"Наследник" - читать интересную книгу автора (Славин Лев Исаевич)

10

– Разговорчики! – сердито кричит взводный Дриженко. – Слушать, что я говорю!

Взводный говорит о бомбе-лимонке.

– В ее середке насыпано взрывчатое существо, – поясняет он.

Это урок «словесности». Мы сидим на нарах, все, все четвертое отделение. Мы в фуражках, потому что, отвечая, мы должны вставать и прикладывать руку к козырьку. Вставать нужно лихо, то есть гремя каблуками и преданно раздувая ноздри. Но лихость нам, новеньким, плохо дается.

Нас здесь семь новеньких. Я да Стамати (кажутся вдвойне родными на фоне всего чужого его пухлые мальчишеские губы и насмешливый взгляд исподлобья), мой сосед Куриленко (он меня поражает переходами от угрюмости к безудержному веселью), молдаванин Леу – бородатый, высокий, с индийской смуглотой лица («Шты русэшты!» – кривляясь, кричит Дриженко под почтительные хихиканья взводных подхалимов и уверенный, что он издевается над Леу), старик Колесник – из ополченцев, степенный мужик, привязавшийся ко мне с первого взгляда (причем из почтения ко мне он не садится рядом, а располагается на полу на корточках и задает вопросы о смысле жизни), Бегичко – спокойный непонятный парень в матросском тельнике, и Степиков – судя по произношению и словарю, уроженец воровского предместья Сахалинчик (в первый же день он дал мне дельный совет: «Подсолнух заховай в сапог», – указывая на мои золотые часы).

Взводный беспрестанно оглядывается на двери. Ждут командира роты. Никто из нас еще не видел его. У всех чувство ожидания хозяина.

– Дриженко – невредный человек, – шепчет мне Куриленко, – он только подлиза. Это самое плохое. Он кадровый, – прибавляет со злобой Куриленко.

Мне неудобно спросить значение слова «кадровый».

В казарме жарко. Круглые железные печи распространяют неуютную теплоту. Чистота здесь тоже неуютная, с запахом лампадного,. масла и ваксы. В углу – стойка с винтовками. Равномерный блеск штыков. Она называется «пирамида». За сутки я узнал много новых слов: «дневальный», «махра», «антабка», «варежки», «отвечать, как полуротному». Я не могу применять эти слова. Я еще не овладел языком армии.

– Иванов, что есть часовой? – вдруг говорит взводный.

Я вскакиваю. Часовой? Это тоже новое слово. Я напрягаю все свои логические способности, я призываю всю свою образованность, знание батальных романов, я говорю:

– Часовой – это, по-моему…

– Не «по-моему»! – кричит взводный, хмурясь. – Что такое – по-моему! По уставу! Куриленко, что есть часовой?

– Часовой, – говорит Куриленко быстрым деревянным голосом (и я понимаю, что эта деревянность голоса здесь ценится так же высоко, как у нас в гимназии ценилось богатство интонаций), – часовой есть лицо неприкосновенное, поставленное на пост, чтобы никому ничего не отвечать, винтовки не отдавать, подарков не принимать…

Меня поражает бессмысленность этого определения.

Во-первых, оно отрицательное. Во-вторых, цель подменена признаками. Грубая логическая ошибка. Но я бессилен объяснить это взводному. Я бессилен спорить с уставом.

– Видишь, Иванов, – неправдоподобно огорчаясь, говорит взводный, – Куриленко тоже новенький, а все знает. Садись!

Это неправда. Куриленко – старый солдат. Он с фронта, он после ранения. Но я бессилен спорить со взводным.

– Иванов! – кричит взводный, и я опять вскакиваю. – Скажи, Иванов: сколько весит мулек?

Я молчу. Я вопросительно обегаю взглядом товарищей. Я не знаю, что такое мулек – род оружия или часть одежды? Но я не знаю, считается ли незнание по законам армии допустимым. Я не знаю – можно ли здесь, как в мире штатских, заявить о своем незнании, можно ли проявлять любознательность, скептицизм или это карается дисциплинарным батальоном? Я чувствую, что тупое молчание и хлопанье глазами являются в этом случае наименее рискованным ответом. Я молчу и хлопаю глазами.

Но взводный меня не отпускает. Он поглаживает свои реденькие усы и говорит тоном лицемерного поощрения:

– Ну, как ты думаешь, Иванов? Фунт? Или же менее фунта?

Я быстро соображаю. Фунт – это только один случай. Меньше фунта – множество случаев. По теории вероятностей – мулек весит меньше фунта.

– Меньше фунта, господин взводный, – говорю я, силясь быть тупым и деревянным.

Раздался хохот. Хохотало все взводное начальство, все унтер-офицеры и ефрейторы. Выглянул писарь из канцелярии и охотно присоединился к хохоту. Аристократия потешается над дураком из народа!

Оказалось, что мулек ничего не весит. Оказалось, что мулек – это отверстие в рукоятке штыка, дырка, и вопрос о мульке – древняя казарменная острота, на которую ловят всех новобранцев.

Взводный подобрел от смеха. Он, в общем, благоволил к образованным. Он когда-то работал в штабе на стеклографе и поэтому считал себя прикосновенным к интеллигенции, к наукам. При случае он не прочь был заехать в ухо солдату. При всем том он считался сносным взводным, потому что, по слухам, брал взятки, допуская послабление по службе. Все это мне шепотком рассказал Стамати после команды «оправиться», когда нам дали трехминутный отдых. Особое значение Стамати придавал слухам о взяточничестве взводного.

– Ты понимаешь, – убедительно шептал он, – это для наших планов очень удобно…

Но Володя не успел досказать. Внезапно вскочил взводный, лицо его исказилось от усердия, он крикнул одурелым голосом:

– Встать! Смирно!

От дверей медлительными шажками среди тишины подвигался командир роты. Лицо его скрыто в тени большого козырька. Дежурный подскочил и продеревянил:

– Ваше благородие, за время моего дежурства никаких происшествий…

И – припадочным криком:

– …не случилось!

– Вольно! – пренебрежительно скомандовал офицер. – Сесть, продолжать заниматься.

Он подошел к нашему отделению. И тут я увидел, что это поручик Третьяков.

Я увидел одутловатое благообразие его лица, прищур левого глаза, пухлую грудь, выпяченную с оскорбительной прямизной. Я испытал тошноту ненависти и отвращения. Весь организм мой ответил на появление Третьякова отвратительным ощущением катастрофы. Это ощущение тотчас собралось в самых неуверенных точках – в горле, которое начало сохнуть, в пальцах, охваченных непобедимой дрожью.

Лицо поручика было замкнутым и недобрым – лицо начальства. Он приблизился, распространяя запах духов, кожи и меди.

«Но ведь мы знакомы, – убеждал я самого себя, – мы рядом, я и поручик, смотрели недавно игру Мишуреса в бильярдной, мы три дня назад встретились на балу, и он жал мне руку и улыбался. Мы люди одного круга».

– Иванов! – негромко сказал поручик.

Я поднялся и откозырнул.

– Иванов, что такое прямая линия?

Какой легкий вопрос! Вопрос – для меня, для человека, изучавшего геометрию. Штатский вопрос.

– Прямая линия, – говорю я и даже позволяю себе легкую игру гражданскими интонациями, – это кратчайшее расстояние между двумя точками.

– Ваше благородие! – кричит вдруг Третьяков. Я недоумевающе умолкаю. К кому это относится?

– Тебе, болван, тебе говорю! – кричит поручик, приближая ко мне напудренное лицо. – Ваше благородие съел! Дриженко, скажи.

– Прямая линия, ваше благородие, – ханжеским тоном говорит взводный, – это расстояние от глаза стрелка через прорезь прицела и вершину мушки к точке прицеливания, ваше благородие!

Я смотрю в удаляющуюся полную спину Третьякова. Он проходит в следующие комнаты, в другие литеры, оттуда доносятся: «Встать! Смирно»! – и деревянные бормотания дневальных: «…не случилось!», «…не случилось!»

Я не могу унять дрожи.

– Шулер, – шепчу я бессильно, – офицеришка, сутенер!

Я должен был ему сказать: «Вы забываетесь, поручик, вы, должно быть, получили воспитание на конюшне». Я изобретаю длинный воображаемый диалог, кончающийся тем, что поручик униженно извиняется и говорит: «В глубине души я понимаю, что прямая линия – это кратчайшее расстояние, но, знаете, дисциплина…»

– Иванов, – говорит взводный Дриженко и деловито оглядывает меня, – что ж ты, выходит, обгадил весь взвод? Эх, ты, штудэнт, хвост тебе в рот, как телеграфный столб! Будешь мне повторять два часа без перестачи «ваше благородие».

– Земляк, расстроился? – говорит Куриленко, подходя ко мне.

Он без фуражки, потому что занятия кончились. Стамати тоже здесь, он смотрит на меня с мрачным сочувствием.

– Большой, видать, стервец у нас ротный, хлопцы! – говорит Куриленко, поматывая головой с видом знатока. – Выдающая сука, окопался в тылу, сволочуга, и мало себе думает.

– А может, он с фронта? – говорит Стамати.

– А где твои глаза, вольнопер? – насмешливо говорит Куриленко. – Не видел, что ли, на нем кожаный темляк? Чтоб он был на фронте, у него был бы красный анненский темляк. Кадровая шкура! По замашкам видно. Сунулся бы он на позиции заговорить таким длинным языком – одного дня не прожил бы. Там разговор короткий, хлопцы, – пуля в затылок!

Мы молча слушаем. Колесник от трудных дум открыл рот. Куриленко расстегивает пояс и ложится на нары. Он хочет спать.

– Ты слышал? – многозначительно говорит Стамати. – Ты понял настроения ребят? Надо поговорить с ними. Может, нам удастся сколотить кружок…

Ну как мне поговорить с ними? Я никогда не жил среди такого множества людей. В одной нашей роте – три литеры: «А», «Б» и «В». В каждой триста человек. Обилие людей подавляет меня. Только ближних я различаю. Остальные сливаются в неясную сквернословящую перспективу. Здесь все сквернословят. Брань, которую я считал присущей языку только пьяных или преступников, здесь изрыгают через каждые два слова, и никто не обижается на эти страшные оскорбления.

Странности нового мира обступают меня. Здесь не знают столов, салфеток, мыла. Пятеро едят из одного, котла, обсасывают деревянную ложку и снова суют ее в котел; то, что я считал этнографией, картинкой из Элизе Реклю, здесь – жизнь. И я должен, как все, совать ложку в котелок и по ночам ловить на себе насекомых и давить их на ногтях со звуком, похожим на лопанье каштанов.

Здесь пьют кирпичный чай. Его отламывают каблуком, положивши на пол. Кипятку здесь придают огромное значение. На кипятке сделал карьеру Степиков. У него собственный чайник, и взводный посылает его поминутно за кипятком в лавчонку против казармы. Часовые выпускают Степикова, когда у него в руках чайник. Степиков ходит с чайником в театр, в гости.

Здесь выдают двадцать восемь копеек жалованья в месяц, тридцать два золотника крупы и полфунта сахару. Молдаване, сидя на полу, едят сахар с салом и изнемогают от блаженства. Взводный Дриженко подкрадывается сзади к самому грязному, самому робкому – молдаванину Луке и оглушительно кричит над ухом: «Мамалыжник, посылка на твое имя!» Но Лука не двигается с места. Он глух. Или он притворяется глухим? Взводный, разозлившись, что испытание не удалось, с размаху дает Луке по уху. Тот падает. Я вскакиваю. Но Стамати властным взглядом удерживает меня на месте. Как быстро Володька привык к этой обстановке! «Сережка, сдерживай себя, – шепчет он, – помни, для чего ты здесь!»

Поев, здесь испражняются, сразу по двадцать человек, над зловонными ямами, увязая в глине, рыгают, выпускают желудочные газы, раздирают до крови кожу, мочатся не скрываясь, где попало. Когда мы пришли на стрельбищное поле всем полком, в составе шести тысяч человек, – безобразно распухший, заболевший тыловой водянкой запасной полк, – я оглянулся и ахнул: несколько сот человек после команды «оправиться» отошли в сторону и, присев на корточки, опорожняли желудок. Рассветное солнце озаряло этот чудовищный луг, на котором взошли круглыми розовыми плодами сотни обнаженных ягодиц.

Я задыхаюсь, я теряю себя в дикости и одинаковости этого мира, – так было испокон веков. Я хочу разбить окаменелость этой среды своими знаниями, книжностью, пониманием причин. Не может быть, чтоб эти люди были только животными! Ведь здесь все эксплуатируемые, братья, обманутые, которым нужно открыть глаза. Я мучительно думаю, как это сделать. В этот момент я вдруг замечаю, что взводный раздает солдатам патриотические книжки: «Спасительная молитва воина, идущего на поле брани», «Утешение и наставление скорбящим о смерти на войне воинов». Солдаты читают их, внимательно шевеля губами, прячут за голенище – не разберу я для чего, из уважения ли к книге или чтоб потом раскурить.

В бессилии я бросаюсь на нары, пытаюсь заснуть. Но тут начинается храп – храпит взвод, храпит рота, храпят три литеры – «А», «Б» и «В» – тонко, на разные ноздри, с густотой, с клокотаньем жирных масс в носоглотке. Астматические, катаральные груди свистят и стонут, из отпавших челюстей текут слюни. И во сне люди не перестают раздирать кожу грязными ногтями. Я засыпаю только к утру, когда дневальный, проходя на носках, задувает вонючую лампу. Через два часа меня будит оглушительный барабан…

– Сережа, – сказал мне Стамати, – я уже наметил кой-кого. А ты?

– Я тоже, – соврал я.

На третий день мы пошли принимать присягу. Собралось несколько тысяч новобранцев, сведенных во взводы и отделения. Выстроились четырехугольником на огромном плацу. В середину вышли офицеры и духовные лица. Странно было видеть черные сюртуки раввина и пастора посреди золотых погон и голубых шинелей офицерства. Потом к ним присоединились ксендз в крылатке и священник в рясе. Священнослужители дружественно беседовали под удивленными взглядами нескольких тысяч солдат. Большинство представляло себе, что духовные лица разных религий должны быть в кровавой вражде между собой.

Небольшую речь произнес священник.

– Среди вас много крестьян, – сказал он, – война имеет огромное культурное значение для русского крестьянина. Многому полезному научит она его. Можно с уверенностью сказать, что война будет для крестьянства поучительнее всех выставок. А теперь, православные, повторите за мной слова присяги.

Он поднял правую руку с крестом и произнес:

– Обещаю и клянусь всемогущим богом перед святым его Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству…

Он остановился, чтобы мы повторили.

Нестройный гул разлился по полю. И я, увлеченный движением голосов, пробормотал:

– …хочу и должен его импера…

Я оглянулся на Стамати. Он молчал. Смущенный, замолчал и я.

– …верно и нелицемерно, – продолжал священник, – служить не щадя живота своего… – И снова остановился, простирая крест.

Гул. Я покосился на Куриленко. Лукаво блестя глазами, он говорил в такт присяге:

– Неверно и лицемерно служить, не щадя живота твоего…

– … телом и кровью, – запевал священник, – в поле и крепостях, водою и сухим путем…

– В тело и в кровь, – подхватил Степиков, – в печенку и в селезенку, в бога, веру и…

А Куриленко:

– Холера вам в бок, хвороба на вашу голову…

– …а предпоставленным надо мной начальникам чинить послушание… – проскандировал священник.

Я огляделся.

– Чтобы вы все посказились! – бормотал Колесник, сохраняя на лице набожное выражение.

– От команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться… – говорил священник, вознося крест.

Всюду ругались. Присяга проходила под ужасающую брань. Солдаты изощрялись в придумывании чудовищных проклятий. Всех восхищала возможность вслух и безнаказанно поносить начальство и службу – все равно в этом гуле ничего не разберешь. Кроме того, каждый считал, что он не дает, таким образом, никакой присяги.

– Ну что, товарищ, – спросил Бегичко на обратном пути, – весело присягнули?

Я посмотрел на него. Меня поразило его «товарищ».

– Вы рабочий? – сказал я.

– Рабочий, – ответил он, – с порта.

Давно уже я с интересом приглядывался к его отлично вычерченным и всегда сомкнутым губам – губам упрямца и насмешника. Я начал различать лица.

На уроке словесности, в клозете, в строю я открывал прямодушных, слабовольных, мятежников, лентяев, истериков, умниц. Я ликовал, открыв, что существуют натуры утренние, дневные и сумеречные, а также темные и глубокие, как ночь. Но вскоре отовсюду полезли характеры полуночные, закатные, послеобеденные, рассветные и предрассветные, и мне пришлось отказаться от этой слишком шаткой классификации. Я перешел к происхождению, к воспитанию, к семейному укладу. Я выпытывал сведения о площади засева, о количестве батраков, о том: «Что ты делал в 1905 году?» Я производил характер от способа производства, я намечал кандидатуры.

– Три человека? – сказал Стамати, деловито хмурясь. – Маловато. Но ничего. Кто же именно?

– Колесник. Ничего, что он стар. Этот огромный мужик с наружностью сказочного разбойника деликатен, как дитя. Ненасытная любознательность. Девственная почва для пропаганды. Их здесь целая группа, стариков, ратников второго разряда, целая социальная категория неимущих крестьян, но домовитых, с психологией собственника и хозяйством бедняка. Нет ничего легче, как уничтожить этот идеологический разрыв. Он засыпает меня вопросами – покуда о боге и загробном существовании, его простая душа тянется к обобщениям. Он смутен. Столетиями он впитывал авторитет власти. Сейчас в нем происходит расшатыванье принципов. Он болеет от этого. Я клянусь претворить эту робкую натуру в бунтаря!

– Допустим, – сказал Стамати. – А дальше?

– Куриленко. Он из зажиточных крестьян. Прошу не возражать, я только начал. Он с фронта. Тоже группа: эвакуированные в тыл для лечения. Он с фронта – он не боится ни бога, ни черта. Он понимает, что начальство бездарно и развращено, он ненавидит начальство. У него сложная натура, он из мечтателей – опасная для власти порода! То валяется на нарах, подперев голову руками, и думает – черт его знает, о чем он думает, – а то вдруг вскочит, дикая энергия, способен на все. Три года в солдатах – очень важно: постоянное пребывание в массе. Кроме того, военное искусство, привык владеть оружием – чрезвычайно существенно.

– Вечно ты со своей воинственностью, – пробормотал Стамати. – Но в общем приемлемо. Кто еще?

– Степиков. Очень интересный материал. Ничего, что он вечно дурака валяет. Это у него facon de parler – от среды, от сахалинчиковской шпаны, где он вырос. Оттуда же его жаргон бандита и то, что он говорит: «С меня пользы, как с козла молока». Интеллигентов считает «иолдами», о политике отзывается – «байда». Он чем-то мне напоминает Гуревича – мятежничеством, цинизмом, острословием. Городской человек, люмпен. Он бунтарь от природы.

– Хорошо, – сказал Стамати, – я добавлю еще двух. Леу. Молдаванин. Это тоже целая группа, как ты говоришь – категория. Нам важно распропагандировать крестьянина из угнетенной национальности. Он страшный бедняк. Очень смышленый парень. Второй – Бегичко. Странно, что ты не заметил единственного рабочего во взводе. Это же настоящий пролетарий! Что он малосознательный – это ничего, отшлифуем, зато у него настоящее чутье, коренная ненависть к эксплуататору. Я уже говорил с ним. А когда ты возьмешься за своих?

– Завтра, на строевых занятиях, – сказал я, – это удобно во время отдыха.

– Ладно, – сказал Стамати, по-видимому не очень доверяя моей торопливости.

Наутро мы узнали, что на строевые занятия роту поведет сам Третьяков. Настроение у всех разом упало. Это значило, что весь путь от казарм до поля мы пройдем бегом и на поле будем заниматься наиболее утомительным упражнением – штыковым боем.

Действительно, только выйдя из ворот, Третьяков повернулся и, окинув роту хозяйским взглядом, запел:

– Бего-ом!

В рядах шепотом заругались.

– Аррш! – заключил Третьяков.

Рота затряслась в мелком неудобном беге, винтовки больно били в плечо. Третьяков знал, что на фронте винтовок на плече не носят и бегают совсем по-другому, но он делал так, чтобы помучить роту, а также ради удовольствия каждые две минуты выкрикивать новую команду. Ему нравился собственный голос, ему нравилось подчинение его голосу нескольких сот взрослых людей. Даже я, привыкший к физическим упражнениям, обессилевал, приходя на поле.

– Шаго-ом! – предостерегающе запел Третьяков, выводя это слово, как музыкальную фразу.

Тело, не оставляя бега, приготовилось к перемене темпа.

– Аррш! – раздалось под левую ногу музыкальное разрешение.

Левая нога плавно легла на носок, рота мерно шагала, пот заливал лицо, его нельзя было отирать.

– Смир-на! – в басовом ключе запел Третьяков. – Равнение на-лева!

Рота зашагала тверже, ноги, как птицы, выплывали из-под шинели и широко, всей ступней, распластывались на мостовой, в затылке ныло от неудобного поворота. Третьяков начал изощряться. Он пустился в тонкости, он варьировал тему.

– Пол-оборота нале-оп!

«Ле» звучало высоко и нежно, совсем как скрипка на флажолетах, потом удар барабана – «оп!». Рота передвинулась, как деревянные солдатики на шарнирах, и зашагала вкось.

– Пол-оборота напра-оп! – заливался Третьяков, вытягиваясь на носках, как тенор.

Он вздваивал ряды, выпускал взводы по отделениям, он переходил к сложным командам, к запутанным, доставшимся нам от прусской шагистики, к новым коротким командам, рожденным войной, где он никогда не был. Он вдруг кричал:

– Аэроплан!

И все кидались плашмя наземь, вода пробивалась сквозь дырья шинелей.

Среди прямолинейных сквозных движений роты болтались несколько человек, как мышь в проволочной ловушке. То были люди – говорят, в каждом взводе обязательно есть несколько таких человек, – не способные к восприятию простейших команд. Подобно тому как я в гимназии никогда не мог постигнуть бинома Ньютона, так они ни за что не могли научиться ходить в ногу. Впереди меня как раз шагал один из таких, и я невольно отдавливал его неритмичные пятки.

От усталости всех начинала душить злоба. Не находя исхода, эта злоба распространялась на соседей, на товарищей. Изнеможенные, кляня свою жизнь, мы пришли на поле. Дриженко выстроил нас для штыкового боя.

– На ру-ку! – скомандовал он.

Люди выдвинули левую ногу и выбросили штыки.

– Коли! – заревел Дриженко.

Мы начали с остервенением поражать воздух штыковыми ударами. Если бы неприятель согласился выстроиться против нас в шеренгу и стоять, опустив руки по швам, наши удары были бы для него смертельными. В других ротах, которыми командовали боевые офицеры, эта схоластическая штыковая атака была давно отменена, как совершенно неприменимая в бою. Мы же перешли по команде Дриженко к штыковому бою с индивидуальным противником.

Колесник побежал на «врага», наклонив штык вперед. Тяжелые сапоги мешали ему бежать. Длинная, как юбка, шинель путалась под ногами. Врага изображало чучело – мешок с сеном, прикрепленный верхним концом к деревянной раме. Предполагалось, этот мешок дает полную иллюзию германца, австрийца или турка. На ходу Колесник отирал пот с лица и подтягивал сапоги. Чучело ждало.

– Кричи, – заорал Дриженко, – кричи, хвост тебе в рот, как французский штык!

Колесник испуганно закричал «ура». Этот крик тоже рекомендовался уставом как средство для устрашения противника.

– Ура! – дрябло кричал Колесник и шлепал по грязи.

Добежав до чучела, он с усилием ударил его жестом кучера, стегающего заупрямившуюся лошадь. Посыпались опилки.

– Деревня, не умеешь! – закричал Дриженко. – Покуда ты его, немец тебя три раза заколет. Степиков, а ну-ка, покажи, как русский солдат колет!

Степиков побежал.

– Ура-а! – кричал он преувеличенно зверским голосом.

Солдаты давились от смеха. Добежав до чучела, он сделал балетный выпад левой ногой и, выдерживая после каждого движения паузу, деликатным усилием всадил штык. Дриженко похвалил его. Степиков изобразил на своем лице стыдливое смущение и даже ухитрился покраснеть, как институтка, которую похвалили за изящество реверанса.

Один за другим выбегали солдаты и протыкали чучело.

Женщины с корзинками, идущие на рынок, останавливались и издали смотрели на занятия.

Поручик Третьяков гулял неподалеку, покуривая папиросу и не глядя на солдат. Когда я проделал обряд протыкания чучела, он вдруг повернулся и сказал негромким голосом:

– Иванов, сюда!

Я подошел к нему, сомкнул пятки и развернул грудь.

– Плохо здесь? Дома лучше? – отрывисто сказал он.

– Никак нет, – пробормотал я.

– Нравится? Дисциплинированный стал? Проверим. Снять штаны. В три минуты раздеться и одеться.

Третьяков отогнул рукав и посмотрел на часы.

– Вы шутите? – сказал я.

– Что-о? – сказал Третьяков.

Его взорвала штатскость моего обращения.

– Ваше благородие, женщины стоят, – сказал я.

– Не разговаривать! – крикнул Третьяков.

Все повернулись в нашу сторону.

Я огляделся. Мне нечего рассчитывать на помощь. Стамати не станет устраивать восстания из-за моих штанов. Самодержавие мне приказывает. Тирания глумится надо мной. Я скинул сапог. Нога в портянке стала на сырую землю. Я скинул второй. Никто не смеется. Третьяков смотрит на часы. Я стаскиваю штаны.

Мне вспоминается ночь в городском саду, когда я не убил себя потому, что не хотел остаться без штанов. Я не убил себя – и вот я живу. Я стою в кальсонах, сомкнув пятки и развернув грудь. Потом я быстро все надеваю под изучающим взглядом Третьякова.

Он видит грязь на белье, дыры, сквозь которые проглядывает нечистая кожа, следы насекомых. Он заставляет меня переживать весь стыд обнаженности, может быть, у меня кривые ноги, или слишком тонкие, или слишком волосатые, или просто грязные.

Он поворачивается и уходит своей фланерской походкой, его не интересует, как я там копошусь, одеваясь, ему надоело, у него уже готов забавный рассказ обо мне, рассказ даже для дам, если рассказывать тонко: «Понимаете, у меня в роте студент-филолог потерял штаны, малоаппетитное зрелище при всем моем уважении к науке», – рассказ для Кати!

– Стоять вольно! Оправиться! Разойдись! – командует Дриженко и вынимает из фуражки папироску.

Это значит – десятиминутный отдых.

Я беру под руку Степикова и Куриленко и отвожу их в сторону.

– Видели, ребята, – спрашиваю я их, – что со мной сделал офицер?

– Разве он офицер? – с презрением говорит Степиков. – Мелкое барахло. Стоит обращать внимание! Не порть себе кровь.

– Когда кончится война, ты ему напомнишь, – успокаивает меня Куриленко.

– Я ему не хочу мстить, – говорю я с горячностью. – Ну, что толку, если я убью его? Останутся тысячи других, останутся помещики, богатеи, останется царь.

Я умолк и посмотрел на обоих. Я произнес страшное слово «царь», которое пишется в газетах не иначе, как большими буквами, окруженное другими словами, которые тоже пишутся не иначе, как большими буквами:

«СОИЗВОЛИЛ ПОВЕЛЕТЬ»«МОНАРШАЯ МИЛОСТЬ»«СОБСТВЕННОРУЧНО НАЧЕРТАНО»

Куриленко и Степиков смотрят на меня серьезно. Я решился.

– Товарищи! – сказал я.

Ах, как сладко говорить слово «товарищи»! Оба с живостью придвинулись ко мне. Они поняли, кто я. Слово «товарищи» не произносят зря. Значит, я из этих бунтовщиков-студентов, которые призывают к свободе и могли бы, при своей образованности, стать губернаторами или архиереями, но вместо того, жертвуя молодой жизнью, пошли за народ.

– А что-нибудь делается? – жадно спросил Куриленко.

– Ого! – сказал я. – Рабочие бастуют, крестьяне требуют землю. Всюду есть наши. В каждом полку есть кружок сознательных солдат. Только у нас нет. Но мы создадим, и вы оба в него войдете. Никому ни слова, ребята! Встретимся сегодня после вечерней поверки в уборной.

Я любил наш полутемный казарменный клозет. Это было место многочисленных привилегий солдата. Здесь можно было, севши на корточки, спокойно выкурить папиросу, не опасаясь диких вскриков: «Встать! Смирно!» Офицеры не заходили сюда, брезгая невыносимой грязью этого помещения. Взводные не осмеливались нарушить святость физиологических процессов. Солдаты намеренно затягивали опорожнение желудка, дружески беседуя о том о сем. Здесь расцветала забитая индивидуальность.

Я приучился вместе с другими ценить простейшие жизненные акты: испражнение, питание, сон. Никогда организм не удовлетворялся ими вдоволь и всегда жаждал их. Я приучился пересыпать свою речь беззлобными ругательствами, брань через каждые два слова точно помогала солдатам мыслить, как в гимназии нам помогало мыслить ничего не значащее словечко «значит». Я стал солдатом. Я усвоил язык среды, быт среды, законы среды. Я узнал товарищество, крепче которого не бывает на свете: товарищество подневольных. Ненависть, злоба, голод здесь были одинаковыми у восьмисот сорока двух человек роты. И оттого эти чувства приобретали неслыханную стойкость. Но сколько же в полку рот, а в дивизии полков, а в корпусе дивизий, а в армии корпусов! До чего необъятен этот резервуар тоски и злобы, и я – один из тех людей, которые втайне бешено и ловко прорывают новые каналы для выхода народного гнева, подкапывают устои величайшей в мире империи.

Иногда мне казалось, что даже глухой молдаванин Лука прислушивается к нашим страстным речам. Быть может, и он стал бы одним из наших, если б Дриженко не доконал его. Это случилось во время дезинфекции.

Голые по пояс, мы всем взводом выстроились в одну шеренгу вдоль нар. Начальство решило вывести вшей. Нам приказали поднять руки и спустить штаны ниже живота. Ротный фельдшер обмакивал огромную кисть в банку с керосином и мазал солдат по волосяным частям. Он мазал эту живую стенку широкими взмахами, как маляр, захватывая сразу по нескольку человек. Особенно плохо приходилось молдаванам с их пышной растительностью. Потревоженные насекомые разбегались по всему телу. Солдаты сдержанно хихикали под щекочущими движениями, но продолжали стоять недвижимо: строй – святое место.

В этот момент Дриженко подкрался сзади к Луке и бросил ему под ноги серебряный рубль. Монета, звеня, покатилась. Лука вздрогнул и бросился поднимать.

– Ага, – торжествующе закричал Дриженко. – Такой ты глухой, хвост тебе в ухо, как пожарная кишка!

Он швырнул молдаванина на пол и принялся его избивать. Он бил его по всему телу, а главным образом в эти уши, которые доставили начальству столько беспокойства. Он бил не торопясь, как победитель, с полным сознанием своей безнаказанности, кулаком, в котором был зажат рубль, и сапогами, подбитыми железом. Молдаванина, залитого кровью, снесли в околоток. Вот этот случай послужил началом вечернего разговора в уборной.

– Интересно – он настоящий глухой или липовый? – угрюмо проговорил Куриленко, усаживаясь под стенкой орлом.

– Теперь настоящий, – уверяет Леу, который успел сбегать в околоток, – у него лопнули перепонки.

– Подвезло парню, – замечает, усмехнувшись, Степиков, – получит белый билет – голову даю на обрезание.

– Ох… – вздыхает Бегичко, – еле-еле удержался, чтобы не пустить взводному пулю в живот. Из винтовки, понимаешь, не с руки.

– А ты стащи из цейхгауза наган, – советует из своего угла Куриленко.

– Наган – это мусор, – пренебрежительно отзывается Степиков. – Маузер – это вещь. На Сахалинчике за пятьдесят дубов имеешь маузер.

Револьвер – это мечта солдата, маленькая штучка, которую можно упрятать в карман и в нужный момент пустить в ход.

– Пятьдесят рублей! – уважительно повторяет Колесник. – Большие деньги!

Его крестьянская натура возмущена этой цифрой, возмущена легким отношением городских людей к деньгам. Я счел этот момент удобным, чтоб вступить в разговор.

– А ты знаешь, Колесник, сколько стоит война? – сказал я. – Уже подсчитали, что на войну затрачено столько денег, что на эти деньги можно было бы выстроить для каждой семьи в России, Франции и Германии по целому дому в два этажа, ценой в пять тысяч рублей.

Колесник подавлен.

– Война разоряет народ, – говорю я, – от войны никому никакой выгоды…

– А я скажу, братцы, война кой-кому и на руку, – прерывает меня Стамати.

Все смотрят на него.

– А что, нет разве? – говорит он.

Люди одобрительно кивают головами. Всем понятна эта мысль. На Стамати собираются взгляды. По-видимому, думают все, из этих двоих студентов он – голова.

– А ты знаешь, Колесник, – возвышаю я голос, – сколько народу перебито на войне? Двадцать миллионов человек. Вот что за ужас война!

– Да не война ужас, – досадливо говорит Стамати.

Я недоумеваю. Неужели я опять ошибся?

– То есть ужас, конечно, – поправляет себя Стамати. – Но главное в том, что власть принадлежит богатым, – вот откуда завелось все зло, товарищи. Помещики и заводчики все время хотят увеличить свое богатство за счет бедняков – это ужас. А от этого главного ужаса все другие: голод, нищета, темнота и война. Беднякам не из-за чего воевать, но богатые сидят в тылу, вроде Третьякова, а воюют бедняки, которых дурят и гонят, как баранов.

Стамати умолкает. Он умолкает в самый напряженный момент, когда все лица обращены к нему с жадным вопросом: «Ну, и что же? Что делать дальше?»

Но Стамати молчит, независимо покуривая трубочку и обратив свое чернявое лицо в потолок. Он, должно быть, хочет, чтобы солдаты сами сделали необходимый вывод. У него ставка на мыслительную работу солдат, пускай они даже ошибутся, он поправит, – исправленная ошибка лучше запоминается. Но я боюсь этого: солдаты сделают не тот вывод, что надо, и потом трудно будет их переубедить, мысли солдат просты, но неповоротливы, как глыбы. Я говорю:

– Нужно требовать мир. Нужно всем побросать винтовки, и война кончится сама собой.

Движение среди солдат. Симпатии снова на моей стороне. Я перетянул. Уж не руководит ли мной чувство соперничества со Стамати, старинная моя страсть превзойти всех? «Не нужно этого здесь, Сережа, – говорю я себе, – вредно, подло!»

– Верно! – кричит Куриленко, поощряемый остальными. – Мир, иначе ничего не надо нам!

Молчат только Стамати и Бегичко.

– А что, разве не правду я говорю, Бегичко? – спрашиваю я с некоторым беспокойством.

– Ладно ты говоришь, дипломатично, – говорит Бегичко, улыбаясь, – а мыслишь довольно капиталистично. Мало нам мира, товарищ Сергей, если хочешь знать.

– Мало мира, – подхватывает Стамати. – Не отдавать винтовок, а ими переколоть помещиков и заводчиков и взять власть в свои руки.

– Вот это верно – переколоть помещиков! – подтверждает Колесник своим кротким голосом.

Идея переколоть помещиков захватывает всех. Ее долго переворачивают, обсуждая на все лады.

Когда все расходятся, Стамати укоризненно шепчет:

– Ты не то сказал им, Сережа: к гражданской войне надо призывать. Чтобы эту войну, которая сейчас, превратить в гражданскую. Понял?

– Но мне кажется, что прежде всего нужен мир, Володя, – возражаю я.

Взгляды Володи мне кажутся утопическими.

– Ты пацифист, Сергей, – сердито говорит Володя, – ты типичный пацифист.

Те же взгляды Володя проводил в письмах, которые мы писали по просьбе солдат. Обычно неграмотные пользовались готовыми «солдатскими письмами», которые продавались в полковой лавочке. Красивым курсивом, отпечатанным в типографии штаба округа, они извещали, что кормят на службе немыслимо хорошо, ротный командир – отец родной и притом орел, и войска наши с ужасной силой идут вперед и не сегодня-завтра будут в городе Берлине. В начале и в конце письма было оставлено пустое место для обращения и подписи. От родных из деревни начали получаться ответы: что это, дескать, вы пишете все об одном и слов не меняете?

Мы с Володей стали писать письма под диктовку солдат. Стамати наловчился между просьбой прислать пятерку на харчи и пространными поклонами родне втискивать революционные лозунги. Я напросился писать письмо взводному, и из озорства вставил фразу: «Я Дриженко, первейший дурак в роте и шкура барабанная»-

Поручик Третьяков, который цензуровал письма – впрочем, довольно небрежно, – призвал меня к себе. Дни, когда он был в ротной канцелярии, проклинала вся казарма, даже взводное начальство. У Третьякова оказался беспокойный характер. Он был одержим манией повелевать. Не так, как Гуревич, который очаровывал людей и переиначивал их по-своему. Третьяков любил, чтоб бегали люди по его приказам, чтоб был шум, испуганные глаза, трепет в членах.

Призвав меня к себе и потрясая письмом, он сказал:

– Развлекаетесь, господин студент?

И неожиданно.

– Жид, жидюга!

Я побледнел. Третьяков наслаждался эффектом.

Каким-то образом он дознался о моем полуеврейском происхождении. При всем взводе он кричал мне: «Иванов, грудь вперед, это тебе не синагога!» Или заводил разговоры среди солдат об употреблении христианской крови. Его злила моя фамилия. «Хаимзон! – кричал он. – Срулик!» И вежливо поправлялся: «Виноват, Сергей Иванов».

Подстрекаемый оскорбленной гордостью, я возобновил давно лелеянную мысль ударить Третьякова по физиономии – на этот раз в ответ на «жидюгу». Я хотел посоветоваться с товарищами. Когда я вошел вечером в клозет, я застал там кучу солдат нашего отделения. Посреди стоял Бегичко и ораторствовал.

Незамеченный, я приблизился и услышал:

– Ребята, командир грубым окриком остановил нашего товарища, всем известного Иванова, и назвал его «мерзавец», «сукин сын», «баран без мозгов», «жидовская морда» и многое другое витиеватое. Товарищи, проклятая царская власть нарочно натравливает на евреев, чтобы народ не замечал гадостей, которые власть творит. Товарищи, для нас нет евреев или же русских, а есть богатые и бедняки, угнетенные и паразиты. Товарищи, если я не прав, укажите мне, и я успокоюсь.

У меня пропало желание бить Третьякова или доказывать с документами в руках, что мой отец дворянин, а один из дедушек даже граф. Я понял, что мне не надо поднимать себя в глазах общественного мнения, то есть в глазах солдат нашего взвода. Для них я – товарищ, свой парень, Сережа Иванов. На всякий случай, я спросил Стамати.

– Плюнь, – сказал он, – это ерунда. Есть дела поважней, – пробормотал он и вытащил из кармана записку.

– Это от Кипарисова, Степиков притащил ее в чайнике.

Я давно догадывался, что Володя использовал Степикова с его возможностью постоянно проходить в город для связи с организацией. Вероятно, в том же чайнике Степиков притащил на днях груду нелегальных листовок с призывом к восстанию, которые мы пустили по полку. Сначала мы, по Володиному предложению, поручили распространение прокламаций Куриленко, как наиболее развитому из солдат. Но вскоре пришлось его отстранить, потому что он заводил с солдатами горячие политические споры и на не согласившихся с ним набрасывался с кулаками.

Зато – и совершенно неожиданно – превосходные агитаторские качества проявил Колесник. Ухитряясь, при своей разбойничьей наружности, сохранить кроткий, прямо ангельский вид, он с ловкостью первоклассного конспиратора быстро и бесшумно распространил всю сотню прокламаций. Его солидная манера успокоительно действовала на солдат. Даже свою любимую фразу: «Всех помещиков надо переколоть», – он произносил степенно о благожелательно, как хороший хозяйственный совет, хотя при этом не оставалось никаких сомнений, что он сам при первой возможности переколет собственноручно возможно большее количество помещиков, не утрачивая, впрочем, все той же степенности и благожелательности.

Колесник был моей кандидатурой, и я торжествовал. Быть может, поэтому в первый раз открыто Володя заговорил со мной о делах организации. Я мгновенно нахмурился, чтобы не выдать радости, которая овладела мной от сознания, что мне уже доверяют. В записке знакомым милым почерком было нацарапано: «Приходи завтра в девять, надо поговорить. Можешь захватить Сергея. Кипарисов».

Мы стали озабоченно толковать: как нам выбраться из казармы? Увольнительной записки Третьяков не даст – это ясно. Особенно после того, как на вчерашней вечерней поверке выяснилось, что Бегичко сбежал. Его исчезновение не было неожиданным для нас. Он все эти дни говорил, что либо сбежит, либо бросится со штыком на начальство – невмоготу! Дезертирство усилилось. Каждый день на вечерней и утренней поверке недосчитывались нескольких человек.

– Дадим взятку взводному, – предложил я.

– Идея! – воскликнул Стамати.

Мы остановились на сумме в пять рублей. Решено было, что взятку вручу я. При этом требовалось проявить максимум дипломатических способностей. И не сказать прямо, что нам нужно в город, и в то же время выразиться с такой тонкостью, чтобы Дриженко понял, чего мы от него хотим.

Задача оказалась не из легких. Сжимая в руке пятерку, я кружил вокруг взводного. У меня рождались фантастические планы – сунуть деньги ему в голенище, как бы по рассеянности, или преподнести их запеченными в булку, вроде того, как заключенным пересылают зашифрованный план побега. У меня было чисто теоретическое представление о взяточничестве, я жалел, что у меня под рукой нет книг Салтыкова-Щедрина, например, о вороватых чиновниках или «Итальянских хроник» Стендаля, где из описания развратных придворных нравов я мог бы почерпнуть ценные практические сведения о коррупции.

– Уже шесть часов, – раздраженно прошептал Володя.

Я с отчаянием оглянулся. Дриженко стоял неподалеку, спиной ко мне, разговаривая с кем-то. Руки его были заложены за спину. В такт разговору одна из ладоней сжималась и разжималась. Я подошел и всунул в ладонь пятерку. Рука мгновенно захлопнулась. Я отбежал в дальний угол. Там уже стоял Стамати с тревожно-расширенными глазами. Мы принялись наблюдать. Рука, не разжимаясь, медленно поползла в карман, потом вылезла уже свободная и отряхнулась, точно побывав в воде. После этого Дриженко потянулся, зевнул и лег на койку. Он даже не оглянулся, не интересуясь, от кого получил деньги. Через минуту мы слышали его храп.

– Дурак, – сердито сказал мне Стамати, – смотри, что ты наделал своими штуками! Не мог просто дать!

Я молчал. Гибельное чувство неуверенности овладело мной. Я вспомнил день, когда я не мог украсть дыню и Гуревич назвал меня тряпкой. Ни на что я не способен! Стамати тем временем шептался со Степиковым. Я подошел к ним. Степиков внимательно склонил лицо, сухое и умное, как у доберман-пинчера. Он был польщен, что к нему обратились за советом.

– Ей-богу, – сказал он, – вы два идиота! Меня берет тошнота на вас.

Потом он задумался. Мы с тревогой смотрели на него.

– Слушайте, что я вам скажу, – сказал он наконец, – разбудите Дриженко и попросите сыграть с вами в лото. У него есть. За полчаса вы успеете проиграть пять-шесть рублей. Больше этому хабарнику не нужно. И он вас отпустит.

Одну-две партии Степиков посоветовал нам выиграть, просто из приличия, «для близиру», как он выразился.

Действительно, взводный охотно отозвался на предложение сыграть в лото.

– С котлом? Без котла? – деловито осведомился он.

В его сундучке, набитом цветными рубашками, портретами красавиц, вырезанными из журналов, жетонами за отличную стрельбу, картами, свиным салом, оказался полный набор игры, и через минуту Дриженко бойко выкрикивал номера. Мне было противно, что те же руки, которые били Луку, мешаются с моими, касаются их пальцами, тогда как мне хотелось схватить эти пальцы и сжимать их, покуда взводный не грохнется передо мною на колени.

Он оказался опытным лотошником и уснащал игру примечаниями, опротивевшими мне с детства, – туманного моего детства, заполненного тоскливыми семейными вечерами, на которых дедушка Абрамсон заставлял меня часами играть в кругу взрослых ради удовольствия выслушивать, когда я выигрывал, льстивый хор гостей: «Какой способный ребенок, чтоб не сглазить!»

– Барабанные палочки! – кричал взводный, вытягивая «11» и хитро подмигивая. – Сорок с носом! – и ставил «48». – Дедушка! – и торжественно демонстрировал «90».

Мы притворялись обезумевшими от восторга и, в свою очередь, козыряли ответными прибаутками: «Туды и сюды!» – когда выходило «69» или: «Учитесь считать, господин взводный?» – когда он вытаскивал несколько номеров подряд. Эти жалкие лотошные остроты восхищали взводного. В то же время мы не забывали аккуратно проигрывать, так что через час в руках взводного скопилось около пяти рублей,

Дриженко пришел в прекрасное настроение и на просьбу Стамати отпустить нас в город до одиннадцати часов побаловаться с девчонками заявил:

– А потом за вас отвечай, хвост вам в рот, как старая оглобля! – но тут же вытащил из кармана бланки увольнительных записок, подписанные Третьяковым, и вписал туда наши фамилии. – Смотрите, ребята, – строго сказал, – чтоб не напороться во дворе на ротного. В одиннадцать часов он из офицерского собрания идет домой.

Был вечер, неожиданно теплый, какие бывают иногда в Одессе даже в декабре. Я с наслаждением взрывал сапогами рыхлый снег, коричневый, как шоколадная халва. От долгого воздержания строй штатской жизни ударил мне в голову. Я с аппетитом оглядывал парадные ходы, украшенные медными табличками зубных врачей и ящиками для писем. Мелькали окна с прозрачными занавесками, сквозь которые иногда можно было разглядеть большую кафельную печку или завиток табачного дыма, кувыркающийся в воздухе.

Володя молча семенил рядом, мой милый товарищ, похудевший на царских хлебах, озабоченно облизывающий толстые губы.

Избегая светлых улиц, мы вошли в Инвалидный переулок. Началась немецкая часть города, кирка, училище св. Павла, готические стрельчатые крыши, напротив из консерватории пробивались звуки фортепьяно. Хлопали старые двери гимнастического общества «Турн-Феррейн».

Захлебываясь, я стал рассказывать Володе сплетни про старого гимнаста герр Лидиге с мускулатурой микеланджеловского Моисея и слезящимися от старости глазками, который вот уже десять лет два раза в неделю пытается сделать «солнце» на турнике – и у него ничего не выходит, про фрейлейн Крафт, преподавательницу гимнастики, с уродливым лицом и удивительным телом, о которой говорили, что у нее в любовниках какой-то революционер. Я стал высказывать разные предположения о личности этого революционера, чтоб сообщить моей болтовне подобие значительности.

Я возбуждался все больше и больше от зрелища мирной жизни, от афиш на столбах, от извозчиков, на которых катили господа в котелках, придерживая за талию дам, от собак, деловито бежавших в разных направлениях и по совершенно, видимо, частным делам.

Мы углубились в Гулевую улицу, которая теперь называлась улицей Карангозова, но которую все продолжали называть Гулевой, – монархисты из презрения к новшествам, либералы из ненависти к генералу Карангозову. Кругом стояли магазины музыкальных мастеров, все чехи – Драгош, Лукаш, Седлачек. В окнах рядом с балалайками и мандолинами стояли фикусы, кактусы и клетки с попугаями.

Мы прошли по Соборной площади, но не через центр, залитый светом, а по темной боковой аллее, меж мароньеров и акаций. На матовых стеклах кафе Либмана мелькали силуэты бильярдистов. Аптека Гаевского и Поповского сияла лиловыми и рубиновыми вазами. Справа начинались торцы Дерибасовской улицы. Городовой в белых перчатках воздымал дубинку. Катились трамваи, широкие южные трамваи с желтыми соломенными сиденьями. По Дерибасовской шли люди с книжками от Распопова, пирожными от Печесского, колбасой от Дубинина, рахат-лукумом от Дуваржоглу. Город дышал пивом Санценбахера, консервами Фальцфейна, богатством Ашкинази, гордостью Сцибор-Мархоцкого. Сколько раз я принимал участие в прогулках по Дерибасовской, почти ритуальных в своей неизменяемости, раскланиваясь со знакомыми, завидуя серой форме учеников 1-й гимназии! А дальше тянулись заманчивые пространства Ришельевской улицы, которая начинается так гордо «Лионским кредитом» и платанами, морем и каллиграфом Косодо, но вскоре запутывается, входит в сожительство с грязными Большой и Малой Арнаутскими и бесславно гибнет среди дешевых притонов и мусорных ящиков на перекрестках, меж фотографом «Гений Шапиро» и парикмахером «Жорж Крутопейсах». Пусть моя жизнь не будет похожа на Ришельевскую улицу!

Возбуждаясь, я говорил все больше и больше. Я попытался объяснить Володе совершенную отчужденность Польской, Земской и Гимназической улиц, на жителей которых дедушка Абрамсон – э, да что там, и я сам! – взирал, как если бы они жили в Новой Каледонии. (Напротив, я ощущал как родную Садовую улицу, где стоял дедушкин дом, и всю прилегающую систему Коблевских, Нежинских, Херсонских, Елизаветинских улиц, с двухэтажными флигелями и уборными в конце двора.) Еще дальше шли совершенно уже непонятные – Слободка-Романовка, Пересыпь, Молдаванка и, наконец, первобытная дикость Ближних и Дальних Мельниц, край мира, обросший травой.

– Какое идиотство! – вскричал Володя. – Перестань работать языком!

Мы вступили на Преображенскую улицу. Фруктовая лавка с толстой хозяйкой, похожей на испанку, пивной погребок «Гамбринус», университет, набитый сторожами, матрикулами, колбами. Сквозь Малый переулок мы достигли улицы Гоголя. Внизу шумело море, гипсовые атланты подпирали балкон, величественный, как земной шар. Здесь жил Мартыновский.

– Здорово, орлы! – крикнул Мартыновский, отворив нам дверь. Он по-прежнему был в форме прапорщика Земского союза.

Мы стали во фронт и ответили, как полному генералу.

– Здра-жла-ваш-сок-дит-сво!

Мартыновский захохотал, придя в восторг. Сейчас же он сделался серьезным и сказал:

– Здесь сам Левин.

Он повел нас через темные комнаты, где тускло отсвечивали паркет и кожа, в кабинет генерала Епифанова. Здесь Мартыновский сделал себе, как он говорил, «мое ателье». В кабинете был зажжен камин. На столе стоял ужин, приготовленный рачительным хозяином. У камина сидели трое: Кипарисов (он с сердечностью обнял нас), Рымша, интернационалист Рымша, весь разлившийся в доброй улыбке, и третий, незнакомый мне, отягощенный широкими плечами, согнувшийся под их бременем, должно быть, Левин. Он мельком глянул на нас, и я увидел, что он сильно косит.

Стамати начал рассказывать о нашей работе в полку, прерываемый поминутно вопросами. Я заметил, что к Левину, который сохранял угрюмую молчаливость, все обращались с большим уважением. Я вспомнил, что он крупный работник, член городского комитета, тогда как Кипарисов – только студенческого. Я стал присматриваться к Левину с тем непреодолимым любопытством, которое я испытываю к новым лицам. У него было грузное, пространное, тонкогубое, необъяснимое лицо. Это лицо держалось на двух скулах, огромных, как автомобильные шины. И если правда, что нужно описывать не лицо, а свое впечатление от лица, то от его лица было впечатление силы, ехидства, ума, развратности, воодушевления. Оно сияло над столом, как страна, полная равнин и неба. И по нему тенями проносились мысли. Величайшая снисходительность шла от каждого его жеста, от смыкания ресниц, от поигрыванья кончиком ноги, небрежно заброшенной на другую ногу. Наконец он заговорил, и мы услышали голос гиганта, намеренно сдавленный, приспособленный для несовершенного слуха окружающих; казалось, заговори он в полную силу, мы все оглохли б.

– Словом, армия готова, недостает только Бонапарта, – вдруг сказал он.

И засмеялся собственной шутке. Нет, он не смеялся, он произносил те звуки, которыми обозначают в книгах смех: «Ха-ха!» Должно быть, мы были недостойны его настоящего смеха. На всякий случай я тоже усмехнулся. Остальные молчали, с уважительностью глядя на Левина.

– Базовый склад литературы, – продолжал Левин, обводя нас взглядом (и казалось, что он дважды посмотрел на каждого – сначала косым глазом, потом обыкновенным), – будет устроен в гимнастическом обществе «Турн-Феррейн», что в Инвалидном переулке. Товарищам, работающим в армии, надлежит за литературой обращаться именно туда, к преподавательнице гимнастики Луизе Крафт.

Я вздрогнул и посмотрел на Стамати. Но он не обращал на меня внимания.

– Демонстрацию, – продолжал Левин, – думается, можно бы наметить на послезавтра. Постараемся, чтобы вас поддержали и другие части.

Когда мы с Володей вышли на улицу, он с восхищением сказал:

– Вот это парень! А? Вот это настоящий подпольщик!

Меня Левин тоже поразил. Образ Кипарисова бледнел и рассыпался. Я пожалел, что за все время заседания не вымолвил ни слова. Пожалуй, Левин и не заметил меня. Ничего, все-таки я в центре удивительных событий. Я замечтался до того, что настоящее видел как прошлое, как картинки в журнале «Былое»; я видел, как растет литература об этом еще не произошедшем выступлении, полемику ученых, письма, комментарии, среди которых мои будущие мемуары занимают не последнее место.

– Итак, послезавтра! Этот вопрос мы обсуждали с Володей всю дорогу.

– Согласится ли рота? – спросил Стамати, толкая калитку. – Или ограничиться взводом?

– За литературой, пожалуй, пойду я, – сказал я, протягивая увольнительные записки часовому, который их наткнул на штык.

– Беги! Ротный! – задыхаясь, шепнул Стамати и бросился под лестницу, в тень.

Я замер, не понимая. Навстречу надвигалась фигура, позвякивая шпорами.

– Поди-ка сюда! – медленно произнесла фигура.

Я подошел и взял под козырек. Это был поручик Третьяков.

Он покачивался. От него несло вином.

– Где ночью был?

– В городе, ваше благородие!

– Кто разрешил?

– Вы, ваше благородие!

Третьяков смотрит на меня в упор. Он похлопывает ресницами в некотором недоумении, как гастроном над меню, уже выбравший кролика, но еще не решивший, съесть ли его в тушеном виде или зажарить в сметане с кореньями. Я жду спокойно. Ну чем он может оскорбить меня? «Болван» я уже слышал. «Жид» тоже слышал. Штаны снимал. Я спокоен. Я сильней его. Я явственно ощущаю в себе это новое чувство силы. По-видимому, и Третьяков ощущает ее во мне. Он силится придумать что-нибудь новое, точное, что сразило бы меня наповал. Наконец он говорит:

– Вольноопределяющийся, вам кланялась мадемуазель Шахова. Мы с ней сегодня побаловались немножко… – Он делает циничный жест.

– Скотина! – кричу я на весь двор и замахиваюсь кулаком.

Поручик отскакивает и свистит.

Из караульного помещения выбегает разводящий.

– Взять его! – кричит поручик. – В темную!

Два солдата ведут меня в карцер. Я слышу, как разводящий защелкивает замок и ставит снаружи часового.

В темноте нащупываю скамейку и ложусь на нее, запрокинув руки за голову.

Что они сделают со мной? Будут судить? Сошлют в дисциплинарную роту? В штрафной батальон? Расстреляют? Но мне не хочется думать. Удивляясь собственной беспечности, я засыпаю и долго сплю без сновидений, смутно слыша, как часовые сменяют друг друга, топоча сапогами.

Я проспал утреннюю зорю, полдник и обед. На моих часах было два, когда я вскочил со скамьи, разбуженный щелканьем замка. Ах, как я хочу есть! Может быть, они решили пытать меня голодом?

– Иди в роту! – крикнул разводящий, открывая дверь. – Ротный дожидает тебя в канцелярии.

Я побежал в роту. Я хотел увидеть поручика сию же минуту. Я задыхался. Я распустил все силы своего мозга. Я решил увенчать свою жизнь безумно героическим поступком, – вот когда подошла моя минута! – сорвать с Третьякова погоны, выволочь его на середину роты и, прежде чем меня арестуют, выкрикнуть зажигательную революционную речь. Может быть, с этого начнется восстание, и наша рота опередит весь гарнизон, и Левин, сидя у себя в подполье, будет восхищаться, и это историческое восстание одесского гарнизона навсегда будет связано с моим именем. Больше всего я боялся, чтобы это мое решение по дороге не ослабло, я вспомнил про Катю и почувствовал удвоенный прилив желания разорвать Третьякова.

Я вбежал в канцелярию, не постучавшись, не сказавши, как полагается: «Ваше благородие, дозвольте войти», – не щелкнув каблуками, не взявши под козырек. Третьяков поднял голову и улыбнулся.

– Поручик, – крикнул я, задыхаясь от гнева, – вы бесчестный человек!

– Ну вот еще! – протянул поручик и с видом крайнего добродушия похлопал меня по животу. – Мы оба погорячились – и хватит. Ну и нервный же вы, коллега Иванов!

Я оторопел. Поручик меж тем усадил меня на стул и сунул мне раскрытый портсигар.

– Вы знаете, – говорил он, взгромоздившись на стол и фамильярно болтая ногами в лаковых сапожках, – мне так надоела эта проклятая военная служба! Грязь, грубость, скотство. Сам как-то грубеешь. Разве это обстановка для интеллигентного человека? Возьмем меня. Ведь я мечтаю о сцене. Между нами говоря, у меня находят приличный талант. Вы, верно, замечали, я иногда даже в казарме прикидываюсь этаким бурбоном, военной косточкой, ну, словом, в духе роли Скалозуба. Вы знаете, когда нет возможности играть на сцене, приходится упражняться в жизни, чтобы окончательно не отстать.

Я курил одну папиросу за другой. Уже нельзя было и думать о том, чтобы наброситься на Третьякова. Заряд моего бешенства весь расточился в воздухе, как удар боксера, когда его противник ныряет под руку.

Я покосился на поручиково лицо со страхом: неужели он предвидел, что я собирался делать? Мне приходилось читать и слышать про ловкачей следователей, про жандармов-психологов, которые мягкостью обращения выпытывали у революционеров все их тайны. Я решил молчать, как труп.

Но поручик ничего не говорит об организации, он продолжает болтать всякий вздор, сыплет старыми анекдотами, хватает меня поминутно за руку, признаваясь в любви к глинтвейну, в давнишнем либерализме.

– Ты знаешь, – говорит он, в припадке дружбы переходя на «ты», – Милюков – это – между нами, конечно, только – голова! О, это голова!

Безумная мысль мелькнула у меня: вспыхнула революция, и поручик подлизывается ко мне, как к одному из ее вождей. Но тотчас я посмеялся над собой: портрет царя по-прежнему висит на стене, издалека доносится пенье солдат, разучивающих «Боже, царя храни», самодержавие прет отовсюду. Так быстро революции не делаются, Сережа!

Поручик меж тем с добродушной грубоватостью старого приятеля выталкивает меня из канцелярии, похлопывая по плечу и приговаривая:

– А вы скрытный мальчик, нехорошо, скрытный! На что он намекает, черт возьми?

Меня окружили друзья. Куриленко отдавливает мне руку. Стамати обнимает меня за талию, как барышню. Колесник хлопотливо расчищает мне место на нарах. Леу протягивает мне бутылку ситро и кусок сала – комбинация, которая у молдаван считается самой лакомой.

– Ну что, – кричит поверх голов Степиков, – ротный к тебе здорово латался?

Я изумлен: откуда он знает? Все хохочут. Стамати рассказывает:

– Сегодня здесь был знаменитый старикан. Он пришел в полной парадной форме, красные отвороты, целая куча звезд на груди, под шинелью мундир шталмейстера. Баки. Прямо чучело гороховое. Третьяков перед ним чуть на колени не бросился. А чучело: «Я приехал повидаться с моим внуком, Сергеем Ивановым. Позовите-ка его, поручик!» А Третьяков совсем запупел. «Ваше высокопревосходительство, говорит, вольноопределяющийся Иванов мной отпущен в город по своим делам». – «Ну так передайте ему, – говорит старикан, – что к нему приходил его дед, граф Шабельский. И отчего у вас так воняет здесь, поручик?» Мы чуть не полопались со смеху.

Вот оно что! Опять дедушки вмешиваются в мою жизнь. Не один, так другой. Я злюсь на графа Матвея Семеновича: если бы не он, вся моя жизнь с сегодняшнего дня, быть может, потекла бы иначе – чище, возвышенней.

– Здорово, генеральский внучек! – кричит кто-то сзади.

Оборачиваюсь: Бегичко! В руке у него бритва и осколок зеркала. Он бреется.

– Ты откуда взялся? Ты ж бежал?

– Споймали, – спокойно говорит Бегичко.

Я озираюсь. Все помрачнели.

– Будет ему, теперь компот, – угрюмо шепчет Степиков.

Я замечаю возле Бегичко солдата со штыком на поясе, как во время дневальства. Я догадываюсь: караульный. К пойманному дезертиру всегда приставляют караульного, который всюду ходит за ним.

– Споймали, – говорит Бегичко, продолжая скрести бритвой подбородок, – в порту. Думал: кругом все своя братва, грузчики. Да, видно, завелись среди нашего брата предатели.

– Что же будет теперь с тобой? – говорю я.

Никто мне не отвечает. И только взводный Дриженко, проходя в эту минуту мимо нас, бросил Бегичко загадочную фразу:

– Чистись, чистись! Будешь завтра фигурировать на дворе с голой задницей.

Смысл этой фразы разъяснился после вечерней зори, когда, пропев обычное «Боже, царя храни» и молитву, взвод был построен вдоль нар. Дриженко, выйдя перед фронтом, огласил приказ:

– «Рядовому Бегичко за самовольную отлучку – пятьдесят розог…»

И покуда взводный монотонным голосом дочитывал: «Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, пулеметных командах…» – Стамати шептал мне на ухо:

– Ты не знал разве? Новое дисциплинарное взыскание. Порка. Введена высочайшим приказом.

Порка состоялась на следующий день. Она обставлялась, как спектакль. Трубил горнист, бил барабанщик. Мы были выстроены четырехугольником во дворе казармы – все восемь рот квартировавших здесь двух батальонов. Винтовок нам не дали. Отдельно с заряженными винтовками стояла чужая часть – взвод так называемого экстренного вызова, отборные солдаты из учебных рот. «Учебники» дежурили при коменданте города и несли службу охраны порядка, являясь внутри-армейской полицией.

Посреди двора разостлали коврик, как для бродячих акробатов. Рядом положили связку прутьев – пятьдесят, по числу ударов. Бегичко вывели на середину. Третьяков бегал в кругу и хлопотал, как хозяин на именинах. Кликнули добровольцев – пороть Бегичко. Никто не отозвался. Тогда по приказу Третьякова вышли не очень охотно два унтер-офицера из чужой роты. Они поделили прутья и подошли к ковру.

– Скидай штаны, живо! – крикнул поручик.

Бегичко засуетился. Белый день, множество народу, тишина затрудняли его движения. Наконец он справился с пуговицами, штаны и кальсоны сползли, мы увидели желтую пупырчатую кожу, сходную с куриной. Бегичко поспешно опустился на четвереньки, упершись в коврик локтями и коленями. Шагая но кругу с заложенными за спину руками, Третьяков крикнул:

– Начинай!

Свистнул прут. Потом другой. Унтера секли не спеша, беря для каждого удара новый прут, штрихуя Бегичкину спину красными полосами. Я заметил, что по рядам передается какая-то весть. Я с жадностью ждал ее. Наконец сосед прошептал мне:

– Секут легко, только для виду, мажут.

Но Третьяков тут же заметил проделку.

– Нечего! – закричал он. – Бей по совести! Сами захотели туда же?

В это время раздался многоголосый крик:

– Довольно! Позор! Отставить!

Я со страхом оглянулся: кто посмел?

Кричали «учебники», солдаты экстренного вызова, присланные для охраны порядка. Они вскидывали вверх винтовки и кричали:

– Отставить!

«Ага! – подумал я с восторгом. – Вот где, наверно, поработал Левин!…»

Третьяков бежал к ним. Унтера в растерянности перестали сечь. Бегичко привстал на колени.

– Отставить! – кричали «учебники». – Кровь проливаем! Позор!

– Отставить! – кричали уже в наших рядах.

Крик переливался на роты, на нас, безоружных маршевиков.

– Отставить! Мы не собаки! Позор!

Наиболее боязливые мычали, не открывая рта. Молдаване бросали в воздух странные, бессмысленные вопли. Стамати рядом со мной топал ногами и стонал:

– Ах, если б их организовать, если б их организовать!

Но я не слушал, я орал, широко разинув рот, все те же слова, что и другие:

– Позор! Отставить!

Я с наслаждением присоединился к общему крику, я плыл в нем, меня охватило чувство слитности со всеми, чувство огромной силы, никогда еще не испытанной мной.

Бегичко, все еще стоя на коленях среди двора, широко улыбался и поводил рукой, как бы дирижируя. Потом он поспешно натянул штаны и встал в строй. Порка была сорвана.

«Учебники» построились и, превосходно маршируя, ушли.

Я огляделся. Третьякова не было. Он убежал в офицерское собрание. Раздались звуки автомобильного рожка. Во двор въехала легковая машина. Оттуда выскочил толстый полковник. Я узнал в нем командира полка. Он выбежал на середину.

– Солдаты сорок восьмого полка! – закричал он. – Вы покрыли себя позором! Только кровью вы сможете смыть его. Завтра же вы отправляетесь на фронт!

Все молчат. Все тяжело дышат. Воздух неспокоен над головами. Мне хочется кричать. Мне хочется что-то сделать в ответ на слова полковника. Но я не знаю – что. Никто не знает.

Полковник продолжает, театрально потрясая руками:

– Вы опозорили знамена славных одесских орлов! Только славной борьбой с врагами внешними и внутренними…

Полковник задыхается, у него не хватает слов.

– …студентами…

Пауза.

– …и прочими революционерами…

Пауза.

– …вы купите себе мою прежнюю любовь!…

Полковник довольно отирает лоб. Солдаты молчат, подавленные непонятными словами.

– На фронте, – продолжает полковник, – кровавыми боями вы будете себе завоевывать славу. Но помните, что малейшее повторение событий, имевших место сегодня, обойдется вам очень дорого! У нашего царя очень много полков, и ему ничего не стоит расстрелять один из них.

Полковник исчезает. Уже сумерки. Отделенные и взводные, вполголоса командуя, отводят нас в казармы.

В клозете меня дергает за рукав Степиков. Он бледен. Он необычно серьезен. Он шепчет:

– Володька арестован.

– Что ты врешь? – говорю я испуганно.

– Чтоб я не дождал тебя увидеть, – клянется Степиков, – он хочет поговорить с тобой. Он в карцере. Иди до него. Будто в околоток. Я все устроил.

Я бегу в карцер. Часовой молча пропускает меня. Вглядываюсь – это Леу. Стамати сидит на скамье. Горит огарок свечи.

– Сергей, – говорит Стамати, – организация разгромлена. Кипарисов арестован. Кто-то донес.

– Откуда ты знаешь?

– Степиков был в городе, разузнал.

– А Левин?

– Вот это парень! – с воодушевлением говорит Володя. – Он скрылся. Он в подполье. Он уже успел выпустить письмо к членам организации с призывом не падать духом и продолжать работу.

– Почему же тебя арестовали, а меня нет? – вскричал я.

Володя пожал плечами.

– Ты для них, Сережа… – сказал он и замялся, – просто еще не пожива.

Я с досадой закусил губу. Я все понял: я слишком мелкая фигура, вроде этого пошляка Володьки Мартыновского…

Стамати серьезно посмотрел мне в глаза. По-видимому, он прочел мои мысли.

– Знаешь, – сказал он, – выдать мог только один из тех, кто присутствовал на собрании. Скажи – ты мог бы поручиться за Володьку Мартыновского?

– Значит, ты думаешь, что это он? – вскричал я, потрясенный.

– Я не имею права ничего думать, – с живостью перебил меня Володя, – организация займется этим и узнает.

Я задумался. Неужели Мартыновский? Пожалуй, он мог стать предателем со своей болтливостью, пустотой и вечной нуждой в деньгах. В сущности, он не революционер, а только хозяин дома, меценат.

– Вот что, Сергей, – сказал Стамати, – бог знает, когда мы еще увидимся. Ты завтра уходишь на фронт, а со мной неизвестно что будет. Я хотел тебе сказать, чтобы ты помнил наше дело и на фронте. Там почва еще более благодарная. Ты хорошо работал, из тебя, по-моему, выходит твое пижонство. Ну, давай попрощаемся. Володя протянул мне руку. Я взял, чувствуя, что могу заплакать. Маленькое чернявое лицо Стамати глядело на меня с добротой. Он притянул мою голову, и мы поцеловались.

– Ну иди, а то заметят, что тебя нет, и подымут бучу, – сказал он озабоченно. – Если смогу, напишу тебе на адрес Абрамсонов. Адье.

Я выскочил во двор.


Луна, тишина, белизна бросились мне в лицо. Двор широк и пуст. Меня охватывает тоскливое чувство одиночества. Володю отняли у меня. Теперь я совершенно один. Мне кажется, что кто-то должен прийти и вновь завладеть мной. Чувство потерянности собирается в спине, она обмякает, мне хочется опереться. Я шагаю к стене под предлогом, что там легче будет обдумать положение. На полпути делаю над собой усилие и возвращаюсь. Будь же мужчиной, Сережа! А забавно, должно быть, глядеть на меня со стороны: маленькая фигурка мечется под луной, описывая зигзаги. Я начинаю шептать слова:

– Сила, мужество, Катя, революция, Володя.

Из каждого я вытягиваю немножко бодрости – каждое как глоток свежего воздуха. Я вспоминаю, что несколько человек во взводе ждут меня, готовы идти за мной. Мне делается стыдно за свой припадок слабости. Ведь я не ребенок, я много сделал за последнее время. Пожалуй, не узнаешь меня! Я избавился от подражания Гуревичу, от страсти к Тамаре, от поклонения Кипарисову. «Левин – вот это парень!» Да, быть как Левин! Повторить его жизнь – с ее преданностью революции, идейностью, самоотверженностью. У меня влюбленно замирает сердце при мысли о Левине, и этому чувству влюбленности в Левина суждено было остаться у меня надолго, вплоть до того ужасного момента, когда обнаружилось, что Левин, как это увидит читатель впоследствии, совсем не то, чем все мы его так долго считали.

У входа в казарму меня тихо окликнули. Оглядываюсь – Бегичко. В руках у него узелок.

– Иванов, – говорит он, – я тебя искал. Хочешь удрать со мной?

Я не понимаю:

– Куда удрать?

– Совсем удрать. На волю. Айда?

Он увлекает меня в глубь двора и дальше, в темноту.

– Идем, я тебе покажу.

Мы подходим к забору. Бегичко нажимает одну из досок. Доска поддается, она отпорота снизу.

– Осталась самая малость, – говорит Бегичко и вынимает большой нож, – выковырять с полдюжины гвоздей. Хорошее местечко, а?

Он садится на корточки и начинает орудовать ножом. Он работает спокойно и ладно. «Бежать? – думаю я. – Там воля, Левин, связи дедушки Шабельского. Но здесь' – работа, здесь четыре товарища, здесь поручение организации. Что делать? Оставаться?» Воображение рисует мне десятки последствий одного и другого поступка. Я их явственно вижу. Но что выбрать? Почему к такому сильному дару воображения привязана такая хилая способность действия?

– Ну, идешь? – говорит Бегичко, принимаясь за последний гвоздь.

Я всегда мучусь, когда мне надо выбирать. Я не имею мнений. Где мне достать их? Вещи не рождают во мне отношения к ним. Я остаюсь неподвижным. Ах, как хорошо людям, которые при виде моря начинают рыдать от умиления, вмешиваются, не думая, в чужие уличные драки, объясняются в любви на второй час знакомства! Что ими двигает? Направление мозговых извилин? Усиленный обмен веществ? Если б мне влить в жилы такой физиологический раствор, который создал бы во мне способность выбирать!

– Ну, так ты идешь или нет? – говорит Бегичко.

Он кончил работать. Доска вынута. Кусок мира сияет сквозь щель. Бегичко стоит и смотри на меня.

– Счастливого пути! – говорю я и жму Бегичко руку. – Я должен оставаться в армии, продолжать работу.

– Действуй, – говорит Бегичко, – накачивай парней. Может, ты и прав.

Он крепко жмет руку и исчезает. Я иду обратно. Я радуюсь твердости моего решения. Организация доверила мне пост, и я не имею права покинуть его. Мне хочется, чтобы эти мои мысли стали известны Левину. Он похвалил бы меня. Он выругал бы меня за предыдущие мысли: о неспособности действовать, о зависти к людям с быстрой реакцией – к пошлякам зачастую. «Товарищ Левин, – мысленно говорю я, приближаясь к дверям казармы, – поверьте, это был припадок слабоволия, рецидив, который тотчас прошел. Прежде, до работы в казарме, это было преимущественное мое состояние. О, товарищ Левин, если б я вам рассказал мою жизнь…» – «Я знаю ее, – говорит Левин, мягко улыбаясь, – я давно слежу за вами. История мелкобуржуазного характера. Я возлагаю на вас надежды, Сережа». И дальше Левин говорит что-то очень лестное для меня, но не выразимое словами, и я прерываю воображаемый разговор, тем более что двери казармы передо мной – надо войти.

На минуту я задерживаюсь, держа руку на ручке дверей, чтобы додумать две мысли. Первая мысль: я опять, значит, в подчинении – не у Кипарисова на этот раз, не у Кати, не у Гуревича, а у Левина. Что ж, воображаемая дружба имеет свои преимущества: она не осквернена грубостью, непониманием, политическими разногласиями, безвкусицей, рассеянностью, потливостью рук и другими более мелкими недостатками, свойственными физическим лицам; мне обеспечены дружелюбное участие, откровенность, душевный разговор в любой час дня и ночи – когда я только захочу. Левин, в сущности, сумма политических и философских идей, которым я, из непобедимого отвращения к отвлеченному мышлению, придал образ живого человека. Мне остается только следить, чтобы сумма этих идей не искажалась под влиянием моих увлечений, чтоб она сохранила свою чистоту и благородную тяжесть, чтоб, скажем, идея о превращении империалистической войны в гражданскую была так же неотделима от моего Левина, как его косоглазие или неизлечимый бронхит.

Вторая мысль – и я спешу ее скорей додумать, потому что слышу, как за дверью каптенармус распределяет новые шинели перед отправкой на фронт, – вторая мысль – это боязнь рецидива старых моих настроений, боязнь повторения того, что я называю припадками слабоволия. Как мне удержать мои прекрасные приобретения – твердость, энергию, темперамент революционера? Я знаю: мне нужно слово, одно слово. Но это слово должно быть магическим. Магия его в том, что оно должно заключать в себе волны бодрых ассоциаций. Оно должно быть знаком мужества, честности, силы, оно должно выносить меня из бездны душевной депрессии, оно должно напоминать мне о самом лучшем, что есть в моей натуре.

Тут мне вспоминается Ришельевская улица, печальный пример Ришельевской улицы, которая вступила в жизнь как прекрасный юноша и, пробежав каких-нибудь полверсты, превратилась в слюнявого грязненького обывателя. Прекрасное начало Ришельевской улицы – вот на что должна походить моя жизнь: море, платаны, чугунные фонари, «Лионский кредит».

Я вбегаю в казарму. Спят все. Я ложусь на свое место между Куриленко и Степиковым. На подушке я нахожу новую шинель. Внимательно разглядываю ее: хороша, из плотного сукна, крепкие крючки, абсолютно чистая; это, верно, Колесник позаботился обо мне. Я кладу голову на подушку. О, сладкое изнеможение сна! Ах, какой ужасный день был сегодня – порка, бунт солдат, провал организации, арест Стамати, бегство Бегичко. Завтра – на фронт! Перед тем как заснуть, я шепчу: «Лионский кредит».

Меня тотчас наполняют Катина нежность, Сашина дерзость, Митина сила, Володина чистота. Я счастливо улыбаюсь: слово действует.

Нас разбудили в пять часов утра. Кадровое начальство, как всегда в такие моменты, отсутствовало, чтоб не раздражать маршевиков своим «тыловым» видом. На вокзал нас повели новые маршевые отделенные и взводные.

Для полка был приготовлен длинный состав из теплушек. У дебаркадера расположился оркестр. Для поднятия солдатского духа он беспрерывно играл бравурные мотивы из «Веселой вдовы» и «Жрицы огня». Наша пятерка устроилась в одной теплушке. Мы составили винтовки и выпрыгнули на перрон покурить. Разговаривать не хотелось.

В это время, раздирая толпу, ко мне кинулся старик.

– Сережа! – крикнул он.

Солдаты кругом поспешно вытягивались и козыряли. Это был граф Шабельский. Он притянул мою голову к своей груди, окуная меня в свои седые пахучие бакенбарды.

– Сереженька, – повторял он, – миленькой мой Чегоитебежелаю…

Я рассмеялся. «Чегоитебежелаю» – это мое детское прозвище еще с тех времен, когда все мои письма дедушке Шабельскому состояли из одной строчки: «Дорогой дедушка, я, славу богу, здоров, чего и тебе желаю».

– Будь спокоен, Сережа, – пробормотал Шабельский, – через две недели я тебя вытащу с фронта.

– Не надо, дедушка, – строго сказал я, – иначе мы с вами поссоримся на всю жизнь.

– Ну, ну! – сказал граф Матвей Семенович, отходя в сторону и сразу повеселев, потому что долго не мог оставаться огорченным.

Из-за его спины выдвинулся дедушка Абрамсон.

– Сереженька, – сказал он, протягивая пакет, – это шерстяные носки. Чтоб ты их носил. Помни, что на фронте сыро.

– Помню! – свирепо сказал я.

Бабушка стояла рядом, но не смела уже ничего говорить, боясь меня рассердить, а только смотрела глазами, полными слез. Граф Шабельский смеялся: он не изменил своей привычке прежде всего подмечать смешное.

– Сережа, – сказал он, – а Марфеньку ты не хочешь замечать?

Молодая женщина подняла вуаль и, улыбаясь, подала мне руку. Я покраснел и поднес руку Марфы Егоровны к губам. Солдаты кругом захихикали.

– Молчать! – крикнул граф Шабельский.

– Дедушка! – гневно сказал я и покосился вокруг.

Куриленко отходил прочь со злым лицом. «На кой черт нужна мне вся эта дребедень? – думал я, учтиво улыбаясь Марфе Егоровне, которая смотрела на меня большими, полными патриотического обожания глазами. Граф нежно обнял ее за тонкие плечи.

– Сергей, – сказал он, – держись, сзади еще провожающие.

Я оглянулся и увидел Мартыновского и Рувима Пика. Мартыновский с трудом оторвал глаза от графини и воскликнул:

– Сергей, покажи этим швабам, что значат одесские парни!

Приблизившись, он прошептал мне:

– Какой ужас! Меня чуть не арестовали.

Я пожал плечами.

– Вот возьми, – сказал Мартыновский и сунул мне в руку две шоколадные плитки, – у нас в Земском союзе их до черта, некуда девать.

Считая обряд прощания исполненным, он подошел к графине и, звякнув шпорами, звучно представился.

– Мадмазель Маргарита тоже должна прийти, – печально сказал Рувим Пик, подходя ко мне. – Может, вы ей скажете напоследок пару теплых словечек за меня, мосье Иванов?

– Садись по вагонам! – раздался крик коменданта.

Я вырвался из объятий внезапно навалившихся на меня Абрамсона и Шабельского и вскочил в вагон. По всему перрону разлился бабий визг, голосили солдатские жены. Оркестр грянул «Я раджа, индусов верных повелитель».

– Две недели! – кричал Шабельский, надрываясь. – Десять дней!

В это время, отталкивая его, выбежал вперед молодой человек в форме Земского союза и одним прыжком вскочил в вагон. Это был Гуревич.

– Сергуська! – крикнул он. – Это я! Давай морду!

Вся старая нежность к Гуревичу сразу хлынула к моему сердцу. Мы поцеловались.

– Ну да, – сказал он, играя рябым лицом, – его, как первую любовь, та-та-та, сердце не забудет. Не робей, Сергей! Видишь, я тоже в Земсоюзе.

И, сделав широкий жест, он сказал:

– Смотри, вся наша банда здесь.

Действительно, на перроне стояли тоже в форме Земского союза, звякая шпорами и улыбаясь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко. А дальше махали платочками и визжали Тамара, Маргарита, Иоланта и Вероника.

– Бабец первый сорт, – с видом знатока сказал Степиков.

Матвей Семенович хохотал как сумасшедший.

– Катя здесь? – сурово спросил я Гуревича.

– Долго рассказывать, – быстро сказал он, – напишу.

Ударило три звонка. Гуревич соскочил на перрон. Паровоз свистнул и рванулся. Бабушка и Иоланта залились слезами. Последнее, что я видел, – огромные насмешливые глаза Гуревича.

– Надоела мне эта свора родичей, – смущенно сказал я.

Куриленко одобрительно выругался.

– Ну, будем шамать, – деловито сказал Степиков и разостлал на полу газету.

Колесник положил на нее бублик, Леу – студень, Куриленко – сало и я – шоколад.