будто бы освобождает его от общего закона!"

Но ведь - действительно, горе.

Вкратце

Чаадаев, Петр Яковлевич, родился 27 мая 1794 года в Москве, крестными его были действительный тайный советник и кавалер граф Федор Андреевич Остерман (бывший одно время московским генерал-губернатором и сенатором, из Остерманов) и вдовствующая княгиня Наталия Ивановна Щербатова. Вскоре братья (Михаил родился чуть раньше, 24 октября 1792 года) оказались в селе Хрипунове Ардатовского уезда Нижегородской губернии, в родовом имении их отца, умершего, когда Петру не было и года. А в марте 1797 года умерла и мать, Наталья Михайловна Чаадаева, урожденная Щербатова.

Согласно документам, наследники оказались владельцами имений во Владимирской и Нижегородских губерниях с 2718 душами обоего пола и дома в Москве. Жихарев добавляет, что имелся при том еще и денежный капитал размером примерно в миллион ассигнациями.

Детей переняла тетка, княжна Анна Михайловна Щербатова. О ней и ее отношении к сиротам говорит известный эпизод: находясь с племянниками у церкви, она услышала вопли подбегавшего слуги: "У нас несчастье!" (в доме начался пожар). "Какое ж может быть несчастье? - удивилась тетка. - Дети оба со мной и здоровы". Жихарев, впрочем, пояснил, что тетка впопыхах не разобралась, про что именно ей толкует слуга, но что это меняет?

С точки зрения последующей карьеры героя следует сказать, что фамилия братьев прослеживалась с "Бархатной книги", сообщавшей: "Чаадаевы. Выехали из Литвы. Название получили от одного из потомков выехавших и прозывавшегося Чаадай, но почему, неизвестно".

Исходя из естественного предположения, что амбиции молодых людей не в последнюю очередь определяются предками, скажем, что Иван Иванович, прапрадед Ч., был при государе в качестве дипломата, в частности - послом в Варшаве, у "Леопольда Цесаря римского", в Вене и Венеции. При его непосредственном участии был заключен "вечный" мир России с Польшей, по которому последняя навсегда отказалась от Киева.

Дед Ч., Петр Васильевич, служил в лейб-гвардии Семеновском полку и в чине капитана был послан из Петербурга в Москву с манифестом о вступлении на престол Елизаветы Петровны, а в 1743 году по ее приказу отправился в одну из российских губерний для производства ревизии о числе душ, после чего с ним случилось некое умопомешательство.

Сумасшествие его состояло в том, что он иной раз воображал себя персидским шахом. "Шаха" засунули в заведение, не помогло. Императрикс Елисавет лично присутствовала при попытках изгнать из "персидского шаха" злого духа, предпринятых по настоянию духовенства. Тот, однако, не покорился.

По версии же Екатерины II все было несколько иначе: "Сумасшествие Чаадаева заключалось в том, что он считал Господом Богом шаха Надира, иначе Тахмаса-Кулы-хана, узурпатора Персии и ее тирана". Впрочем, поморщилась она в тех же "Записках", сумасшествие Чаадаева-деда выглядело весьма сомнительным, поелику во всем, кроме Персии, П.В. отличался отменным здравомыслием. Ходили слухи, что он придуривается, желая отвлечь от себя подозрения во взяточничестве во времена ревизии.

Отец Ч., Яков Петрович, служил в том же Семеновском полку, выйдя откуда по отставке подполковником, служил советником нижегородской уголовной палаты, где, понятное дело, сталкивался со злоупотреблениями различных лиц, в особенности -управляющего коллегией экономии Петра Ивановича Прокудина. В год рождения Петра Яковлевича отец его напечатал в типографии у "Ридигера и Клаудия" комедию "Дон Педро Прокодуранте или наказанный бездельник", автором коей был выставлен Кальдерон, а перевод будто был сделан в Нижнем Новгороде. Прочтя текст, Прокудин взбеленился и попытался скупить все экземпляры комедии, в чем практически преуспел, поскольку даже сам Ч. увидел текст (благодаря М.Н.Лонгинову) лишь под конец жизни.

Университет и далее

Петр и Михаил Чаадаевы вместе с двоюродным братом Иваном Щербатовым поступили в Московский университет в 1808 году. Неизвестно, на каком факультете учился Tschaad, но их тогда было четыре: физмат, медицинский, нравственно-политических наук, филфак. Нравственно-политический был любопытен по составу дисциплин: теория и история законов, римское право, логика, метафизика и эмпирическая психология; элементы политики и политэкономии; история европейских государств и история XVIII века.

По окончании университета, Чаадаевы отправились в Петербург, традиционно - в лейб-гвардии Семеновский полк, причем Tschaad просит кузена Ивана Щербатова, отправившегося в Питер раньше, подыскать им "покои комнат в семь, каковые побольше и почище - и прошу вас, если можно, так, чтобы нанять с дровами на два месяца - в веселой части города... Не забудьте, прошу вас, велеть истопить нанятые покои до нашего приезда - кстати, постарайтесь нанять, если можно, с мебелями".

Ну, а в марте 1812 года Семеновский полк в составе гвардейской пехотной дивизии А.П.Ермолова, входившей в гвардейский корпус под началом Великого князя Константина, пошел на Запад.

1812 год

"Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил Железный крест. В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов), до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю Государственного совета)".

Что до неудовольствий, то их причины не установлены, а сослуживец М.И.Муравьев-Апостол предполагал, что все дело - в новом кавалерийском мундире, отмечая, что в Париже Ч. поселился вместе с офицером П.А.Фридрихсом - из гусар "собственно для того, чтобы перенять щегольской шик носить мундир. В 1811 году мундир Фридрихса, ношеный в продолжение трех лет, возили в Зимний дворец, на показ".

Весной же 1816 года Чаадаев перешел корнетом в лейб-гвардии Гусарский полк (квартировавший в Царском селе), что считалось благоприятным для дальнейшей карьеры. Хорош был и новый мундир: в 1815 году офицеры полка получили приказ носить шляпы с белой лентой вокруг кокарды. На мундире бобровый мех, по ремням портупеи - галуны, у сапог - золотые кисточки.

"В мундире этого полка всякому нельзя было не заметить молодого красавца, белого, тонкого, стройного с приятным голосом и благородными манерами. Сими дарами природы и воспитания он отнюдь не пренебрегал, пользовался ими, не ставил их гораздо выше других преимуществ, коими гордился и коих вовсе в нем не было, - высокого ума и глубокой науки. Его притязания могли бы возбудить или насмешку, или досаду, но он не был заносчив, а старался быть скромно величествен, и военные товарищи его, рассеянные, невнимательные, охотно представляли ему звание молодого мудреца, редко посещавшего свет и не предающегося никаким порокам. Он был первым из юношей, которые тогда полезли в гении..." - Вигель, вечный недоброжелатель Tschaad'a.

В это время (1816) Tschaad знакомится у Карамзиных с г-ном Пушкиным, лицеистом, страдающим от того, что не был на войне и не видел "великих дел". Это было в июле-августе, в августе-сентябре Чаадаева производят в поручики, а через год, в декабре 1817-го, командир гвардейского корпуса Васильчиков берет его себе в адъютанты.

"Катерина Николаевна Орлова, дочь прославленного Раевского и жена того любимого адъютанта Александра I, которому 19 марта 1814 года довелось заключать одну из самых громких на свете капитуляций и, конечно, самую славную во всей русской военной истории, условие о сдаче Парижа, - знавшая как свои пять пальцев все тогдашние положения петербургского общества, сказывала мне, что в эти года Чаадаев со своими репутацией, успехами, знакомствами, умом, красотою, модной обстановкой, библиотекой, значащим участием в масонских ложах был неiспоримо, положительно и безо всякого сравнения самым видным, самым заметным и самым блистательным из всех молодых людей в Петербурге" - Жихарев.

Сам Tschaad впоследствии это время любить не станет, характеризуя себя блестящим молодым человеком, бегающим за всякими новыми идеями и слегка касающимся их, не отдававшимся им вполне и не имевшим ни одной прочной, - и упрекал себя в непоследовательных мечтаниях и в отсутствии основательного мышления. Из факта подобного самообвинения с несомненностью следует восполнение вышеозначенных недостатков к моменту сетований о них.

Отличник как тип

Отличник всегда предполагает наличие для себя особого пути развития, основной приметой которого является его необщепринятость вкупе с одновременным участием в нем схожих по миро-ощущениям современников. Чаадаев записался в масоны.

Любая тайна корпоративного характера предполагает наличие некоего заднего крыльца и черного хода в здание истины; перемещения обставляются со всевозможной таинственностью. Но таинственность неотчленима от конспирации, наводящей на мысли о выпивке, - что непременно придет в голову в России. Потому что - чего иначе прятаться-то, как не ради того, чтобы другим не досталось, а то самим не хватит?

Чаадаев принадлежал к ложе "Соединенных друзей" и достиг в оной степени мастера.

Разумеется, по российскому обыкновению ложи вскоре превратились бог весть во что, с обыкновенным гусарским кавардаком и столичным салоном, что, верно, и привело к тому, что в 1821 году Tschaad расстался с "Соединенными друзьями", как бы резюмировав, что в масонстве "ничего не заключается могущего удовлетворить честного и рассудительного человека".

Но это будет уже после того, как Tschaad съездит к Александру в Троппау, после того, как выйдет в отставку.

Накануне

"Еще новость, на этот раз последняя. В одном из городских садов нашли рысь, погибшую от холода. Это по вашей специальности. Как это животное могло пробежать по улицам незамеченным? Как оно могло перелезть через стену? Как оно не напало ни на кого, прежде чем умереть с голоду?", - это Tschaad пишет брату М.Я.Чаадаеву 25 марта 1820 года, а начинает письмо так: "Спешу сообщить вам, что вы уволены в отставку; может быть, вы это уже знаете. Итак, вы свободны, весьма завидую вашей судьбе и воистину желаю только одного: возможно поскорее оказаться в вашем положении. Если бы я подал прошение об увольнении в настоящую минуту, то это значило бы просить о милости; быть может, мне и оказали бы ее, - но как решиться на просьбу, когда не имеешь на то права? Возможно, однако, что я этим кончу. О моем деле решительно ничего не слыхать".

Имелось в виду повышение Чаадаева по службе. В знак расположения к гвардии Александр I изъявил желание сделать своим флигель-адъютантом (это звание жаловалось редко) одного из адъютантов командира Гвардейского корпуса. Выбор пал на Чаадаева, хотя у Васильчикова тот был лишь третьим адъютантом. Назначение намечалось на весну 1820 года, после Пасхи. Письмо, впрочем, содержит и события международной и светской жизни - революция в Испании, дуэль Ланского.

Все это - не более, чем прихожая обыкновенного человека, в которой и бывает то, что обычно там бывает - до крайности схожее между собою у разных молодых людей, однако предполагаемое ими как нечто единственное в своем роде.

Командировка

Господин Чаадаев едет 21 октября 1820 году в Троппау к императору Александру I, везет подробности мелкого бунта в гвардии - "Семеновской истории". Цель поездки состоит, верно, в том, чтобы уверить императора, что все дело выеденного яйца не стоит и никакие карбонарии и международные революцьонеры в его подшефный полк не затесались.

История же такова: в лично любимый Александром Семеновский полк был назначен командиром некий Шварц, который в своей страсти к строевым упражнениям дошел до беспредела - даже обязал лиц, не имеющих собственных усов, использовать накладные, отчего лица покрывались болячками. А назначили Шварца потому, что к апрелю 1820 года Семеновский полк превратился во что-то странное: офицеры перестали пьянствовать, после обеда играли не в карты, а в шахматы и за кофием читали вслух иностранные газеты, следя за европейской жизнью.

Мало того, говорят, что офицеры полка занимались самообразованием и даже обучали грамоте солдат, при этом ни на учениях, ни в казармах не было слышно ни брани, ни грубых слов.

Шварц же, поставленный в полк для пресечения столь диких нравов, довел коллектив до того, что среди солдат возникло возмущение, приехавшие разбираться генералы все только запутали, солдаты продолжали гнуть свое, тогда Васильчиков отправил в Петропавловку Государеву роту, на что солдаты побили на квартире у Шварца стекла, а Шварц удрал и спрятался в навозной куче, в сумерках же пробрался к знакомому офицеру из Измайловского полка и тем спасся.

Дело получило резонанс, взволновало прочие полки, и семеновцев отделили от остальной гвардии, разослав по финским блок-постам. 19 октября с донесением об этом к царю был направлен фельдъегерь, а следом за ним - с подробностями - и адъютант Васильчикова Чаадаев. Надо думать, все же предполагалось, что дело удастся как-то смягчить.

Современники усмотрели в принятии на себя этой миссии желание Tschaad'a выдвинуться на несчастьях товарищей и бывших однополчан, но, кажется, Tschaad о конкретном деле не думал вовсе.

Со-ложник (по "Соединенным друзьям") и пристальный недоброжелатель Чаадаева Вигель разъяснял эту ситуацию не без изящества: "Он был уверен, что, узнав его короче, Александр, плененный его наружностью, пораженный его гением, приобщит его к своей особе и на первый случай сделает его флигель-адъютантом". Пристрастность Вигеля тут все же была излишней, об адъютантстве речь шла и без того.

Итак, Tschaad отправляется в медленное путешествие. Кончалась молодость. "Его положение служебное и общественное было во всех отношениях великолепное и многообещающее. Молодость заканчивалась, и можно утвердительно сказать, что никогда и никому на своем прощальном закате она приветливее не улыбалась". Эти слова Жихарева открывают внутри его дяди милую картинку, весьма в духе г-на Фридриха, немецкого живописца и, надо полагать, примерно в таком ощущении Tschaad и глядел на окрестные пейзажи.

Мальчик едет в Троппау

Но здесь, по дороге, только мокрые кусты, камни, да ворона, орущая по своим, не сводящимся к состоянию окрестностей, причинам.

Боже ж ты мой, никакого даже телеграфа, зато - точная определенность своего положения среди мокрого поля, где виды за окошком меняются так медленно, что эта самая определенность размокает, разбухает, расползается в сырых пространствах.

Совокупность начитанности, ума, ипохондрии, поддержанная одиночеством осенней дороги явно предоставила обладателю совокупности возможность ощутить себя пусть небольшим, но демиургом. Но такому варианту что-то недостает: какого-то хлопка, что ли, вспышки в пустоте. Чего-то, сделанного из иной материи.

Троппау (Опава) находится на границе Силезии и Моравии, добираться туда следовало, верно, через Краков и Сандомир.

В Кракове в свое время Ч. вступал в масоны. Повторное посещение тех же мест плохо сказывается на субъекте, посетившем их впервые во второй раз. Tschaad, надо полагать, думает о масонстве и, находя себя заметно продвинувшимся в сравнении с прежним, находит его неудовлетворительным для своей личности, и, следовательно, вносит коррективы в свое ощущение ее масштаба.

Если разумно исходить из того, что все вещи на свете происходят как вспышка и хлопок, то сам этот момент особенно драматургичен в месте, где слабы непрерывность и связность отдельных поступков. Легко предположить, что выйдя из своей щегольской кибитки размяться, г-н Чаадаев оказался застигнутым врасплох неважно чем: сообщением, пришедшим со скоростью побежавшей по стеклу трещины. И - что-то хрустнуло в затылке.

Над ним прошло что-то вроде чужой силы, и он понял, что едет к абсолютному духу, победившему Европу, а также, что его, Tschaad'a, карьера зависит не от выслуги, но от иного. А как иначе - Гегель, увидев Наполеона на белом коне, сказал, что в город на белом коне въехал Абсолютный дух, но Александр же победил Наполеона, значит - его Абсолютный дух оказался круче.

Это, похоже, история ап.Павла наоборот, - воспринявшего неведомый зов и ставшего Савлом по дороге из Дамаска. Петр возвращается в Симона, упав после странного озарения в мир своевольных умопостроений.

Это рассказ о Петре Чаадаеве, небольшой родинке на коже российской истории - ежели, конечно, у этой истории есть тело, - тогда о некоторых ее повадках можно судить и по движениям этой родинки, пусть даже и приблизительно.

Но, собственно, и не об истории. Все это просто о том, как на свете с людьми бывает.

Отягчающие обстоятельства

Считается, что в период, предшествовавший поездке, Чаадаев интенсивно общался с Пушкиным. Tschaad жил в Демутовом трактире Петербурга (набережная Мойки, 40; одна из шикарных гостиниц того времени) и там, регулярно встречаясь с пиитом, способствовал его общему развитию. По воспоминаниям г-на Анненкова, "Чаадаев уже тогда читал в подлиннике Локка и мог указать Пушкину, воспитанному на сенсуалистах и Руссо, как извратили первые философскую систему английского мыслителя своим упрощением ее, и как мало научного опыта лежит у второго в его теориях происхождения обществ и государств". Младшему - 19 лет, старшему - 25. Оба обсуждают Локка в подлиннике, веселенькое занятие.

Вдохновленный беседами, Пушкин напишет несколько стихотворений о Чаадаеве, строками одного из которых "Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской" Tschaad украсил свой быт: "В наемной квартире своей принимал он посетителей, сидя на возвышенном месте под двумя лавровыми деревьями в кадках; справа находился портрет Наполеона, слева - Байрона, а напротив - его собственный, в виде скованного гения" (Вигель, но вряд ли врет), - там и были пушкинские строчки.

Согласно некоторым гипотезам, в те годы Чаадаев вдохновлялся героическими планами, среди которых, как полагают, был и план убийства государя. Верится в это, честно говоря, слабо, но пушкинские стихи соответствующего толка окружают 1821 год со всех сторон: после Троппау "Кинжал", до - "к Чаадаеву", в котором "на обломках самовластья напишут" их имена. Из этого, в частности, Оксман выводил план смертоубийства Александра: в те годы оснований быть зафиксированными на обломках самовластья у обоих было мало, так что оставалaсь единственная возможность - оказаться на скрижалях в качестве двуглавого Брута.

Император

Следствия подобных идей всегда схожи: человек растет в своих глазах, собственные качества видятся ему более выпуклыми - и даже не из гордыни; он воспринимает их в качестве уникального инструмента, ему дарованного. В результате же слишком пристального сведения всего, что происходит на свете, к себе, для себя, он становится стеклянным шаром. Прозрачным - для него, для остальных -- мутным.

Любопытно, что это произошло ровно накануне встречи с решительно прозрачным шаром, каковым - отчасти против своей воли - был Император. Но тому некуда было деться - служебное положение: он же был главой единственной в тот момент мировой сверхдержавы.

В Троппау император "обсуждал меры борьбы против поднимающихся революционных движений в различных странах Европы", - как о том сообщает "Всемирная история" издания 1959 года, том 6-й. Конгрессы следовали один за другим: Аахен - 1818, Троппау - 1820, Лайбах - 1821, Верона - 1822. Европейские венценосцы и бюрократы уже настолько сплелись в коллективный орган управления Европой, что расстаться не могли и не хотели.

Но вот с революционерами было густо: в январе 1820-го близ Кадиса восстал полк Рафаэля Риего, освободивший мятежного генерала Антония Кирогу. В июле 1820-го были собраны Кортесы, объявившие такие перемены, что Священный союз, уже из Вероны, потребовал вернуть все на место, после чего французы отправились громить Мадрид (в 1823 году), а г-н Гоголь написал историю про Поприщина, обеспокоенного тем, что в Испании нет короля.

Да и карбонарии: в июле того же 1820-го года они, под начальством генерала Пепе, взяли власть в Неаполитанском королевстве... Так что история с семеновцами попадала в масть. А в те годы Чаадаев еще не был лыс и вполне даже смахивал буйностью шевелюры и несколько широкоскулым строением лица на карбонария.

Из свидания толка не вышло, Tschaad не разделял тревог государя за состояние вооруженных сил державы и, верно, разочаровался в нем, увидя. Плешивый щеголь, враг труда его не заинтересовал, тем более, что теперь Tschaad уже знал, что испанский король нашелся и это - он. Тут же речь шла о какой-то другой истории, не о той, которую он предполагал для себя в пути.

Разговор с императором, впрочем, длился более часа. "О чем мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором?" недоумевал Жихарев, добавляя, что "Серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что в нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты". Встреча закончилась словами императора "Adieu monsieur le liberal", и его же напутствием - "мы скоро будем служить вместе". Судьба семеновцев не переменилась.

Tschaad же после поездки подает в отставку, хотя его флигель-адъютантство и решено. Александр как бы удивлен и даже поручает передать, что коли Чаадаеву нужны деньги, то "он сам лично готов ими снабдить". Похоже, что царь во всей этой истории был весьма ироничен.

Причину отставки Tschaad объяснит тем, что считает забавным выказать свое презрение людям, которые всех презирают.

Единственная проявленная тут эмоция Tschaad'a состояла в том, что удовлетворив его прошение об отставке, государь противу обыкновения не присвоил ему следующего чина. По Жихареву, его дядя до конца жизни имел слабость горевать об этом, потому как "полковник - un grande fort sonore" "очень уж звонкий чин-то".

Вояж

К лету 1823 года, не находя применения себе как внечеловеческому и, соответственно, не пристроенному к делу явлению, Tschaad впал в некоторую прострацию, оформившуюся в признаваемую обществом хандру, и отправился на три года в Европу. М.И.Муравьев-Апостол: "Я проводил его до судна, которое должно было увезти его в Лондон. Байрон наделал много зла, введя в моду искусственную разочарованность, которой не обманешь того, кто умеет мыслить".

Перед отъездом Ч. отпишет Чаадаеву-второму, брату, также испытывавшему приступы ипохондрии и физические недомогания: "Болезнь моя совершенно одна с твоею, - только что нет таких сильных пальпитаций, как у тебя, потому что я не отравливаю себя водкой, как ты". Пальпитации - это сердцебиения.

Ведет он себя в путешествии вполне по-сверхчеловечески.

В Берне, при русской дипломатической миссии, Tsсhaad обнаружил своего дальнего родственника, князя Ф.А.Щербатова. И прижился. В то время, много позже вспоминал чиновник посольства Д.Н.Свербеев, Tschaad "не имел за собою никакого литературного авторитета, но Бог знает почему и тогда уже, после семеновской катастрофы, налагал своим присутствием каждому какое-то к себе уважение. Все перед ним как будто преклонялись и как бы сговаривались извинять в нем странности его обращения. Люди попроще ему удивлялись и старались даже подражать его неуловимым особенностям. Мне долго было непонятно, чем он мог надувать всех без исключения, и я решил, что влияние его на окружающих происходило от красивой его фигуры, поневоле внушавшей уважение".

Свербеев знакомил нового русского путешественника с иностранцами, которых сразу же раздражили странности Чаадаева, среди которых имели место заданность позы, загадочность молчания, а также - отказ от угощений. Впрочем, за десертом Tschaad требовал себе бутылку лучшего шампанского, выпивал из нее одну или две рюмки и торжественно удалялся - "Мы, конечно, совестились пользоваться начатой бутылкой".

Причудой казалась и манера Чаадаева таскать с собой повсюду камердинера Ивана Яковлевича. Слуга был двойником своего барина, "...одевался еще изысканнее, хотя всегда изящно, как и сам Петр Яковлевич, все им надеваемое стоило дороже. Петр Яковлев, показывая свои часы, купленные в Женеве, приказывал Ивану Яковлевичу принести свои, и действительно выходило, что часы Ивана были вдвое лучше часов Петра..." Тайна Ивана Яковлевича останется нераскрытой.

Соотечественников Tschaad запугивал речами, в особенности -начальника миссии Крюднера: "Обзывал Аракчеева злодеем, высших властей, военных и гражданских - взяточниками, дворян - подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное - коснеющим и пресмыкающимся в рабстве. Однажды, возмущенный такими преувеличениями, я (Свербеев) напомнил ему славу нашей Отечественной войны и победы над Наполеоном и просил пощады русскому дворянству и нашему войску во имя его собственного в этих подвигах участия. "Что вы мне рассказываете! Все это зависело от случая, а наши герои тогда, как и гораздо прежде, прославлялись и награждались по прихоти, по протекции". Говоря это, Чаадаев вышел из себя и раздражился донельзя. Таким иногда высказывался он до самой смерти, и изредка случалось и ему выходить из пределов приличия; так было и в этот вечер. "Вот, господа, прославляющие свою храбрость и свой патриотизм, я приведу вам в пример... - на этих словах он призадумался. - Ну да, пример моего отца. В шведскую войну, при Екатерине, оба они с Чертковым были гвардейскими штабс-офицерами и за то, что во время какого-то боя спрятались за скалой, получили Георгиевские кресты. Им какой-то фаворит покровительствовал, да и удобно было почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость".

Вообще же в своих евро-скитаниях Tschaad повторил типичный маршрут русских путешественников той поры, более всего соответствуя карамзинским письмам с поправкой на возраст героя.

Впрочем, в России история имеет обратную силу: следствия тут всегда могут изменить причину.

Деньги

Проблемы с деньгами возникли у г-на Ч. еще в гвардии.

"Ты хочешь, чтобы я обстоятельно тебе сказал, зачем мне нужны деньги? Я слишком учтив, чтобы с тобой спорить и потому соглашаюсь, что ты туп, но есть мера и на тупость. Неужели ты не знал, что 15 000 мне мало? Неужели ты не видал, что я издерживал всегда более? Неужели ты не знал, что это происходит от того, что я живу в трактире? Неужели ты не знал, что живу я в трактире для того, что не в состоянии нарядиться на квартире? Итак, вот для чего мне нужны деньги. Если меня сделают шутом, то мне нужно будет кроме тех 2000, которые я должен князю, по крайней мере 8, чтобы монтироваться и поставить себя в состояние жить на квартире", - пишет Tschaad брату, который тогда уже вышел в отставку, а наследство между ними еще не было поделено.

Под словом "шут" подразумевается флигель-адъютантство Чаадаева, - что позволяет понять причины его отставки, равно как и тон беседы Tschaad'a с императором в Троппау: конечно, он предполагал для себя большее.

Вообще же, легко видеть, что г-н Ч. по характеру относился к тому милому разряду людей, которым отчего-то постоянно должны все окружающие. Что, разумеется, всецело способствовало развитию его философических воззрений.

Карантин на таможне

В 1826 году Чаадаев въехал во внешние пределы Отечества, а именно - в Варшаву. Отметим, что въезжает Tschaad в страну с другим императором, с другими людьми - после декабристов. И единственная память, оставшаяся от него в высшем свете, нынче состоит в том, что "его императорское величество (имеется в виду Александр) изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны", - как отписал Николаю I его брат Константин Павлович, инспектор всей кавалерии Е.И.В. - намекая на то, что Tschaad'у не помешает карантин на исконно российской границе.

Tschaad же в это время по обыкновенной слабости своего организма хворал в Варшаве. Прохворав же, будто нарочно, время, достаточное для циркуляции депеш между Варшавой и Питером, он отправился далее и, уже ощущая ноздрями аромат давно не виденной родины, оказался на таможне в Брест-Литовске. Багаж его досмотрели, нашли "разные непозволительные книги и подозрительные бумаги", после чего пакет с оными отправили согласовывать по высокопоставленным каналам, а Чаадаев застрял в Бресте.

Он сидел в Бресте словно бы для того, чтобы известная ему жизнь успела закончиться. 13 июля казнили декабристов, 9 августа в Москве был коронован Николай, и лишь 26 числа Чаадаеву устроили допрос, вполне, впрочем, формальный, лишний раз напоминая, что в России все делается отнюдь не на юридических основаниях.

Спрашивали его о приятелях-декабристах, но не сильно, без пристрастия, поскольку уехал Чаадаев из России давно, о стихах Пушкина по поводу немецкого студента Занда с его кинжалом спрашивали, и - о масонском патенте, который Tschaad провез по всей Европе, а на таможне, давая подписку о непричастности к тайным обществам, заявил, что прихватил его исключительно случайно, как простую реликвию. Соврал, конечно.

Но все это как-то рассосалось. Это было, так сказать, государственное отпущение грехов, и Tschaad мог въехать в незнакомую ему страну. Собственно, он профукал историю и не увидел, как нечто неуловимое почти мгновенно меняет все отношения. Зато - ничто не помешает ему думать, что все в природе возможно на логических основаниях. Дел, поэтому, было у него на всю жизнь вперед.

Другая страна

Чаадаев не видел Москвы три года, въезжал он в нее 8 сентября 1826 года, что предполагало обычные виды рестораций с самоваром на вывеске или рукою из облаков, держащей поднос с чашками, с подписью "Съестной трахътир"; немца-хлебника с золотым кренделем, иногда аршина в два, над дверью; цирюльни с изображением дамы, у которой кровь бьет фонтаном из руки; в окошке торчит завитая голова засаленного подмастерья и надпись над дверью: "Бреют и кровь отворяют",... галки на крестах, надо полагать.

Что же это за линия, отделяющая метафизику от физиологии? Верно, по одну сторону от нее следствия чаще выводятся из причин, нежели по другую. Но как провести линию между видимым и невидимым: что тут доступно ощупыванию в материальном виде, а что воспринимать надо по наитию?

Но, в общем, что же тут такого видимого? Камни, песок, водичка, да и то - даже мысли о них лежат уже где-то в стороне. У времени свой запах, а пространства и города позволяют гулять по ним как угодно, вот только кирпичи и географические карты служат для этого лишь подсобным средством. Все это, в общем, просто очень большое место, где люди живут: видимым и невидимым образом. Живут, и изо всех своих сил - отдавая себе в этом отчет, не отдавая - пробираются к чему-то, им предназначенному.

Вот и девушки нового времени пахнут по-другому. Не той они уже породы звери. Что с того, что они не интересовали Tschaad'a никогда, - все равно этот факт пугает. Тем более, что они - пусть это и неведомо пока окружающим - уже брюхаты петрашевцами и нигилистами.

Очень недолго пробыв в Москве, осенью Tschaad уезжает в деревню. Выслушав перед этим на квартире у Соболевского авторское чтение "Бориса Годунова". Надо полагать, ему пришло на ум, что раз уж его ученик столь развился, так он сам теперь - слов нет. Поприще перед ним открывалось такое, что три года скачи - не доскачешь: что твоя бездна, без числа набитая звездами.

В деревне

Несомненно, в деревне физиологические аспекты бестелесности касаются мира мелких тварей, связанных с клопами, мокрицами, жабами: отношение к оным Чаадаева неизвестно, если, конечно, не учитывать его преувеличенного пристрастия к уходу за собой, - мнительность подобного рода обычно говорит о проблемах отношений души и тела в человеке, тем более, отправившемся в село Алексеевское, и не затем, чтобы поработать помещиком, но чтобы собрать там свой ум в кучку.

Несомненно, туда он прибыл с отчетливым набором инструментов для решительно непонятно какой машины. Это как на зубовской гравюре поздних петровских времен портрет обер-сарваера Ивана Михайлыча Головина приведен в середине листа, окруженный полным набором различных корабельных деталей, в совокупности составляющими костяк корабля. Ну а у Tschaad'a - не корабль, не паровоз и даже не дуэльный кодекс.

Хорошо зимой в деревне оценить имеющиеся карты и планы мироздания. Разумеется, не в последнюю очередь с тем, чтобы уяснить конкретнее свою позицию в оном. Иными словами, стеклянный шар начинает искать рациональных объяснений собственной избранности, что и является основным в его рассуждениях. Разумеется, это вполне здраво. Интересно, что по форме высказывания г-на Чаадаева тех лет напоминают "уединенное" Розанова - свой жанр тот называл "стриженой лапшой". "Что нужно для того, чтобы ясно видеть? Не глядеть сквозь самих себя" - это уже Tschaad.

Вообще-то плоды сочинительства Tschaad'a похожи на червей. Идет большой дождь и, подобно червям, выбирающимся на поверхность, рассуждения г-на Чаадаева выползают на лист бумаги: все норы и ходы внутри него затоплены некоей ажитацией, мочи нет терпеть. Ему идет 33-й год.

Чаадаев не пишет, а формулирует мысли, а еще этот тускло-светящийся шар его души, делающий рельефной любую фразу - обособленность любого высказывания делает его почти лозунгом.

Tschaad приходит к логическому выводу, что христианство совершенно истинно, однако для этого следует доказать "полную разумность" учения, для чего необходимо "сочетаться с доктринами дня", применив физический, математический и биологческий "маневр". Окончательной мыслью Tschaada станет та, что Дух Времени и есть Святой Дух. То есть нисходит исключительно на модников.

Tschaad сидит в глубокой задумчивости, с проплывающими в его матовых и выпуклых очах образами мыслей. Катится к концу зимний день и лишь в сумерках, когда слуга внесет в комнату огня, он очнется и ощутит, что правая рука его совершенно застыла в напряжении, оцепенела, так что потребуются усилия пальцев другой, чтобы ее распрямить. И это принесет дурные сны ночью. Впрочем, как и всякий раз.

Девушки

Жила-была на свете Авдотья Сергеевна Норова. Происходила она из старинной дворянской семьи, родилась в 1799 году. Брат ее, Авраам, был героем Отечественной, библиофилом, переводчиком. Чуть позже он сделается министром просвещения. Жила она в соседнем с Алексеевкой селе.

Общение ее с Tschaad'ом происходило весной 1827 года. От отсутствия навыка уединенного общения с девушками, Чаадаев подошел к делу на основе книги Бернардена де Сен-Пьера, содержащей рассуждения о женской общественной физиологии.

Позиции Tschaad'a в данном вопросе таковы. В природной, по его мнению, женской пассивности и сердечной предрасположенности к самоотречению он видит залог развития способности покоряться "верховной воле", необходимой, в свою очередь, для подлинного творчества. Предрасположенность женского сердца к самоотречению Чаадаев ощущает как точку приложения сил, ведущей к последней степени человеческого совершенства. Для него укрепление этой предрасположенности аналогично отмеченному им типу гениальности, ничего шумно не изобретающей, а потому в своей тихой подчиненности способной лучше различить голос "высшего разума" и пропитаться "истинами откровения".

Итак, по слухам, они гуляли в усадьбе Норовых по лужайке, обсаженной розами и нарциссами, откуда открывался вид на пруды, а чуть дальше - на леса. Tschaad на практике шлифует красноречие. Сходство с известным пушкинским героем оставим, пожалуй, без внимания.

Отчего-то принято считать, что Авдотья чувствовала себя на свете как-то неуютно, не находила себе места. Что была слаба физически, часто хворала все это не очень вяжется с ее литографированным портретом. Хотела бы уйти в монастырь, но жалеет родителей. Хорошая девушка, надо полагать. Не изготовили же ее специально для того, чтобы Tschaad мог удостовериться в правомерности вышеуказанных взглядов.

"Зная Вас, - напишет она Tschaad'у через три года, - я научилась рассуждать, поняла одновременно все Ваши добродетели и все свое ничтожество. Судите сами, могла ли я считать себя вправе рассчитывать на привязанность с Вашей стороны. Вы не можете ее иметь ко мне, и это правильно, так и должно быть. Но Вы лучший из людей, Вы можете пожалеть даже тех, кого мало или совсем не любите. Что касается меня, то сожалейте лишь о ничтожестве моей души. Нет, я боюсь причинить Вам хотя бы минутку печали. Я боялась бы умереть, если бы могла предположить, что моя смерть может вызвать Ваше сожаление. Разве я достойна Ваших сожалений? Нет, я не хотела бы их пробудить в Вас, я этого боюсь. Глубокое уважение, которое я к Вам испытываю, не позволило бы мне этого сделать..."

Жихарев тоже отчего-то все знает про Авдотью, которую в жизни не видел:

"...была девушкой болезненной и слабой, не могла помышлять о замужестве, нисколько не думала скрывать своего чувства, откровенно и безотчетно отдалась этому чувству и им была сведена в могилу. Любовь умирающей девушки была, может быть, самым трогательным и самым прекрасным из всех эпизодов его жизни".

Ну, раз он говорит о ней со слов дядюшки, так и резюме, значит, дядюшкино. Не говоря уж о том, что многое в ее письмах представляется перенаверченным из романов (конечно, писаны они по-французски).

Панова

Была у Чаадаева и другая соседка. Панова Екатерина Дмитриевна (урожд. Улыбышева), жила в селе Орево (в нескольких верстах от Алексеевского). 23 года, пять лет замужем, детей нет. Отношения с мужем лишены дружеской близости и теплоты домашнего очага. Делилась с Ч. своим неустройством, жаловалась на изнуряющее бессилие перед каждым днем, а также - на жизнь в целом. Из горькой действительности П. на краткое время уносили лишь поэтические картины сельской местности на закате дня и книги (в том числе, философские, напр. Платона).

М.Н.Лонгинов называл ее "молодою, любезной женщиною", отношения с Ч. "близкой привязанностью" и уточнял: "Они встретились нечаянно. Чаадаев увидел существо, томившееся пустотой окружающей среды, бессознательно понимавшее, что жизнь его чем-то извращена, инстинктивно искавшее выхода из заколдованного круга душившей его среды. Чаадаев не мог не принять участия в этой женщине; он был увлечен непреодолимым желанием подать ей руку помощи, объяснить ей, чего именно ей недоставало, к чему она стремилась невольно, не определяя себе точно цели..."

Между ними потом завяжется переписка, "к которой принадлежит известное письмо Чаадаева, напечатанное через семь лет и наделавшее ему столько хлопот" (М.Н.Лонгинов).

Это произойдет еще не скоро, однако же трудно понять, каким образом г-н Чаадаев мог объяснить этой женщине, чего именно ей недостает. С другой стороны, вступив в непосредственное и близкое общение с женщинами, Tschaad ни в чем не исказил собственной линии жизни, напротив - именно девицы-женщины от общения с ним принимались упорно заниматься философией, если, конечно, не врут.

Надо полагать, что в первобытной пустоте природы Tschaad окончательно ощутил исхождение от него неких флюидов, действующих на благо общего устроения мира. Но вот что любопытно: невзирая на большое количество описаний г-на Чаадаева - от философско-политологических до бытовых, - нигде не найти упоминания вещей, которые были бы ему в радость.

Сбой

По словам Жихарева - видимо, сильно упростившего некий очередной перелом в душе нашего героя, - не ужившись в одной деревне с "теткой-старухой", Tschaad в этом же году уехал в Москву, где обретался "на разных квартирах, в которых проводил время, окруженный врачами, поминутно лечась, вступая с медиками в нескончаемые словопрения и видаясь только с очень немногими родственниками и братом".

Первое время он встречается и с Пановыми, также приехавшими в Москву, и даже ссужает их деньгами, несмотря на собственные стесненные обстоятельства.

Тут Ч. наконец соображает (или сказал ему кто), что экзальтация, с которой m-me Панова внимает его поучениям, слишком уж им стилистически не соответствует. Иными словами, в московском обществе поползли слухи. Тут он не находит ничего лучшего, как поговорить с мужем Пановой, которая воспримет сей жест как "жестокое, но справедливое наказание за то презрение, которое я всегда питала к мнению света" (и это странно: почти как Tschaad, выходящий в отставку, чтобы "выказать презрение людям, которые сами всех презирают" историю своей жизни в картинках он ей, что ли, пересказал? Или мода тогда была такая - презирать?).

Панова напишет ему письмо: "Уже давно, милостивый государь, я хотела написать Вам; боязнь быть навязчивой, мысль, что Вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но наконец я решилась послать Вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое Вы получите от меня... Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и весьма недовольна собою, я должна была казаться Вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной... Вашему характеру свойственна большая строгость... я замечала, что за последнее время Вы стали удаляться от моего общества, но я не угадывала причины этого. Слова, сказанные Вами моему мужу, просветили меня на этот счет. Не стану говорить Вам, как я страдала, думая о том мнении, которое Вы могли составить обо мне; это было жестоким, но справедливым наказанием за то презрение, которое я всегда питала к мнению света... Но пора кончить это письмо; я желала бы, чтобы оно достигло своей цели, а именно убедило бы Вас, что я ни в чем не притворялась, что я не думала разыгрывать роли, чтобы заслужить Вашу дружбу...".

И вот, Чаадаев пишет в ответ Пановой свое знаменитое и историческое Первое философическое письмо.

Свербеев: "Чаадаев поселился в Москве и вскоре, по причинам едва ли кому известным, подверг себя добровольному затворничеству, не видался ни с кем и, нечаянно встречаясь в ежедневных своих прогулках по городу с людьми, самыми ему близкими, явно от них убегал или надвигал себе на лоб шляпу, чтобы его не узнавали" - это, конечно, слухи, сформировавшие впоследствии штампованную историю.

Мизантропия или ипохондрия тут не при чем. Свидетельствует А.Я.Якушкина, жена декабриста, в письме к мужу от 24 октября 1827 года: "Пьер Чаадаев провел у нас целый вечер. Мне кажется, что он хочет меня обратить. Я нахожу его весьма странным и, подобно всем тем, кто только недавно ударился в набожность, он чрезвычайно экзальтирован и весь пропитан духом святости... Пьер Чаадаев сказал мне, что я говорю только глупости, что слово счастье должно быть вычеркнуто из лексикона людей, которые думают и размышляют... если бы ты видел его, то нашел бы его весьма странным. Ежеминутно он закрывает себе лицо, выпрямляется, не слышит того, что ему говорят, а потом, как бы по вдохновению, начинает говорить".

Бывший неподалеку С.П.Жихарев (старший) отпишет 6 июля 1829 года к А.И.Тургеневу: "Сидит один взаперти, читая и толкуя по-своему Библию и отцов церкви". Идея о том, что Дух Времени равен Святому Духу, окончательно располагалась в мозговом лоне Tschaad'a. Интересно, испытывал он от этой мысли трепет или, хотя бы, чувство глубокого удовлетворения?

Выволочка Пушкину

"Мое пламеннейшее желание, друг мой, - видеть вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание. Когда видишь, как тот, кто должен был бы властвовать над умами, сам отдается во власть привычки и рутинам черни, чувствуешь самого себя остановленным в своем движении вперед; говоришь себе, зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня? Это поистине бывает со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас. Если у вас не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете, то погрузитесь в себя и извлеките из вашего собственного существа тот свет, который неизбежно находится во всякой душе, подобной вашей. Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле... ...будьте здоровы, мой друг. Говорю вам, как некогда Магомет говорил своим арабам - о, если бы вы знали!".

(1829, март-апрель)

Что ж, Tschaad "...предался некоторого рода отчаянию. Человек света и общества по преимуществу сделался одиноким, угрюмым нелюдимом... Уже грозили помешательство и маразм" - Жихарев.

Да и сам он признается позже графу С.Г.Строганову, что был тогда во власти "тягостного чувства" и, как передают его слова графу Д.В.Давыдову, был близок к сумасшествию, "в припадках которого он посягал на собственную жизнь".

В таком, собственно, состоянии о России он и рассуждал. Конечно, к моменту окончания письма Tschaad о Пановой уже не думал и адресатке его не отправил.

Окончательная дата и место написания письма "1-го декабря 1829 года, Некрополис", а начинается оно словами, известными каждому нашему интеллигенту: "Сударыня, именно ваше чистосердечие и ваша искренность нравятся мне более всего, именно их я более всего ценю в вас... откуда эта смута в ваших мыслях, которая вас так волнует и так изнуряет, что, по вашим словам, отразилась даже на вашем здоровье? Ужели она - печальное следствие наших бесед? Вместо мира и успокоения, которое должно было бы принести вам новое чувство, пробужденное в вашем сердце, - оно причинило вам тоску, беспокойство, почти угрызения совести".

Бог с ней, с Пановой, но все же интересно, кто ж виноват-то в том, что от бесед возникло непредусмотренное чувство? И - если не Пановой, то кому, собственно, все это написано?

Холера

В 1830 году в Москву явилась холера... Эта эпидемия возникла лет пять до того в Астрахани, сначала между заезжими купцами, а затем и среди местных жителей. Истребив несколько сот душ, холера ушла из низовий Волги в Саратов, к августу же 1830-го года уже приблизилась к Москве, где в воздухе появились тучи необыкновенных мошек, по словам здешних армян - морового поветрия.

В сентябре в первопрестольной дважды в день печатаются полицейские бюллетени, холерных хоронят на специальных кладбищах. Город оцепили. Составился комитет из почтенных жителей, богатых помещиков и купцов, каждый из которых взял под опеку одну из частей города. В несколько дней было открыто двадцать больниц, все - на пожертвованные деньги. Медицинский факультет университета привел себя в распоряжение холерного комитета, и оставался там до конца заразы - безо всякого, разумеется, вознаграждения.

Повсюду расставлены блюдечки с хлором. Tschaad ходит по Москве и продолжает думать о том, какой же важный урок должна дать миру Россия. В первопрестольную приезжает Николай Павлович, а Чаадаев, растрогавшись всем, что погибелью грозит, пишет брату о том, что "ты уверен, что я тебя люблю, потому что ты сам можешь понять. Могу тебе только сказать, что это правда, и что я это знаю, и что мне это величайшее утешение".

На заставах, у окраинных домов жгут смоляные бочки, деревенские на груди носят ладанки с чесноком. И все доставляемые письма проколоты и пахнут ладаном.

Авдотья Сергеевна Норова собралась с духом и пишет Tschaad'у, а в письме - просьба заботиться о здоровье, которое "необходимо для блага всех нуждающихся в примере на жизненном пути". Потом - еще, просит писать полный адрес (предполагая, что ответные письма пропадают), то есть указывать не только Дмитровскую область, но и Московскую губернию ("в России есть три Дмитрова").

Tschaad мучительно ответил, назвав ее в письме "дорогим другом", а затем - почему-то признался в том, что души их навеки соединены, задав, впрочем, довольно неделикатный вопрос о том, чем именно он может уменьшить ее страдания. Создается даже впечатление, что во внутренних пространствах Tschaad'a образовалась какая-то каморка, где имеет место нечто, похожее на человечность.

Он, впрочем, разрешает ей продолжать писать, но тут же просит не заботиться о его ответах, советуя при этом умерить природную пылкость (как-то это странно рядом с утверждениями о болезненности Авдотьи) - с целью обретения душевного спокойствия. При этом он уточняет, что не следует искать утешения в его дружеском отношении к ней, а надо найти его в ее собственном сердце, которое он называет ангельским. Тогда и здоровье поправится. Как он это себе представляет?

Тут же, разумеется, следует ответ: "Увидя Ваш почерк, перед тем, как распечатать ваше письмо, я благодарила, пав на колени, Предвечного за ниспосланную мне милость... Я боюсь испугать Вас, открыв все то, что происходит в душе моей... Иногда я устаю от самой себя... Иногда мне кажется, что мои тело и душа не подходят друг другу... Не знаю, душа ли разрушает мое тело, или, напротив, тело душу... Кто знает, не встретимся ли мы тогда (в старости), и не даруете ли вы мне больше дружбы, нежели сейчас. Мои чувства, мои размышления тогда станут, может быть, соответствовать Вашим. Вы будете звать меня своим давним другом, и мы будем часто видеться... Я стану такой старой дамой, что Вы разрешите мне иногда наносить Вам визиты. Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязанием, шерстяными чулками, и мы будем вместе читать. Ах, как бы весело я ждала это время!" Написано по-французски, лишь одно предложение на русском: "Уж в своем ли я уме?"

Потом она порекомендует Ч. ничего не есть и не пить, не дав предварительно попробовать кошке или собаке - кругом ходят слухи о толпах "поляцких" шпионов, собирающихся подорвать или отравить Москву. После Авдотья приготовит вишневый сироп, который нравится Ч., и попросит, чтобы он сказал что-то о других его любимых консервах. Зная и помня о щелях в московском жилище Ч., Авдотья Сергеевна свяжет ему ближе к зиме шерстяные чулки, осведомившись при том, сколько пар таковых ему потребно в год.

В основном архиве Чаадаева хранятся 49 писем Норовой к Чаадаеву, последние два написаны в 1832 году. Tschaad же все это время пишет письма философические.

Объясняет Жихарев

"Здесь, я думаю, место разъяснению в его особе одной случайности, может быть и не совершенно соответствующей достоинству исторической работы, но о которой, однако ж, в истории отдельных лиц всегда поминается. Я тороплюсь приступить к этой подробности, потому-то мне хочется как можно скорее с нею развязаться. Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы какой-нибудь из них он был любовником. Вследствие этого обстоятельства, он очень рано - лет тридцати пяти - стяжал репутацию бессилия, будто бы произошедшего от злоупотребления удовольствиями. Потом стали говорить, что он всю жизнь не знал женщин. Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни в чем не признавался, многое давал подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: "Правда или нет, что он всю жизнь не знал женщины, если правда, то почему: от чистоты ли нравов или по какой другой причине?" Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: "Ты все очень хорошо узнаешь, когда я умру". Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте, Чаадаев не чувствовал никогда никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан.

...Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из постоянного тона разговора Чаадаева, из различных умолчаний, из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки.

Одно время Чаадаев находился в особенно дружеских отношениях с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, самой благородной, великодушно-богатой крови полуденных стран Европы. Связь их была дружеская, исполненная умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не лишенная сердечной искренности. Несмотря на то пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и другое про нее пересказывали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне, или просто хотела посмеяться, только в одно утро она сказала, заливаясь звонким смехом, одному, недавно умершему, в тот день ее посетившему ученому:

- Вчера Чаадаев был со мной до трех часов ночи. Он был чрезвычайно настойчив, так что в какой-то момент у меня мелькнула мысль уступить ему.

- Но почему же? - спросил ученый по специальности своего знания больше, нежели кто другой, понимавший положение.

- Я бы не отказалась посмотреть, что он будет делать".

Аглицкий клоб

Михаил пишет тетке: "Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат более болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекаря и не-лекаря, и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания..."

А.И.Тургенев - Пушкину (это все лето 1831 года): "Болезнь, то есть хандра его, имеет корень в его характере и неудовлетворенном самолюбии, которое, впрочем, всем сердцем извиняю. Мало-помалу, я хочу напомнить ему, что учение Христианское объемлет всего человека и бесполезно, если возводя мысль к Небу, не делает нас и здесь добрыми земляками и не позволяет нам уживаться с людьми в Английском московском клобе; деликатно хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя и на das liebe Ich внимание, менее ухаживать за собой, а более за другими, не повязывать пять галстуков в утро, менее даже и холить свои ногти и зубы и свой желудок, а избыток отдавать тем, кои и от крупиц падающих сыты и здоровы. Тогда и холеры, геморроя менее будем бояться...".

Страдая же, Tschaad пытается оздоровиться, оканчивает редактировать философические письма, размышляет о последствиях июльской (прошлого года) революции во Франции и о польском восстании. Все это на пользу ему не идет.

Аглицкий клоб Чаадаеву прописал один из его лекарей, профессор А.А.Альфонский, впоследствии ректор Московского университета, ну а тогда хирург Мариинской больницы (служивший вместе с отцом Достоевского; да, по слухам Достоевский в "Житии великого грешника" хотел отправить Чаадаева в монастырь, он упоминает Tschaad'а в "Бесах" и, вроде бы, употребил его прототипом Версилова в "Подростке"). Альфонского взбесила мнительность пациента, он почти насильно увез Ч. в клуб, чему тот - по Жихареву приписывал свое спасение.

Кажется, Tschaad понял, что настала пора проповеди публичной. Ранее, похоже, он полагал, что торжество его мысли устроится само собой.

"Чаадаев выезжает, - пишет в середине июля Пушкину Вяземский, - мне все кажется, что он немного тронулся. Мы стараемся приголубить его и ухаживаем за ним".

Клуб помогает немедленно. Нащокин - Пушкину в середине августа: "Чаадаев всякий день в клубе, всякий раз обедает, в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь".

Михаил - тетке: "Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним... Аппетит у него очень, даже мне кажется, - слишком хорош, спокойствие духа, кротость - какие в последние три года редко у него видел. Цвет лица, нахожу, лучше прежнего, хотя все еще худ, но с виду выглядит стариком, потому что все волосы на голове вылезли".

В 1831 же году резко изменился и почерк Tschaad'a, приняв вид плотной клинописи, - раньше он был свободнее, мягче, с воздухом между буквами.

Начало прыжка

XIX век - время сект, ересей и т.п. Протестантизм, опять же, в расцвете и повсеместно способствует шустрому становлению мелкой и средней буржуазии. Мормоны образуются, свидетели Иеговы. И прочие жaждущие немедленного Страшного суда (вот и эпиграф к Первому философическому письму: "Да приидет Царствие Твое"). Небезлюбопытно, что старательно открещивавшийся от обвинений в связях с протестантами Tschaad ничуть не возражает против слова "апостол", прилагаемого лично к нему некоторыми экзальтированными поклонниками. Вот г-н Цуриков, сын богатой орловской помещицы: "Целую ваши руки, дорогой и добрый учитель...", переведя же "Клеветникам России" на французский, подарил экземпляр Ч., надписав: "Могущественному властителю дум и мыслей, высокому апостолу и проповеднику истины, пламенно уважаемому и любимому наставнику и другу".

Но, собственно, здесь не нужны даже и свидетели, поскольку есть и личное признание (письмо Пушкину, 18 сентября 1831 года): "Но смутное сознание говорит мне, что скоро придет человек, имеющий принести нам истину времени. Быть может, на первых порах это будет нечто, подобное той политической религии, которую в настоящее время проповедует Сен-Симон в Париже, или тому католицизму нового рода, который несколько смелых священников пытаются поставить на место прежнего, освященного временем".

И, чтобы не было сомнений по поводу этого человека, намекает далее: "Говорят, ходят толки о всеобщей войне? Я утверждаю, что ничего подобного не будет".

Где рукопись, сукин сын?

Уезжая из Москвы в середине мая 1831 года, Пушкин взял с собою и философические письма, пообещав пристроить их в Петербурге через товарища министра народного образования Д.Н.Блудова и издателя Ф.М.Белизара. Дело не выгорело, возможно, что имела место оплошность поэта по части этой комиссии, которую он взял на себя, рукописи хорошенько не читая, отчего и пришлось писать к Tschaad'у так: "Мне кажется, что начало слишком связано с предшествовавшими беседами и с мыслями, ранее развитыми, очень ясными и несомненными для Вас, но о которых читатель не осведомлен. Вследствие этого, мало понятны первые страницы, и я думаю, что бы Вы хорошо сделали, заменив их простым вступлением или же сделав из них извлечение". Любой человек, имеющий опыт редакторского общения, понимает, в каких случаях произносятся подобные фразы.

Далее в письме Пушкин отговaривается, что из-за холерных карантинов не видел ни Блудова, ни Белизара, впрочем: "Ваша рукопись все еще у меня, что Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе?"

Однако, рукопись Чаадаеву в Некрополе нужна, - что же, он копию с нее снять не мог? Или же просто обиделся? Он настойчив, требователен и страстен.

"Что же, мой друг, что сталось с моей рукописью? От Вас нет вестей с самого дня Вашего отъезда. Сначала я колебался писать Вам по этому поводу, желая, по своему обыкновению, дать времени сделать свое дело; но, подумавши, я нашел, что на этот раз дело обстоит иначе. Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать: мне не терпится иметь все это под рукою. Постарайтесь поэтому, прошу Вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что Вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то, чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни - это довершить эту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие.

Это несчастье, мой друг, что нам не пришлось в жизни сойтись ближе с Вами, я продолжаю думать, что нам суждено было идти вместе и что из этого воспоследовало бы нечто полезное и для нас, и для других. Эти мысли пришли мне снова в голову с тех пор, как я бываю иногда, угадайте где? - в английском клубе. Вы мне говорили, что Вам пришлось бывать там; я бы Вас встречал там, в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад, в тени этих прекрасных деревьев; сила излияния наших умов не замедлила бы сама собой проявиться. Мне нередко приходилось испытывать нечто подобное.

17 июня, 1831 года".

Отметим сходство фразы "...я бы Вас встречал там..." со строкой из письма Норовой: "Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязанием...". Далее:

"Дорогой друг, я писал Вам, прося вернуть мою рукопись; я жду ответа. Признаюсь Вам, мне не терпится получить ее обратно; пришлите мне ее, пожалуйста, без промедления. У меня есть основания думать, что я могу ее использовать немедленно и выпустить ее в свет вместе с остальными моими писаниями.

...Простите меня, друг мой, что я занимаю Вас собою в такую минуту, когда ангел смерти столь ужасно носится над местностию, где Вы живете...

7 июля, 1831 года".

И еще раз:

"Ну что же, мой друг, куда Вы девали мою рукопись? Холера ее забрала, что ли? Но слышно, что холера к вам не заходила. Но в последнем случае, сообщите мне, пожалуйста, хоть что-нибудь об этом. С большой радостью увидал я вновь Ваш почерк. Он напомнил мне время, по правде сказать, не много стоившее, но когда была еще надежда; великие разочарования еще не наступали тогда. Вы, конечно, понимаете, что я говорю не о себе; но и для Вас, думается мне, было некоторое преимущество в том, что еще не все реальности были исчерпаны Вами. Отрадными и блестящими были эти реальности, мой друг; но все же есть ли между нами такие, которые сравнялись бы с ложными ожиданиями, обманчивыми предчувствиями, лживыми грезами счастливого возраста неведения.

...Вам хочется потолковать, говорите Вы: потолкуем. Но берегитесь, я не в веселом настроении, а Вы, Вы нервны. Да притом, о чем мы с Вами будем толковать? У меня только одна мысль, Вам это известно. Если бы невзначай я и нашел в своем мозгу другие мысли, то они наверное будут стоять в связи со сказанной: смотрите, подойдет ли это Вам. Если бы Вы хоть подсказали мне какие-нибудь мысли из Вашего мира, если бы Вы вызвали меня? Но Вы хотите, чтобы я начал говорить первый, ну что ж; но еще раз, берегите свои нервы!

...Прощайте, дорогой и старый друг. А что ж моя рукопись? Я чуть было не забыл ее. Вы не забудьте о ней, прошу вас.

18 сентября, 1831 года".

Пушкин, вроде бы, несколько раз пытался вернуть бумаги, но бандерольку не принимали именно из-за эпидемии. Кажется, он отдал рукопись при встрече, в декабре 1831 года.

Светские успехи

В годы между написанием писем и публикацией Первого философического "постоянный посетитель французского театра, дававшего представления по средам и субботам, Чаадаев, безукоризненно одетый, никогда не отходил от своего кресла и всегда ожидал, чтобы к нему подходили" - А.И.Дельвиг.

Некая неизвестная дама, чье письмо есть в архиве Tschaad'a, признается ему, что слышала много хвалебного о нем и за границей, и в Москве, куда недавно вернулась. Имя Чаадаева уже давно стало ей привычным и желанным. Когда же она увидела его на одном из танцевальных вечеров, то необычное и до сих пор чуждое чувство наполнило все ее существо. Она стала ездить на балы, чтобы под защитой маски иметь счастье не только видеть его любезную улыбку, но и говорить с ним, слышать его важный и проникновенный голос. Благородство внешности и печать гения на лице Tschaad'a, стоящего перед почитателями, заставляют ее считать его "королем людей". Далее дама выражает беспокойство о том, не нарушает ли она своим вторжением умственных занятий Чаадаева, после чего, признаваясь в любви, умоляет его как "благодетельное божество" снизойти до свидания с ней на Тверском бульваре. Если же тот не придет, она будет вынуждена думать, что "несовершенство в доброте всегда примешивается даже к самым избранным, к самым высшим существам".

Федор Глинка:

"Одетый праздником, с осанкой важной, смелой,

Когда являлся он пред публикою белой

С умом блистательным своим,

Смирялось все невольно перед ним!.."

Другая дама, Мария Бравура: "Ваши глубокие размышления о религии были бы выше моего понимания, если бы я с детства не была напичкана всем тем, что имеет отношение к Католическому культу, который я исповедую, и всем, что ведет к Единству...". Не вдаваясь далее в философию, она называет Tschaad'a "благородным и совершенным другом", просит его не забывать к ней дорогу (не закрытую непреодолимыми препятствиями), говорит о неких новых правах на ее признательность, желает беседовать с ним наедине, цитирует любовные стихи на итальянском языке и надеется вылечить в общении с ним свою больную душу.

Но Tschaad интимностей сторонится, вызывая ее вопросы: "Не заткнули ли Вы уши с некоторого времени? Вас не видно более, что с Вами? Боитесь ли Вы встретить у меня гусеницу?". Тайна гусеницы - не раскрыта, но месть воспоследовала...

Летом 1832 года Бравура сообщает Вяземскому в Петербург: "Автор письма к даме постоянно пребывает в заоблачных сферах. Однако иногда ему приходит в голову фантазия очеловечиться, и тогда кого, по-Вашему, выбирает он в качестве цели, спускаясь к простым смертным? В нем есть вещи, не согласующиеся с его философией и более подходящие к Вашей, дорогой князь, но о них я не могу Вам поведать. Не подвергнется ли пытке Ваш ум, если я предложу Вам разгадать эту загадку?".

Вяземский напряг ум и отписал А.И.Тургеневу: "Не ходит ли он миссионерничать по блядям?" Тургенев, также неравнодушный к оной красавице, предложил Вяземскому вариант: "Она думала, что он ей куры строит, вот и все тут. Перечти ее письмо и увидишь, что я прав: не знаю, права ли она?"

Письма как таковые

Содержание писем соответствует разумной (для юных существ без особого предназначения и склонностей) программе политико-нравственного факультета Московского университета: г-н Чаадаев, в сущности, просто-напросто воспроизвел в своих сочинениях то, что слышал в молодости - с поправкой на устройство его, склонного к ипохондрии, организма. Нечто такое должно было стать написанным. Ипохондриков на свете много, и всем им нужна Своя Книга конечно же, о них самих.

"Дивная связь человеческих идей на протяжении веков, эта история человеческого духа, вознесшие его до той высоты, на которой он стоит теперь во всем остальном мире, - не оказали на нас никакого влияния. То, что в других странах уже давно составляет самую основу общежития, для нас - только теория и умозрение".

"Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих; ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от него, мы исказили".

"И, в общем, мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке".

В Клубе

"Когда его место было занято другими или когда в той комнате, где обыкновенно не играли в карты, ставили стол для карточной игры, Чаадаев выказывал явное неудовольствие... В Английский клуб Чаадаев приезжал всегда в определенные часы. К обеду по средам и субботам он приезжал, когда все уже сидели за столами. В другие дни он приезжал в клуб в полночь, и многие замечали, что он не входил в комнаты клуба прежде первого 12-часового удара" - А.И.Дельвиг.

Отметим также, что не сохранилось упоминаний о поездках Tschaad'а к цыганам.

Новая Басманная

"Семейство Левашевых жило в Новой Басманной, в приходе Петра и Павла в собственном пространном доме, со всех сторон окаймленном огромным вековым садом, в пяти или шести помещениях, окруженное полудюжиной по разным резонам при них проживающих различных лиц, поминутно посещаемое обширным кругом более или менее знатного, более или менее богатого родства и знакомства, содержа около полсотни человек прислуги, до двадцати лошадей, несколько дойных коров и издерживая от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ассигнациями в год".

Tschaad укоренился в трех небольших комнатах в одном из флигелей. Левашева предложила ему обойтись без платы, на что Tschaad платонически не согласился. "Для поддержания своего состояния, - пишет ее зять, - он беспрерывно делал долги, возможность уплатить которые была весьма сомнительна. Имея уже весьма малые средства и живя во флигеле дома Левашевых, нанятом им за 600 рублей ассигнациями (171 рубль серебром) в год, которые Левашевы никогда не получали, он нанимал помесячно весьма элегантный экипаж, держал камердинера, которому дозволялось заниматься только чистою работою. Вся прочая работа по дому была поручена женщине и другому человеку, который не только чистил сапоги Чаадаева, но и его камердинера. Нечего и говорить, что Чаадаев был всегда безукоризненно одет.

Перчатки он покупал дюжинами..."

Левашевцы отнеслись к новому постояльцу настороженно: им, как ранее сотрудникам русских миссий, приходилось удивляться некоторым мелочам, когда, например, Ч., примерив первую пару перчаток и найдя их неэлегантными, выкидывал всю дюжину, поступавшую затем в распоряжение камердинера, торговавшего их хозяевам. Покупали ли? Но сама хозяйка по-родственному опекает его, чему бесконечно рада, поскольку у него "теплая душа и чувствительное сердце". В комнатах Ч. делается серьезный ремонт, быт его всячески украшается, Левашева почитает радостию доставлять Ч. книги, театральные билеты и другие совершенно необходимые вещи.

Пушкин пишет жене: "Чаадаев потолстел, похорошел и поздоровел".

Шпионские страсти

Потолстев, похорошев и поздоровев, в 1833 году Tschaad захотел поработать на благо государства, - к этому его толкали и печальные финансовые обстоятельства. Он пишет Государю и передает письмо через бывшего своего начальника Васильчикова (в то время - госминистра). Тот отвечает, что попытался было составить ему какую-то протекцию, но "...все начальники ведомств, к которым он обращался, вполне признавая достоинства Чаадаева, затрудняются, однако, предоставить ему подобающее место по причине его невысокого чина, но что Бенкендорф изъявил готовность всячески содействовать ему, лишь только Чаадаев сообщит, какой службы он желал бы". С Бенкендорфом Tschaad вместе служил, даже встречался по возвращении из-за границы, мало того - был с ним братом по "Соединенным друзьям". И вот тут сочиняется небольшая пьеска.

Собственно, к оной Бенкендорфа и Николая подтолкнул сам соискатель, попросившийся на дипломатическую службу, а точнее - в шпионы. "Я полагал сначала, что, за отсутствием навыка в гражданских делах, я могу ходатайствовать лишь о предоставлении мне дипломатической должности; и ввиду этого я просил генерала Васильчикова сообщить стоящему во главе ведомства иностранных дел некоторые соображения, которые, как мне казалось, могли бы найти применение при настоящем положении Европы, а именно о необходимости пристально следить за движением умов в Германии. Да и в настоящую минуту я вижу, что это было бы той службой, на которой я мог бы лучше всего использовать плоды моих научных занятий и труда всей моей жизни" (1-го июня 1833 года).

Бенкендорф был в курсе жизни Tschaad'a, его сотрудник в начале 1833 года сообщил, что "отставной ротмистр Чеодаев жизнь ведет загадочную и все пишет какие-то сочинения, которые все читают, а достать невозможно". Предполагалось, что оные сочинения основаны на преобразовании России в том смысле, что религия Католическая есть единственно верная. Резюмировал оперативное изыскание генерал от жандармерии Лесиовский, в феврале 1833 года сообщивший Бенкендорфу, что Чаадаев "...первую половину дня проводит на квартире, всякий раз выезжает и возвращается очень поздно, а то и вовсе дома не ночует. Своих лошадей не имеет, ездит с наемным кучером, а тот кучер у него уже два года, а характера рассудительного и трезвого, и не отвечает на вопрос, куда хозяин ездит".

Надо полагать, выяснено и имущественное состояние Tschaad'a. Отчего и следует распоряжение Николая Павловича - направить Чаадаева в министерство финансов. Tschaad в шоке и отписывает государю, что решительно некомпетентен в данном вопросе и просит передумать в пользу помещения его в ведомство просвещения. Сообщая при этом, что Россия должна смотреть на учебное дело совершенно иначе, что должно дать ему национальную основу, в корне расходящуюся с европейской, ибо "Россия развивалась во всех отношениях иначе, и ей выпало на долю особое предназначение в этом мире". Те же философические письма, только вывернутые наизнанку.

Тут имеется нежная деталь. Tsсhaad, сопровождая письмо к Николаю, пишет Бенкендорфу по-русски: "Вашему сиятельству доложу я еще, что если вступлю в службу, то в сей раз пишу по- французски в последнее. По сие время писал я на том языке, на котором мне легче всего было писать. Когда стану делать дело, то Бог поможет, найду и слово русское, но первого опыта не посмел сделать, писав к Государю".

Бенкендорф возвратил письмо к царю нераспечатанным (он ему его вообще не показывал) и попенял Чаадаеву за то, что он ищет себе работу в области, где судит о том, чего не разумеет. Сценарий пьесы готов.

Постановка пьесы

Был у Tschaad'a приятель, Михаил Федорович Орлов. Во времена тайных обществ он предлагал для подрыва царских финансов печатать фальшивые ассигнации, после суда над декабристами Николай I вроде бы говорил, что Орлова следовало бы повесить первым, но не повесил (брат Орлова, Алексей, и руководил следственной комиссией - после он станет шефом жандармов и начальником III Отделения). М.Ф. отделался деревенской ссылкой и уже в 1831 году вернулся в Москву, где обустроился на Пречистенке. Герцен: "Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку, нигде не было ему ни простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала". Ну, после того, как примешь капитуляцию Парижа - а ее принял именно что он, - адекватный род деятельности найти не просто.

М.Ф. то принимался изучать химию, то организовывал хрустальную фабрику.

Принимался он и за метафизические системы, остановился же на политэкономии, рассматривая ее через понятие просвещения: "Чем более народ имеет искусственных нужд, тем он более близок к просвещению".

И вот, государственно-чаадаевская пьеска продолжилась уже в конкретной драматургической форме. В январе 1835 года г-н Загоскин ставит комедию "Недовольные", тему для которой ему дал государь. Прототипами героев служили два друга. Главный герой, князь Радугин, находясь в отставке и тратя много денег на прихоти жизни, сердится, что правительство не замечает его талантов и не использует их должным образом. На его желание получить важную государственную должность министр отвечает отказом - теми же словами, что и Бенкендорф Tschaad'у, - говоря, что тут требуется "большая опытность, которая приобретается продолжительной и постоянной службой" и т.п., вплоть до констатации никудышного владения родным языком, отчего ему (по пьесе его присочиненному сыну) и советуют изучить русскую грамматику. Юмор в кругу Николая Павловича был достаточно специфическим. Разумеется, "...театр был полон, ни одного свободного кресла, ни одной пустой ложи; не говорим уже о прочих местах. Самая внешность театра отзывалась какой-то бенефисною торжественностью; необыкновенное освещение, суетливость и давка в дверях, множество экипажей всех родов возвещали, что во внутренности должно было произойти что-то необыкновенное и важное..." - вдохновенно сообщал Белинский.

Пушкин поморщился: ""Недовольные" в самом деле скучная, тяжелая пиеса, писанная довольно легкими стихами. Лица, выведенные на сцену, не смешны и не естественны. Нет ни одного комического положения, а разговор пошлый и натянутый не заставляет забывать отсутствие действия".

Tschaad негодует в письме А.И.Тургеневу: "Странная мысль сделать недовольного из Орлова, из этого светского человека, во всех отношениях счастливого, счастливого до фанатичности. А я, что я сделал, что я сказал такого, что могло бы послужить основанием к обвинению меня в оппозиции?" что странно, философические письма как-никак уже написаны.

Впрочем, у него бывали моменты потери ориентации - в прямом бытовом смысле. В это время он как раз пишет письмо "Луи Филиппу, королю французов".

"Государь, великие короли никогда не пренебрегали искусствами.

Благодарные народы наградили Ваше величество многочисленными именами, среди которых есть звание восстановителя и охранителя французских памятников, и Вы сами, государь, как говорят, гордитесь этим титулом. У каждого народа есть свои памятники, и все народы в совокупности создают то историческое и монументальное искусство, которое в наши дни столь глубоко ощущается народом, благодаря покровительству Вашего величества. Безвестный артист из далекой и малоизвестной в вашей прекрасной Франции страны, я осмеливаюсь положить к ногам Вашего величества первые страницы труда, в котором я поставил своей целью указать основные памятники архитектуры моей родины".

О каком, собственно, "архитектурном труде безвестного артиста" идет речь? И жителем какой такой страны, "малоизвестной во Франции", он себя числит?

Наканунe

Tschaad'овские творения как бы дозревали, что-то с ними должно было произойти. Автор в подобные моменты места себе не находит и очень суетится.

Тут кстати является поддержка от индусов. 15 апреля Tschaad пишет д'Экштейну: "Сударь! Я был необычайно польщен, получив Ваш анализ Катха-упанишады... Ваша новая философская критика представляет исключителuный интерес. Мы здесь плохие индологи; я не располагаю средствами, необходимыми для того, чтобы в полной мере оценить ... работу, и я не смог еще достать книгу г--на Полей, в которой я нашел бы всю поэму (Катха-упанишаду) целиком; но я ясно вижу, что на нескольких страницах изложено целое учение, из которого вытекает много плодотворных идей для тех учений, которые нам близки. Вот великий синтез, рожденный мыслью нашего времени. Вот та католическая философия, одним из наиболее искусных проводников которой Вы являетесь. И высокое значение этого сродства легко уразуметь: оно нас учит, что источник всех человеческих знаний - один, что отправная точка для всех человеческих семей едина; что развитие их пошло разными путями по их собственному усмотрению, но между ними обязательно существует точка соприкосновения; таким образом, чтобы достичь слияния всей распространенной на земле мудрости, потребуется найти силы, благодаря которым они соприкоснутся, после чего конечная работа человеческого разума совершится сама собой".

Воодушевленный этим фактом, 25 мая 1836 года он пишет А.И.Тургеневу ничуть не менее философское, чем Философическое, но куда более программное письмо. "Святой Дух всегда был Духом века, вот что следует понять хорошенько", - все же любопытно, насколько весь ход жизни г-на Чаадаева доказывает обратное.

Он нервничает уже сверх всякой меры: "У нас здесь Пушкин. Он очень занят своим Петром Великим. Его книга придется как раз кстати, когда будет разрушено все дело Петра Великого: она явится надгробным словом ему. Вы знаете, что он издает также журнал под названием "Современник". Современник чего? XVI столетия, да и то нет? Странная у нас страсть приравнивать себя к остальному свету. Что у нас общего с Европой? Паровая машина, да и только".

Это, конечно, в чувствах - видимо, от того, что публиковать чаадаевские тексты Пушкин не собирается. Но и без того, все на Родине ужасно:

"Жирарден показывает, что весь прогресс физических наук за последнее время клонится к подтверждению системы, изложенной в библейской книге бытия, и основывается на новом трактате об электричестве Беккереля... Я напал при чтении еще на одно странное обстоятельство. Как это случилось, что в великое дело электричества, в котором приняли участие люди всех цивилизованных наций, мы не внесли ничего. Кое-какие наблюдения над земным магнетизмом, сделанные чужестранцами, например Купфером, и это, пожалуй, все. Однажды попадается имя Симонова, из Казани, и то с тем, чтоб сказать ему, что его наблюдение ровно ничего не стоит. Приходится признаться, что в нашей умственной организации есть какой-то глубокий недостаток".

Хорошо лишь вечное: "Ваше письмо из Лондона в особенности живо меня заинтересовало. Значит, правда, что существует только одна мысль от края до края вселенной; значит, действительно, есть вселенский дух, парящий над миром, тот Welt Geist, о котором говорил мне Шеллинг и перед которым он так величественно склонялся; для мысли не существует пространства, и эта бесконечная цепь единомысленных людей, преследующих одну и ту же цель всеми силами своей души и своего разума, идет, следовательно, в ногу и объемлет своим кольцом всю вселенную".

Видно, как основная мысль Чаадаева в очередной раз пошла на взлет.

Любопытно, что именно в этот момент в общество окончательно проникает та же мысль, но предыдущего периода. Ему - 42 годa.

Не очень мелкая пакость

Бывший профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин издавал в Москве журнал "Телескоп". Издание было любопытным (в 1835 году, например, именно в "Телескопе" Белинский объявил, что русское общество имеет в лице г-на Гоголя будущего великого писателя).

Следствию Надеждин объяснит историю с публикацией чаадаевского Письма тем, что он "решил или оживить свой дремлющий журнал или похоронить его с честью". А было так: Tschaad подошел к нему в Английском клубе и принялся хвалить журнал, предложив напечатать его письма - Надеждин удивился, поскольку ранее в их отношениях были нерасположенности. Но рукопись взял и отдал в набор.

Потом он писал объяснительную: "Зная известность и вес автора в высшем обществе, я ожидал впечатления от самого имени его, которого он нисколько не думал скрывать... Таковой авторитет для известности и хода журнала, конечно, мог быть выгоден. Что же касается до вредных последствий, то я никак не ожидал их, предоставляя себе немедленно сделать на эту статью возражение и тем, изгладив дурные впечатления, поддержать вместе занимательность журнала".

Цензор, Алексей Васильевич Болдырев, ректор Московского университета, был уже немолод (66 лет), так что работал только по утрам, а по вечерам обыкновенно играл в карты. В один из таких вечеров к нему на огонек забрел Надеждин (он жил в том же доме), принесший с собою корректуру пятнадцатого номера "Телескопа", и уговорил ректора самому не читать, а прослушать его чтение. Федор Буслаев, бывший тогда студентом, был вхож к Болдыреву и при сем присутствовал: "Цензурное чтение происходило между робберами и во время самой игры, и Болдырев написал дозволение, не проникнув сути дела и положившись на то, что товарищ и ежедневный собеседник не подведет его".

Потом Буслаев уточнит (его рассказ, верно, сочли за анекдот), что Болдырев в самом деле "...с большим увлечением играл в карты по маленькой с дамами... Б., увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Б. будет продолжать играть с дамами и вместе прослушает статью, - и тут же, во время карточной игры, на ломберном столике подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней... недозволяемое цензурой, при чтении Надеждин намеренно пропускал". Софья Владимировна Энгельгардт, правда, утверждает, что история имела место за цензорским обедом. Впрочем, во время описываемого события ей было лишь восемь лет.

На следствии Болдырев объяснял свою невнимательность особенной загруженностью в те дни по университетским обязанностям.

Следствие

"Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного", - резюмировал Николай Павлович Романов.

Генерал Перфильев (жандармерия, отчет начальству в 1836 году, после опубликования в октябре Письма): "Чеодаев (отчего-то жандармерия употребляла фамилию именно в таком виде - А.Л.) особенно привлекал к себе внимание дам, доставлял удовольствие в беседах и передавал все читаемое им в иностранных газетах и журналах и вообще вновь выходящих сочинениях с возможной отчетливостью, имея счастливую память и обладая даром слова. Когда нарождался разговор общий, Чеодаев разрешал вопрос, при суждениях о политике, религии и подобных предметах, со свойственным уму образованному, убеждением. Знакомство он имеет большое... Образ жизни Чеодаев ведет весьма скромный, страстей не имеет, но честолюбив выше меры. Сие-то и увлекaет его иногда с пути, благоразумием предписываемого".

А вот легендарное послание Бенкендорфа московскому генерал-губернатору князю Голицыну: "Государю императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания Вашего, приняли надлежащие меры к оказанию г.Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив ему в обязанность каждое утро посещать господина Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, чтоб г.Чеодаев не подвергал себя влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтобы употреблены были все средства к восстановлению его здоровья".

"Телескоп" запретили, Надеждина сослали на жительство в Усть-Сысольск Вологодской губернии (ныне - Сыктывкар), потом его простили, и умер он в Одессе. Болдырева отставили со службы ("...действительно мог сделаться жертвою своей беспечности и неограниченной доверчивости к Надеждину", он был сочтен "не умышленно виноватым") и без пенсиона. Пенсион через полтора года ему дали, но в службу он больше не вступал и умер в 1842 году. "Чаадаева продолжать считать умалишенным" - при этом ни в какое лечебное заведение определять его никто и не собирался: отделался, то есть, он весьма легко.

И никто не занялся переводчиком, которым был или Н.Х.Кетчер, либо брат Норовой Александр: никто из них не был обеспокоен происходящим. К ним причисляли даже Белинского, вот он - слегка пострадал в этой истории, поскольку был сотрудником "Телескопа", его бумаги были арестованы, но сочтены не крамольными.

Странно, статья не была подписана, а государство, наказывая Tschaad'a, не выяснило, "признает ли он себя автором статьи". А если бы он вздумал отпираться? Сказал же он на следствии, что статья напечатана "вопреки его желанию".

Инстинкт не подвел

Письмо к самому себе от имени М.Ф.Орлова (октябрь 1836 года, высочайшей резолюции в тот момент Tschaad еще не видел). Странный жанр.

"Я имею сказать Вам несколько слов, мой друг, о впечатлении, произведенном Вашим письмом в публике, и у меня есть основания сказать их Вам письменно. Вы помните, что я Вам говорил, что Ваши взгляды не найдут сочувственного отклика в нашей стране. Не смею слишком подчеркивать мои предсказания, но Вы должны признать, что Ваш опыт их подтвердил. Мой национальный инстинкт меня не обманул. Более того, я мог бы поздравить себя с еще одним преимуществом. Я отнюдь не идеалист; как Вы знаете, я придаю большое значение в делах этого мира материальному началу; и именно потому я смог лучше, чем Вы, оценить настроение умов относительно вопроса, брошенного Вами в нашу гущу. Абстракция, в которой Вы обитаете, скрыла от Вас истинный ход вещей. Я слишком хорошо Вас знаю, чтобы не быть уверенным в том, что движение, произведенное Вашим сочинением, Вас отнюдь не удовлетворило, и хотя публикация статьи произошла не без Вашей инициативы, я не сомневаюсь, что хотя Вы согласились придать ей гласность, реакция оказалась совсем не такой, какую Вы предвидели".

1 ноября Tschaad'у сообщают официальное мнение по поводу его умопомешательства. Tschaad меняется в лице и отвечает, что "...заключение, сделанное о нем, весьма справедливо; ибо, при сочинении им назад тому шесть лет философических писем, он чувствовал себя действительно нездоровым и расстроенным во всем физическом организме; что в то время хотя он и мыслил так, как изъяснил в письмах, но по прошествии столь долгого времени образ его мыслей теперь изменился, и он предполагал даже против оных написать опровержение; что он никогда не имел намерения печатать сих писем и не может самому себе дать отчета, каким образом он был вовлечен в сие".

А.И.Тургенев - Вяземскому в Петербург, 3 ноября: "Доктор ежедневно навещает Чаадаева. Он никуда из дома не выходит. Боюсь, чтобы он и в самом деле не помешался".

Странное совпадение: в ноябре 1836 года М.Ф.Орлов сделает доклад "Некоторые философские мысли о природе" на заседании Московского общества испытателей природы, в почетных членах которого он состоял с 1832 года.

Вокруг писем

В.Ф.Одоевский - Шевыреву (17 ноября 1836 года): "Что пишешь о недоумениях московской цензуры, дiлжно было, и этому помочь нельзя: глупая статья Чаадаева затворяет рот всякому, кто бы хотел вступиться за литературу".

П.Б.Козловский - П.А.Вяземскому: "Мнение мое о письмах Чаадаева отгадать вам будет нетрудно; но дело идет не о том, а о том, чтобы... отстоять его невредимым и прикрыть своею человеколюбивою защитой безумное его стремление к мученичеству. Как бы ни странны казались его мысли, все-таки человек, не посягающий на существующее правление, не оскорбляющий высокую особу монарха, не ищущий в неблагоразумной своей искренности ничего, кроме правды добра, все-таки в самых заблуждениях достоин заступления... тех, у которых есть перо и сердце...".

Письмо кончается неожиданно: "Спросите Пушкина, надобна ли ему статья о паровых машинах, о которой говорил мне граф Вильегорский; и будет ли она довольно новою, чтобы заманить читателей, ибо печальная вещь ломать себе голову и писать без надежды некоторой пользы".

А.Н.Карамзин (5 ноября 1836 года): "Философия - самая ужасная вещь настоящего века; станешь философствовать, что вот-де как проводишь время, что де молодость проходит таким подлым образом, что оскотинился, что чувства душевные тупеют приметно, что начинаешь весьма походить на полену и пр. При этой философии начинает по всему телу проходить какая-то гадость, которая мало-помалу переходит в сонливость, станешь зевать, ляжешь, да и всхрапишь. А на другое утро в казармы!

...Словом, видно, что он человек с большим умом, но, к несчастью, несколько помешался от излишнего самолюбия или от того, что слишком влюбился в свои мысли и мнения, всмотрелся в них пристально и забыл все, что видел прежде, все, что слышал прежде, все, что непосредственно не принадлежало к этим мыслям, которые, наконец, свели его несколько с ума. Вещь известная, что во что бы и в кого бы ни влюбился, но любовник всегда не в совершенном рассудке".

Частные последствия

17 декабря 1836 года московское губернское правление освидетельствовало психическое состояние Пановой Екатерины Дмитриевны - об этом попросил муж, желавший определить ее в заведение Саблера. Пановой было тридцать два года.

Когда Tschaad через месяц узнает об ответах Пановой на вопросы экспертизы, он тут же - через пристава - испросит аудиенции у московского обер-полицмейстера Цынского и сделает письменное заявление: "Коллежская секретарша Панова во время свидетельствования ее губернским правлением в умственных способностях рассказывала в присутствии, что она республиканка и что во время войны в 1831 году она молилась за поляков, и тому подобные вздоры говорила". Tschaad вот чего испугался: чтобы "...по прежним его с Пановой связям правительство не заключило, что он причиною внушения ей подобного рода мыслей, так как философические письма, напечатанные в "Телескопе", были писаны к ней".

Заявления ему показалось мало и на следующий день (7 января 1837 года) он отправит Цынскому еще и писанное по-русски письмо: "Я познакомился с госпожою Пановой в 1827 году в подмосковной, где она и муж ее были мне соседями. Там и я с нею виделся часто, потому что в бездействии находил в этих свиданиях развлечение. На другой год, переселившись в Москву, куда и они переехали, продолжал с нею видеться. В это время господин Панов занял у меня 1000 руб., и около того же времени от жены его получил я письмо, на которое отвечал тем, которое было напечатано в "Телескопе", но к ней не послал, потому что писал его довольно долго, а потом знакомство наше прекратилось.

Между тем срок по векселю прошел, и я не получил ни капитала, ни процентов. Спустя, кажется, еще год я подал вексель ко взысканию и получил от госпожи Пановой другое письмо, довольно грубое, в котором она упрекала меня в моем поступке. В 1834 году передал я вексель купцу Лахтину за 800 руб. Прошлого года госпожа Панова вдруг известила меня, что она здесь, и с легкомыслием объявила мне, что вексель будет выплачен, она желает возобновить со мной знакомство, на что я отвечал, что готов ее видеть. Тогда она приехала ко мне с мужем и тут впервые узнала о существовании письма, к ней написанного и давно всем известного. Мы в это время еще раза два виделись; потом она уехала в Нижний, и более я ее не видал. Надобно еще знать, что прочие, так назывaемые, мои философические письма, написаны как будто к той же женщине, но что г.Панова об них никогда даже не слыхала.

Что касается до того, что эта несчастная женщина теперь, в сумасшествии, говорит, например, что она республиканка, что она молилась за поляков и прочий вздор, то я уверен, что если спросить ее, говорил ли я с ней когда-либо про что-либо подобное, то она, несмотря на свое жалкое положение, несмотря на то, что почитает себя бессмертною и в припадках бьет людей, конечно, скажет "нет". Сверх того, и муж ее тоже может подтвердить.

Все это я пишу к Вашему превосходительству потому, что в городе много говорят о моих сношениях с нею, прибавляя разные нелепости, и потому, что я, лишенный всякой ограды, не имею возможности защитить себя ни от клеветы, ни от злонамерения. Впрочем, я убежден, что мудрое правительство не обратит никакого внимания на слова безумной женщины, тем более, что имеет в руках мои бумаги, из которых можно ясно видеть, сколь мало я разделяю мнения ныне бредствующих умствователей..."

Ответ на Первое письмо

Во время упоминаемого в письме к Цынскому свидания, Tschaad передал Пановой текст Первого Письма, после чего получил от нее два не в ответ, и эти письма надо привести, поскольку как раз a промежуток между ними Панова и вчитывается в строки, адресованные как бы ей несколько лет тому назад.

Вот письмо от 8 марта 1836 года: "Милостивый государь, я все эти дни была занята перепиской Вашего письма; мне казалось, что при выполнении этой работы мысли в более ясном виде проникали в мой ум и глубже в нем запечатлевались. Высказать по этому поводу свое суждение было бы с моей стороны смешной самонадеянностию, поэтому воздерживаюсь от всяких высказываний, но мне невозможно воздержаться от выражения в немногих словах того впечатления, какое произвела на меня страничка, направленная главным образом в область чувства: прекрасная и по мысли, и по форме изложения, она заставляла меня проливать слезы; их вызывали восхищение и убежденность в высокой истине, скорее прочувствованная, чем понятая...".

А вот следующее письмо, написанное уже накануне освидетельствования, в декабре того же года: "...Раньше, когда Вы меня знали, у меня были еще кое-какие средства, жалкий человек, с которым меня связала судьба, еще выказывал мне тогда знаки внимания и привязанность, и хотя я и не считала его нравственно подобным себе, я все же питала к нему уважение и благодарность за его отношение. Мало-помалу, вследствие его безумного хозяйничанья, дела совершенно расстроились, долги поглотили почти все мое состояние, братья и маменька упрекали меня за уступчивость и слабость; но как отказать ему в подписи, когда он то грозит самоубийством, то сообщает, что его посадят в тюрьму! Прибавьте к этому сцены раскаяния и отчаяния, разыгранные достаточно искусно, чтобы обмануть меня; и вот я продала свою землю в Московской губернии и последовала за ним в Нижегородскую. Там я сделала грустное открытие, что связала свою судьбу с негодяем. Его меры выколачивания денег из моих несчастных крестьян, эта смесь лицемерия, жестокости и низости, которые он даже не считал нужным скрывать от меня, выставляя напоказ высокие принципы и содержа в моем доме любовницу, которую я сама подобрала из нищеты и с которой я обходилась первое время как с сестрой, - все эти бесчестные поступки, происходившие на моих глазах, до того возмутили меня, что я не захотела скрывать моего презрения и объявила ему, что мы не можем более жить вместе и что если он будет препятствовать этому, я сообщу о его поведении моим братьям. Этого он боялся больше всего на свете. И что же он сделал, как вы думаете? Каждый день я с удивлением замечала странные признаки болезни. Я не могла ступить шага, не обливаясь потом, руки мои дрожали так, что скоро я не смогла больше писать, я совершенно перестала спать; каждый раз, когда мне случалось задремать на несколько мгновений, меня внезапно будил какой-нибудь неожиданный шум, происходивший от тарелок, падавших на пол, или от хлопнувшей двери, даже среди ночи. Тогда Панов объявил мне, что я так плоха, что моя жизнь, по-видимому, в опасности, и попросил меня подписать письмо, в котором, после самых трогательных похвал его добродетелей, я умоляла моих братьев передать ему после моей смерти имение, где мы жили.

...Видя, что я не уступаю его просьбам и угрозам, он запер меня в комнату, у которой заколотили окна и дверь, и давал мне пищу, которой не стали бы есть даже собаки, в маленькое отверстие, проделанное в стене. Часто я сидела целыми днями на полу без еды и питья, погруженная в полную тьму, всю мебель вынесли, при холоде в 10-12 градусов. Эту комнату никогда не топили. Поверите ли, сударь, он приходил смотреть на меня в это отверстие и глядел с насмешливой улыбкой; каждый раз он говорил мне такие вещи, которые могли меня все более потрясти: то он сообщал мне о смерти маменьки, то об отъезде моего брата за границу. Я верила этим ужасным известиям и испускала крики ужаса и отчаяния, которым он и его любовница подражали, насмехаясь надо мной!

Скажите, считаете ли Вы меня способной выдумать все это! Наконец, я почувствовала, что схожу с ума; холод, голод, отчаяние, болезнь - у меня не было больше сил бороться со столькими несчастьями. Моей навязчивой мыслью сделалось желание умереть; когда приходили любоваться моим несчастьем, я умоляла на коленях о смерти, мне только ее и хотелось, я повторяла только "дайте мне умереть". Тогда, надеясь, что я действительно сошла с ума, он сказал своей любовнице: "Слава Богу", да, он сказал "Слава Богу! Теперь нам нечего бояться, поправится она или нет - она теперь сумасшедшая и никто ей не поверит, ее нужно свезти в Москву и поместить в сумасшедший дом. Я буду управлять ее состоянием, и все будет кончено!"

Несчастная женщина, вспомнив, быть может, мою дружбу к ней и заботы, которыми я ее окружала, почувствовала без сомнения угрызения совести и принесла мне потихоньку небольшой пузырек, запечатанный желтым воском и содержащий царскую водку. Я не имела мужества проглотить этот страшный яд, но я долго сохраняла его спрятанным в своем платье!

...Вчера я написала второпях эти два листа, а сегодня утром мне расхотелось их Вам посылать - мне казалось, что я мщу... а я не хочу иметь ничего общего с этим человеком, забыть его совершенно, совсем, если это возможно - вот все, чего я желаю... Вы сказали мне вчера, что он бывает у Вас!.. Он знает мое отношение к Вам, может быть, он думает, что Вы уже осведомлены о подробностях... Но достаточно об этих грустных вещах, я снова прошу Вас, сударь, уничтожить это письмо и пусть его содержание останется для всех тайной.

...Если мне удастся еще раз увидеть Вас, я скажу Вам откровенно, что при желании Вы можете помочь мне выйти из непонятного и неопределенного положения. Я не жду никакого ответа на мое письмо, но надеюсь на днях Вас увидеть".

Панову поместили на время в сумасшедший дом. Внук брата Пановой, Александра Улыбышева, Н.Вильде написал о ее последних годах. Проводя лето в нижегородском родовом имении (дед уже умер), он "с любопытством и страхом проходил мимо ветхой избы, где жила старая и безногая женщина, которую бабушка презрительно и насмешливо называла "философкой", а то и просто сумасшедшей". В семье говорили, что Екатерина Дмитриевна много лет была в разладе с братом Александром, враждовала с его женой, а после - приехала к ней в простой телеге, без копейки денег, имея при себе лишь костыли и умоляла о помощи и пристанище. Судя по всему, в старом доме, куда ей носили обед с барского стола, она жила недолго. Вильде не знал, где она умерла - в больнице для умалишенных или в нищем доме.

Сам А.Улыбышев ранее записал в дневнике: "Теперь живет у него (брата Владимира) с каким-то побродягой старшая сестра моя Катерина Панова, оставившая мужа и совершенно потерянная".

Едва нa бродяга

В 1839 году умирает Левашева, ее муж соберется продать дом на Басманной, Tschaad'у надо искать пристанища. На ум ему почему-то приходит вариант отъезда к брату, в деревню. Для Tschaad'a это вроде ссылки, но и брат, мало сказать, не в восторге.

"В письме твоем, как оно ни коротко, много есть для меня непонятного. Во-первых, ты пишешь, что у тетушки дом очень худ, зимой почти необитаем, и потому принужден прибегнуть ко мне, - а ниже ты говоришь, что знаешь, что у меня нет строения, где бы ты мог поместиться теперь, но что в продолжении лета полагаешь, можно будет что-нибудь построить. Итак, по собственным твоим словам, у тетушки есть для тебя помещение хоть какое-нибудь, а у меня никакого нет. Летом же построить можно что-нибудь так же в Алексеевском, как и в Хрипунове, но до Хрипунова от Москвы 400 верст, а от Алексеевского 80 верст. Несмотря на это, предпочитаешь Хрипуново Алексеевскому для устроения себе убежища.

Во-вторых: почему если не в доме Левашева, то уже и ни в каком другом доме в Москве жить тебе не можно, и неужели нет в Москве отдающихся внаймы квартир?

Так как эти два темных места до меня лично не касаются, то я не имею права просить и не прошу на них объяснения.

Но вот статья или фраза, которая до меня касается и чтоб понять которую, я ломал себе голову целую неделю (со дня получения твоего письма до сей минуты, когда я это пишу) без всякого успеха: "к тому же имея в руках мои деньги, ты можешь предложить мне какие тебе угодно условия".

Какие твои деньги я имею в руках?

Разве считаешь на мне какую недоимку в ежегодном тебе платеже условленных семи тысяч рублей ассигнац.?

И почему мог бы я предложить тебе какие мне угодно условия, если б и были у меня в руках твои деньги?

И какого рода условия могу я тебе предложить за позволение жить на моей земле, а в этом позволении заключается все, что ты от меня требуешь?

Признаюсь тебе, что у меня голова нынче очень слаба становится, и что трудная очень для меня работа стараться отгадывать загадки, а потому очень благодарен буду, если сообщишь объяснение - я буду его ожидать.

Позволь мне тебе посоветовать: прежде нежели отправишься из Москвы в Хрипуново, - съездить к тетушке. Ей 78 лет, следовательно, очень не долго уже ей остается жить...

22 декабря, 1840 года".

Все обидеть норовят

Дело с квартирой уладится, Tschaad останется на Басманной и при новом владельце дома, но до этого он еще попытается пристроиться у незамужней двоюродной сестры Елизаветы Дмитриевны Щербатовой, которая, увы, против: необходимость всякий день видеть капризного брата представляется ей кошмаром, который отравит дни ее старости ("если бы он мог вязать, прясть, раскладывать пасьянс..."). Как и брат Михаил, она намекает Tschaad'у, что можно бы поехать и к тетушке - той самой, которая лет сорок назад сказала: "Дети со мной, в чем же беда?".

Пытаясь переубедить кузину (Tschaad всю жизнь страдал от того, что его симпатии к Е.Д. остаются безответными), в июле 1842 года он пишет Свербеевой (урожденная Щербатова, еще одна кузина Ч.), где излагает проблему как-то очень уж для себя характерно: "Приближаясь к моменту моего удаления в изгнание из города, где я провел 15 лет моей жизни над созданием себе существования, полного привязанностей и симпатий, которое не могли сокрушить ни преследования, ни неудачи, я вижу, что эта вынужденная эмиграция есть настоящая катастрофа. Вы находите, что Рождествено одиноко; что же сказали бы Вы об очаровательном убежище, которому предстоит меня принять, если бы Вы имели о нем какое-либо представление? Вообразите себе - один кустарник и болота на версты кругом и, помимо всего прочего, отсутствие в доме места для целой половины моих книг! Так пишет мне добрая тетушка, несмотря на ее горячее желание видеть меня у себя. Расположенное в довольно веселой местности, с удобным домом, украшенное вашим соседством, Рождествено по сравнению является обетованною землею..."

Жихарев: "Дурное положение его дел происходило от обыкновенного мотовства или расточительности, явления, особенной редкости собою не представляющего. Но что в нем было особенного, лично и исключительно ему принадлежавшего, это то, что самым бестолковым и всегда эгоистическом образом протратившись, он постоянно пускался в две операции, весьма огорчительные для его собственного достоинства и пренесносные для других близких ему людей; во-первых, обвинял в своей провинности все остальное человечество, кроме себя, причем позволял себе иногда, чтобы себя оправдать, даже клеветы; а во-вторых, посягал на чужую собственность, в том отношении, что чуть не насильно занимал деньги и их почти никогда без неудовольствия, ссор и жалоб не отдавал. Так как эта его черта была довольно известна, и всякий в этом отношении его остерегался, то число его жертв было ничтожно, исключая, впрочем, одной - его брата Михаила. Редко случается, чтобы брат для другого брата сделал столько самых великодушных пожертвований, сколько Михаил Чаадаев сделал их для Петра Чаадаева, и никогда не должно случиться, чтобы облагодетельствованный был благодетелю столько и столько черно и гнусно неблагодарен".

Но потом не выдержит и брат: "Итак, прошу тебя: во-первых, изложить ясно и определительно, чего вы от меня ожидаете, и что вы именно разумеете, говоря о прежнем моем обещании. Если не встретится препятствий, то прошу сослаться на то мое письмо или на те письма, в котором или в которых находится это обещание, и означить год, месяц и число этого письма или этих писем.

Во-вторых, уведомить меня, сколько прибавилось к сумме твоих долгов, от 15-го апреля 1849 года ты писал мне, что для уплаты долгов и для прочего! (красный восклицательный знак на полях рукой М.Чаадаева) нужно тебе девять тысяч рублей серебром, - а ныне сколько тебе нужно для уплаты долгов твоих и прочего?

По получении этих объяснений я постараюсь сообщить вам немедленно, что могу и что намерен сделать для исполнения ваших желаний. Михайло Чаадаев". (5-го апреля 1852 года, похоже, что пишущий был отчасти нетрезв, так ведь и понять его можно.)

Начало мифа

Герцен назвал Орлова и Чаадаева так: "Московские львы". Похоже, на это определение его вдохновили соответствующие звери, охраняющие решетку Английского клуба. Герцен общался с Tschaad'ом по возвращении из ссылки и относился к нему трогательно (познакомился он с ним много раньше, у М.Ф.Орлова, аккурат в день ареста Огарева и запомнил тогда лишь скептическое Tschaad'a "а разве сейчас еще есть молодые люди?"). Трогательное отношение не помешало Герцену переврать многое: у него, например, Tschaad едет к императору на конгресс в Верону и т.п. Что, собственно, не важно, поскольку главным уже становится не точность, но порывы души. Впрочем, Герцен признается, что разбудил-то его именно Tschaad, а не декабристы - как, помнится, считал г-н Ленин: "Письмо Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж. Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утрате или о том, что его не будет - все равно надо было проснуться".

За границей сведения о Tschaad'е появились в конце тридцатых годов. Первым был Кюстин (1839): "Мученик за правду чуть было не потерял разум, в наличии которого ему было отказано сверху. Ныне, после трех лет строго соблюдаемого лечения, столь же унизительного, сколь и жестокого, несчастный великосветский богослов получил, наконец, относительную свободу, но - не чудо ли это! - теперь он сомневается в собственном рассудке и, вверяясь императорскому слову, сам себя признает безумным!" По этому поводу Tschaad собирался передать Кюстину какую-то записку. Передал ли - неизвестно.

Еще был Мишле: "Статья эта, подписанная именем Чаадаева, была эпитафией империи, но в то же время и самого автора; он знал, что написав эти строки, обрекает себя на смерть, более того, на неведомые муки и заключение. По крайней мере, душу свою он облегчил. Со зловещим красноречием, с убийственным спокойствием он как бы обращает к своей стране свое предсмертное завещание. Он предъявляет ей счет за все те горести, которые сопутствуют любому мыслящему человеку, анализирует с приводящей в отчаяние неумолимой глубиной терзание русской души; затем в ужасе отвернувшись, проклинает Россию. Он говорит ей, что в человеческом смысле она никогда не существовала, что она представляет из себя лишь пробел в человеческом разуме, заявляет, что ее прошлое бесполезно, настоящее никчемно и что у нее нет никакого будущего. Император приказал запереть этого человека в сумасшедший дом. Истерзанная Россия думала, что он прав, но промолчала. Начиная с 1842 года не появилось никакого русского издания, ни плохого, ни хорошего. По сути дела, ужасная эта статья была последней. После нее наступила могильная тишина".

Портрет

6 января 1847 года Вяземский пишет Tschaad'у письмо, в котором сетует на то, что "со смертью Пушкина, с отсутствием Жуковского мои литературные отношения почти совершенно пресечены. С одним Тютчевым есть еще что-то общее, но пример его вовсе не возбудительный. Он еще более меня пребывает в бездействии и любуется и красуется в своей пассивной и отрицательной силе. Кстати, о нем скажу Вам, что он ждет Вашего портрета".

Портрет Тютчеву вскоре послан, и 13 апреля Тютчев пишет ответ, начинающийся с нежного пассажа: "Наконец-то, дорогой Петр Яковлевич, в моих руках прекрасный подарок, вручаемый мне Вашей дружбой".

Tschaad немедленно (10 мая) отвечает: "Я в восхищении, дорогой, что Вы удовлетворены моим портретом. Он должен был быть литографирован в Москве, но так как здесь не нашлось хорошего литографа, то он был послан в Петербург, и я полагал, что Вы столь же охотно примете оригинал, как приняли бы и копию. Если бы Вы согласились принять на себя труд справиться, какой литограф наиболее славится в Петербурге и какова его цена, и сообщить мне об этом в двух словах, я был бы Вам бесконечно обязан".

В том же 1847 году г-н Чаадаев расскажет об этом эпизоде Н.Д.Шаховской:

"Сегодня я позирую для портрета карандашом, предназначаемого Тютчеву.

Художник, которого вам рекомендую - зовут его Петровский, - пожелал сделать мой портрет даром". Карандашный портрет 1847 года неизвестен, но известны два портрета маслом, выполненные в 40-х годах. С одного из них, погрудного, три четверти вправо, на котором Tschaad изображен в плаще с меховым воротником, через посредство С.Д.Полторацкого он заказал в Париже литографированные копии, которые дарил своим друзьям и знакомым.

Тютчев же рассказал Е.М.Феоктистову про этот портрет так: "Задумал Чадаев (все пишут его фамилию по разному - А.Л.) подарить друзьям свой портрет масляными красками. Найден был живописец, молодой и талантливый человек, усердно принявшийся за работу, но работа сделалaсь для него тяжким мучением. Чадаев заставлял его переделывать портрет не менее пятнадцати раз, так что несчастный художник воскликнул однажды:

- Откровенно признаюсь, что я не могу равнодушно смотреть на вас, писать два или три месяца одно и то же лицо - это ужасно!

- Мне остается только сожалеть, - возразил ему с невозмутимым спокойствием Чадаев, что вы, молодые художники, не подражаете вашим предшественникам, великим мастерам XV и XVI веков, которые не тяготились воспроизводить один и тот же тип.

- Какой же это?

- Тип Мадонны".

Tschaad, Герцен и атмосфера

Герцен в эмиграции выпустил книгу "О развитии революционных идей в России" - в 1851 году по-немецки в журнале и отдельной брошюрой на французском. Об этом Tschaad'у сообщил граф Алексей Орлов, в ту пору уже начальник III Отделения. И добавил, что в этой книге "из живых никто по имени не назван, кроме тебя и Гоголя, потому, должно быть, что к вам обоим нечего прибавить и от вас обоих ничего убавить, видно, уж нельзя". Чаадаев пришел в восторг. Однако...

Жихарев: "Кажется в тот же день, и уж никак не позднее другого, Чаадаев написал и отослал к графу Орлову письмо... "М.Г. граф Алексей Федорович! Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и не будут моими мнениями. Хотя из слов Вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме Вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен был бы Вашему сиятельству, если б Вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить Вам письменно это опровержение...".

"Для чести графа Орлова и припоминая свойство его отношений к Чаадаеву, я осмеливаюсь предполагать, - пишет Жихарев, - что этим письмом он был и удивлен, и опечален тяжко. Он слишком хорошо знал цену подобных заявлений и, конечно, не считал Чаадаева в числе тех, от кого их следует ждать."

Комментаторы к двухтомнику Чаадаева 1991 года, вышедшему в пик российской любви к демократам-западникам и к Чаадаеву - как к их предтече, утверждают, что в этом письме имеет место тонкая ирония, поскольку его затея состояла именно в том, чтобы приобрести книгу Герцена в личное пользование. Но это предположение плохо стыкуется со следующим эпизодом.

"Очень скоро после написания и отправки письма к графу Орлову копию с него Чаадаев прислал мне, - продолжает Жихарев, - в то же время назначая на другой день с ним вместе где-то обедать. Когда мы перед обедом сошлись, Чаадаев стоял спиной к печке, заложив руки за спину. Я подал ему письмо и сказал, что "не ему же растолковывать значение его поступка, что он сам лучше всякого другого его понимает, но что только не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную низость?" Чаадаев взял письмо, бережно сложил его в маленький портфельчик, который всегда носил при себе и, помолчав с полминуты, сказал: "Мой дорогой, все дорожат своей шкурой".

Для графа же Алексея Орлова этот жест Чаадаева вряд ли был неожиданным: в свое время, вскоре после "телескопской" истории, Tschaad свиделся с Орловым, чтобы навести справки о том, что "хотел бы побывать в Петербурге как он думает, будет ли это угодно, или нет государю?" "Почему же нет? удивился тогда Орлов. - Ты там что-то против Папы написал - да про то давно забыли: а в самом деле, не стыдно ли тебе, скажи на милость, - уж и старика-то божьего, который никому ничего не делает, никого не трогает, - и того-то ты не мог в покое оставить?".

Но и это не все: чуть ли не в тот же день, что и письмо Орлову (июнь-июль), писано письмо и Герцену (2 июля 1851 года): "Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо Вам. Часто думаю также о Вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с Вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б Вам удалось сродниться с каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так, чтобы Вы могли на нем высказать все, что у Вас на сердце, всего бы мне кажется лучше...

Благодарю Вас за известные строки (речь все о то же - А.Л.). Может быть, придется Вам скоро сказать еще несколько слов об том же человеке, и Вы, конечно, скажете не общие места - а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть примером не угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь, по этому самому гораздо пагубнее первого... Может быть, дурно выразился".

Герцен найдет мысли: "Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, я содрогаюсь. Какая благородная чистая личность, и что же - в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного слова и дела".

Бормотания

"Вот уже скоро год, дорогая кузина, как я получил Ваше письмо", - пишет Чаадаев Н.П.Бреверн, еще одной кузине, 2 ноября 1847 года из дома на Басманной.

Или из письма Е.Н.Орловой с той же Басманной, 15 декабря 1845 года: "Я собирался писать Вам, сударыня, чтобы рассказать о нашей общей потере, когда Ваше письмо трогательно призвало меня к этому... По мере того, как мы движемся к концу жизни, люди исчезают вокруг нас, и остаются могилы как бы заставляющие приближаться к нашей собственной могиле, с большей сосредоточенностью".

Дальше еще точнее: "Год назад наша дорогая покойница была при смерти, когда ее настигла болезнь, унесшая ее от друзей. В первый раз она вылечилась почти чудесным образом. Врачи обещали ей всего несколько часов земного существования, когда она неожиданно вернулась к жизни... От этой болезни, в которой ей приоткрылся лучший мир, у нее осталась только жажда узнать его, желание смерти. Оно не покидало ее до того последнего дня, когда эта душевная потребность была удовлетворена".

Удовлетворения потребности

"Я собираюсь Вам писать, любезный друг, когда пришло Ваше письмо. Сначала отвечу на Ваши строки, а затем Вы узнаете о маленькой посмертной услуге, которую я жду от Вас, посмертной, что касается меня. Еще раз благодарю Вас за проявления Вашей дружбы и признаюсь Вам еще раз, что я этого совсем не ожидал. Я знаю, что один из моих пороков принимать некоторые вещи совершенно серьезно, но как в этом исправиться, когда живешь уже второе пол-столетие и приближаешься бегом к концу. Во всяком случае, я очарован тем, что нахожу Вас таким добрым малым. Мне кажется, что этот титул лучше, чем "недоносок", которым Вы недавно любили себя украшать. Что Вы думаете по этому поводу? Заметьте, что эти выкидыши у нас почти всегда являются результатом специальных условий, в которые мы заключены, так что самые почтенные устремления вполне законного честолюбия являются, в сущности, глупыми выходками. Все, что Вы говорите, впрочем, превосходно, есть только в Вашем письме одно место, которое я не понимаю: это Ваша иллюзия относительно моего положения. Я, впрочем, могу только этому радоваться, так как это избавляет Вас от печали присутствовать при этой перипетии, которая все-таки не сможет оставить равнодушным. Мне неохота повторять Вам то, что я на днях говорил, но я не могу не предупредить Вас, что совершенно бесполезно для Вас баюкать себя надеждой увидеть, что все примет снова свое обычное течение." письмо к биографу Михаилу Жихареву.

"Смехотворная картина моего существования, которую Вы набрасываете, полагаю, не очень точна, но Вы совершенно правы, когда думаете, что существуют в мире люди еще более несчастные, чем я. Я знаю много таких, даже среди тех, которые не слывут за несчастных, чьей судьбе я не завидую, несмотря на кажущееся счастье и на истинный блеск, который их окружает. Немного дней пройдет, однако, и Вы не сможете больше, полагаю, меня обвинить в малодушии. Катастрофа приближается большими шагами. Я творю обеты самые искренние, чтобы, какова бы она ни была, эта катастрофа не омрачила бы слишком существование нескольких особ, которым, вероятно, суждено меня пережить. На днях я получил письмо, которое в эпоху, нами переживаемую, может быть рассматриваемо без большого преувеличения, как настоящее убийство. Таковы-то, дорогой друг, прекрасные дни, которые я провожу. Дай Бог, чтобы особа, приславшая мне это письмо, никогда не узнала бы силу этих строк и роковой результат, который они могли бы иметь. К счастью, человеческая природа так устроена, что люди, причиняющие зло, почти никогда не подозревают, какой вред они наносят..." - увы, опять вполне автобиографично.

Из завещания Чаадаева

Пункт 2: "Постараться похоронить меня или в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или в Покровском, близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой. Ежели же и то и другое окажется невозможным, то в селе Говеинове, где похоронена тетушка моя, княжна Анна Михайловна Щербатова"

Видимо, он так и не понял за всю свою жизнь кому был дорог. Похоронили его в Донском, вот так судьбу за него и решили.

По обычаю, любой разговор о Чаадаеве должен заканчиваться его письмами, по крайней мере - Первым философическим. Потому что его самого - вот такого-то человека - по сути и не было. Что ж, письмо. Не философическое, а первое из сохранившихся. Писано И.Д.Щербатову летом 1807 года (Чаадаеву 13 лет).

Первое письмо Чаадаева

"Любезный братец!

Не завидуйте нашим счастьем, и я Вам правду скажу, что умираю здесь от скуки и от нетерпения Вас видеть, тем более, что говорят, что мы еще долго отсюда не уедем; слышно, что у нас будет спектакль; это будет довольно весело, я думаю; мы все продолжаем ездить купаться и с нами махинальный человек *: мы имели сражение с егорьевскими собаками и остались победителями - одна осталась на месте и одна ранена (в сем сражении показал махинальный человек чудеса храбрости). Впрочем, мы так же проводим время, как и сперва, с той разницей, что все послеобеда проходит в верчении на качелях. Остаюсь Ваш покорный слуга, друг и брат и т.д.

Петр Чаадаев.

Уже коляска дедушкина готова, он едет; итак, мне некогда к Вам больше писать".

* Махинальный человек - детская механическая игрушка.