"Русский Дом" - читать интересную книгу автора (Ле Карре Джон)

Глава 4

Он устроился в самом дальнем углу на жестком стуле боком к нам и наклонился над стаканом с виски, держа его обеими руками, вглядываясь в него, как великий мыслитель или, на худой конец, как мыслитель одинокий. Говорил он не с нами, а сам с собой, горячо и с глубоким презрением, почти не шевелясь и лишь иногда прихлебывая виски или дергая головой в подтверждение ему одному ведомых и в основном отвлеченных моментов своего рассказа. Он говорил с той смесью педантичности и неверия, с какой люди пытаются воссоздать какой-нибудь ужасный случай – смерть или автомобильную катастрофу: «Я, значит, стоял здесь, а вы там, а он вывернул вот оттуда».

– На последней Московской книжной ярмарке. В воскресенье. В воскресенье не перед ярмаркой, после нее, – объяснил он.

– В сентябре, – подсказал Нед, и Барли, повернув голову, пробормотал «спасибо», будто и в самом деле был благодарен, что его подгоняют. Потом сморщил нос, нервно поправил очки и продолжал.

– Мы были измотаны, – сказал он. – Большинство участников отбыло еще в пятницу. Нас осталось всего ничего. Те, кто еще не разделался с подписанием контрактов или же просто не торопился домой.

Он был обаятелен и занимал центр сцены. Трудно было не почувствовать к нему симпатию – ведь он был там совсем один. Трудно было удержаться от мысли: «Только по милости божьей туда идет он, а не я». Тем более что никто из нас не знал, куда он идет.

– В субботу вечером мы напились, а в воскресенье всей компанией поехали в Переделкино в машине Джумбо. – И снова он словно бы должен был напомнить себе, что рассказывает это другим. – Переделкино – дачный поселок советских писателей, – объяснил он, будто никто из нас даже названия этого не слышал. – Дачи предоставляются им в пользование, пока они хорошо себя ведут. Союз писателей предоставляет все только своим членам – кто-то получает дачу, кто-то пишет лучше всего в тюрьме, а кто-то не пишет вовсе.

– А кто такой Джумбо? – перебил Нед (редкий случай!).

– Джумбо Олифант. Питер Олифант. Председатель правления «Люпус букс». Замаскированный шотландский фашист. Высокого ранга масон. Убежден, что нашел с Советами общий язык. Золотая карточка. – Вспомнив о Бобе, он повернул к нему голову: – Нет, не «Америкэн экспресс». А золотая карточка Московской книжной ярмарки, выданная русскими организаторами и свидетельствующая, какая он важная птица. Бесплатная машина, бесплатный переводчик, бесплатная гостиница, бесплатная икра. Джумбо родился не с серебряной ложкой, а с золотой карточкой во рту.

Боб ухмыльнулся слишком уж широко, показывая, что принял шутку как надо. Вообще-то сердце у него было доброе, и Барли уловил это. Мне пришло в голову, что Барли принадлежит к тем людям, которые всегда распознают доброту, – сам он тоже не был способен скрыть собственную мягкость.

– Ну, мы и поехали всем скопом, – продолжил Барли, возвращаясь к своим воспоминаниям. – Олифант из «Люпуса», Эмери из «Бодли хед». И девица из «Пенгуина», не помню, как ее зовут. Впрочем, нет – Магда! Черт подери, как это я мог забыть такое имя – Магда? И Блейр из «А. и Б.».

– Ехали, как набобы, в дурацком лимузине Джумбо, – вспоминал Барли, выбрасывая из сундука памяти короткие фразы, точно старую одежду. – Обыкновенная машина нашему Джумбо не подходит, ему подавай здоровенную «Чайку» с будуарными занавесочками, без тормозов, со страхолюдным шофером, у которого изо рта воняет. Мы задумали взглянуть на дачу Пастернака, поскольку ходили слухи, что ее должны вскоре превратить в музей, хотя, по другим слухам, эти сукины дети решили попросту ее снести. Ну, и на его могилу заодно. Джумбо Олифант не сразу понял, что это еще за Пастернак, но Магда шепнула ему: «Живаго», а Джумбо видел фильм, – объяснил Барли.

Они никуда не спешили, все, что им было нужно, – немного прогуляться и подышать деревенским воздухом. Но шофер Джумбо понесся по особой полосе, предназначенной для государственных лихачей в «Чайках», поэтому вместо часа они добрались туда за десять секунд, остановились в луже и пошлепали вверх по склону к кладбищу, все еще дрожа от благодарности за такую гонку.

– Кладбище на холме среди деревьев. Шофер остался в машине. Шел дождь. Несильный, но он испугался за свой поганый костюм. – Барли умолк, словно пораженный чудовищным поведением водителя. – Сумасшедшая горилла, – буркнул он.

У меня было ощущение, что Барли злился на себя, а не на шофера. Мне казалось, что я слышу целый самообвиняющий хор внутри Барли, и я пытался понять, слышат ли его другие. Внутри его прятались разные люди, которые действительно сводили его с ума.

Волей случая, объяснил Барли, они попали туда в день, когда освобожденные массы явились на кладбище дружными толпами. Прежде, по его словам, там всегда было пустынно – только огороженные решетками могилы да деревья, от которых бросает в дрожь. Но в то сентябрьское воскресенье, когда в воздухе витали непривычные запахи свободы, у могилы собрались сотни две самых разномастных поклонников (когда настало время уходить, число их заметно увеличилось). Барли сказал, что могила утопала в цветах, и груда их росла и росла. Букеты передавали через головы.

Потом началось чтение. Низенький замухрышка читал стихи. Крупногабаритная девица – прозу. Но тут паршивый самолетик пролетел над кладбищем так низко, что заглушил всех. Затем полетел обратно. И снова вернулся.

– Уы-ы-ы! – завыл Барли, взмахивая длинными кистями. – Иу-у-у! – загундосил он с отвращением.

Но самолет так же, как и дождь, не мог угасить энтузиазм толпы. Кто-то запел, толпа подхватила припев, и наконец самолет убрался, – видимо, горючее у него было на исходе. Но ощущение тогда было совсем другое, сказал Барли, ну, совершенно. Казалось, песня смела этого подлеца с неба.

Пение становилось все громче, сильнее и мистичнее. Барли знал по-русски три слова, другие не знали ни одного. Что не помешало им запеть со всеми. А Магде – выплакать все глаза. А Джумбо Олифанту – с комком в горле громогласно поклясться, когда они спускались с холма, что он издаст все написанное Пастернаком до последнего слова, – и не только фильм, но и все остальное, провалиться ему на этом месте, и субсидирует издание из своего кармана, как только вернется в свой обшитый атласом замок в краю доков.

– У Джумбо случаются такие приступы пылкого энтузиазма, – объяснил Барли с обезоруживающей улыбкой, возвращаясь к своим слушателям, но главным образом к Неду. – Иногда они длятся дольше минуты. – Он смолк, снова нахмурился, снял свои нелепые круглые очки, которые, казалось, не помогали, а мешали смотреть, и по очереди прищурился на каждого из нас, словно стараясь вспомнить, где он и что с ним происходит.

Они еще не спустились с холма, сказал он, и все еще плакали, когда к ним подскочил тот же замухрышка и, держа сигарету около лица, как свечку, спросил их по-английски, не американцы ли они.

И снова Клайв опередил всех нас. Его голова медленно поднялась. В начальственном голосе зазвучал металл:

– Тот же? Какой «тот же замухрышка»? Такого не было.

Барли, после столь неприятного напоминания о присутствии Клайва, вновь с отвращением сморщился.

– Тот, который читал стихи, разве не ясно? – сказал он. – Стихи Пастернака у могилы. Он спросил, не американцы ли мы. Я ответил, что нет, слава богу, англичане.

И тут я заметил, как, вероятно, и остальные, что Барли говорил от имени их всех, – не Олифант, Эмери или Магда, а Барли.

Теперь Барли воспроизводил разговор дословно. Слух у него был как у дрозда-пересмешника: русский акцент – для Замухрышки, шотландское тявканье – для Олифанта. Он имитировал их манеру говорить очень естественно, словно не замечал.

– Вы писатели? – спросил Замухрышка голосом, которым наделил его Барли.

– Увы, нет. Всего лишь издатели, – ответил Барли своим голосом.

– Английские издатели?

– Мы приехали на Московскую книжную ярмарку. У меня угловой стендик, под вывеской «Аберкромби и Блейр», а это сам председатель правления «Люпус букс». Очень богатый тип. Обязательно получит к своему имени титул «сэр». Имеет золотую карточку и бесплатный доступ в бар. Все верно, Джумбо?

Олифант заявил, что Барли болтает много лишнего. Но Замухрышка требовал еще и еще.

– А можно поинтересоваться в таком случае, что привело вас к могиле Пастернака? – спросил он.

– Мы попали туда случайно, – вновь вмешался Олифант. – Абсолютно случайно. Увидели толпу и подошли узнать, что происходит. Чистая случайность. Идемте.

Но Барли не собирался уходить. Его разозлил тон Олифанта, сказал он, и молча смотреть, как жирный шотландский миллионер отмахивается от тощенького русского, он не собирался.

– Нас привело то же, что и всех остальных, – ответил Барли. – Мы пришли поклониться великому писателю. И нам понравилось, как вы читали. Очень трогательно. Великолепная вещь. Первоклассная.

– Вы уважаете Бориса Пастернака? – спросил Замухрышка.

И снова вклинился Олифант, великий борец за гражданские права, которого Барли наделил хриплым голосом и перекошенным ртом:

– У нас нет определенной позиции по отношению к Борису Пастернаку или любому другому советскому писателю, – сказал он. – Мы здесь гости. Только гости. У нас нет никакого мнения о внутренних делах Советского Союза.

– Мы считаем, что он замечательный поэт, – сказал Барли. – Мирового масштаба. Звезда.

– А почему? – осведомился Замухрышка, провоцируя конфликт.

Барли и просить не надо было. Пусть он вовсе не был стопроцентно убежден, что Пастернак действительно такой уж гений, каким его объявляют, сказал он. Пусть он, наоборот, полагал, что Пастернака сильно перехваливают. Это было мнение издателя, а здесь шла война.

– Мы уважаем его талант и его творчество, – ответил Барли. – Мы уважаем его гуманность. Мы уважаем его семью и его высочайшую культуру. И в-десятых, или в каких там еще, мы уважаем его способность трогать русские сердца, хотя его и затравила свора оголтелых бюрократов – возможно, тех же самых сволочей, которые наслали на нас этот самолет.

– А вы можете его процитировать? – спросил Замухрышка.

Барли смущенно объяснил нам, что память у него очень цепкая.

– Я прочитал ему первое четверостишие «Нобелевской премии». Я решил, что оно удивительно уместно после полетов этого гнусного самолета.

– Пожалуйста, прочтите его нам, – сказал Клайв таким тоном, словно проверке подлежало решительно все.

Барли забормотал, и мне пришло в голову, что на самом деле он очень застенчив:


Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони.

Мне наружу хода нет.


Замухрышка слушал и, хмурясь, сосредоточенно смотрел на горящую сигарету, сказал Барли, и на миг ему показалось, что они действительно нарвались на провокацию, как опасался Олифант.

– Если вы так уважаете Пастернака, так почему бы вам не пойти со мной и не познакомиться с моими друзьями? – предложил Замухрышка. – Мы писатели. И у нас здесь дача. Для нас будет большой честью побеседовать с известными английскими издателями.

Стоило Олифанту услышать первую часть его речи, как с ним чуть родимчик не приключился, сказал Барли. Джумбо досконально знал, что значит принимать приглашения незнакомых русских. Он был в этих делах просто эксперт. Он знал, как они заманивают человека в ловушку, одурманивают наркотиком, шантажируют непристойными фотографиями, вынуждают вас уйти с поста председателя правления и оставить вся – кую надежду на титул баронета. К тому же он как раз вел переговоры с ВААПом о престижных совместных изданиях и вовсе не хотел, чтобы его видели в обществе нежелательных элементов. Олифант прогремел все это на ухо Барли таким театральным шепотом, будто считал, что Замухрышка глух как пень.

– И в любом случае, – торжествующе закончил Олифант, – льет дождь. И сколько может ждать машина?

Олифант посмотрел на часы. Девица Магда посмотрела себе под ноги. Молодчик Эмери посмотрел на девицу Магду и подумал, что это еще далеко не самое худшее, чем можно занять в Москве вторую половину воскресенья. Но Барли, по его словам, еще раз взглянул на незнакомца и решил, что тот ему нравится. Ни на девицу, ни на приставку «сэр» к своему имени он не претендовал. Он уже решил, что предпочтет, чтобы его сфотографировали голым с любым числом русских шлюх, чем одетым, но под руку с Джумбо Олифантом. Поэтому он отправил их восвояси в лимузине Джумбо, а сам остался с незнакомцем.

– Нежданов, – внезапно объявил Барли безмолвной комнате, сам себя перебивая. – Я запомнил его фамилию. Нежданов. Драматург. Руководил одним из театров-студий, ни одной из своих пьес поставить не мог.

Заговорил Уолтер. Его высокий голос нарушил внезапное затишье.

– Дорогой мой мальчик, Виталий Нежданов – новейший герой дня. Через пять недель у него в Москве три премьеры одноактных пьес, и все возлагают на них самые невероятные надежды. Не то чтобы он хоть чего-нибудь стоил, но об этом нам упоминать не разрешается, ибо он диссидент. То есть был им.

Впервые с тех пор, как я увидел Барли, его лицо стало неизъяснимо счастливым, и у меня возникло чувство, что наконец-то передо мной он настоящий, не скрытый облаками.

– Нет, это замечательно! – с искренним удовольствием воскликнул он, как человек, способный радоваться успеху другого. – Фантастика! Как раз то, что требовалось Виталию. Спасибо, что сказали, – произнес он, внезапно молодея.

Потом его лицо снова потемнело, и он начал прихлебывать виски маленькими глоточками.

– Ну вот, так мы все и собрались, – не слишком понятно пробормотал он. – Чем больше, тем веселее. Познакомьтесь с моей двоюродной сестрой. Возьмите колбаски. А его глаза, я заметил, как и его слова, утратили ясность, устремились вдаль, как будто он уже готовился к тяжелому испытанию.

Я обвел взглядом стол. Улыбающийся Боб. Боб будет улыбаться и на своем смертном одре, но с прямотой старого бойскаута. Клайв в профиль: лицо как лезвие топора и примерно столь же глубокомысленное. Уолтер – в вечном движении: откинув умную голову, Уолтер накручивает на гибкий указательный палец прядь волос, ухмыляется, глядя на резной потолок, ерзает и исходит потом. И Нед, лидер, – способный, изобретательный Нед, Нед – полиглот и воин, умеющий действовать и планировать, он сидит, как сел вначале, готовый к бою, и ждет сигнала атаки. Некоторые люди несут в себе проклятие вечного служения, размышлял я, глядя на него, – ведь неизбежен день, когда служить им будет нечему.

* * *

Большой, несуразный дом, продолжал Барли все в том же телеграфном стиле. Обшит деревом. Вроде английских загородных домов начала века. Резные веранды, заросший сад, березовая роща. Подгнившие скамейки, пылающие поленья, запах крикетного поля в дождливый день, плющ. Человек тридцать, в основном мужчины, сидят и стоят в саду, жарят, пьют, не обращая внимания на дождь, совсем как англичане. Вдоль дороги – жуткие драндулеты, совсем как английские машины до того, как самодовольные тэтчеровские свиньи взяли на абордаж государственный корабль. Приятные лица, выразительные голоса – литературная номенклатура. Входит Нежданов, ведя за собой Барли. Никто даже головы не повернул.

– Хозяйка – поэтесса, – сказал Барли. – Тамара, фамилии не разобрал. Седые волосы, веселая. Муж – редактор научного журнала. Нежданов – его свояк. Каждый там был кому-то шурин, зять или свояк. Литература там – сила. Если у вас есть голос и вам дадут им воспользоваться, то слушать вас будут.

Прихотливая память Барли разделила дальнейшее на три части. Обед, который начался примерно в половине третьего, – дождь как раз кончился. Вечер, который начался сразу после обеда. И, как он выразился, последний эпизод, когда произошло то, что произошло, который пришелся, насколько нам удалось понять, на смутные часы между двумя и четырьмя утра, когда, пользуясь словами Барли, он безболезненно парил между полной нирваной и темным беспамятством.

Перед обедом Барли курсировал между группками – сначала с Неждановым, а потом в одиночестве – и трепался со всеми желающими.

– Трепался? – подозрительно повторил Клайв, как будто услышал про какой-то новейший порок.

Боб поспешил перевести.

– Болтал, Клайв, – объяснил он обычным дружеским тоном. – Болтал за рюмкой. Ничего дурного.

А когда позвали обедать, они расселись за дощатым столом: Барли – у одного конца, Нежданов – у другого, а между ними – бутылки белого грузинского вина, и все рассуждали на лучшем своем английском языке о том, может ли истина быть истиной, если она неудобоварима для так называемой великой пролетарской революции; и следует ли нам вернуться к духовным ценностям наших предков; и оказывает ли перестройка положительное влияние на жизнь простого народа; а если вы действительно хотите узнать, что неладно в Советском Союзе, то нет лучшего способа выяснить это, чем попытаться отправить холодильник из Новосибирска в Ленинград.

К моему тайному раздражению, Клайв снова его перебил. Как человек, которому наскучили не относящиеся к делу подробности, он пожелал узнать имена. Барли хлопнул себя ладонью по лбу, забыв враждебность, которую вызывал в нем Клайв:

– Имена, Клайв, господи! Один – преподаватель Московского государственного университета, только его фамилию я не уловил. Еще один, занимается химией, – сводный брат Нежданова, они называли его «Аптекарь». Кто-то из Академии наук, какой-то Грегор, только я не удосужился узнать его фамилию, а чем он занимается – и подавно.

– За столом были женщины? – спросил Нед.

– Две, но обе не Кати, – сказал Барли, и его сообразительность произвела на Неда видимое впечатление, как, впрочем, и на меня.

– Но ведь там был кто-то еще, не так ли? – предположил Нед.

Барли медленно выпрямился, выпил и, зажав стакан между коленями, вновь наклонился, втягивая носом мудрость его содержимого.

– Да-да, конечно, там был кто-то еще, – согласился он. – Всегда ведь находится кто-то еще, не правда ли? – загадочно добавил он. – Не Катя. Кто-то другой.

Его голос изменился. В чем именно – я понять не мог. Голос зазвучал резче. Оттенок сожаления или раскаяния? Я ждал, как и все остальные. По-моему, уже тогда все мы почувствовали, что на горизонте появляется что-то необычное.

– Худой бородач, – продолжал Барли, вглядываясь в темноту, будто наконец-то его разглядел. – Высокий. Темный костюм, черный галстук. Впалые щеки. Наверное, поэтому и отрастил бороду. Рукава коротковаты. Черные волосы. Пьяный.

– У него была фамилия? – спросил Нед.

Барли все еще смотрел куда-то в полумрак, описывая то, чего никто из нас не видел.

– Гёте, – наконец произнес он. – Как у поэта. Все они там звали его Гёте. Познакомьтесь с нашим знаменитым писателем Гёте. Возраст неопределенный – можно дать и пятьдесят, можно и восемнадцать. Худенький, как мальчишка. Красные пятна на скулах. И эта борода.

Вот тут-то, как позже заметил Нед, когда проигрывал нам пленку, операция «Дрозд», фигурально выражаясь, и расправила крылья. Момент этот не был отмечен ни благоговейным молчанием, ни чьим-то судорожным вздохом. Наоборот, Барли выбрал именно его, чтобы расчихаться, – первый приступ из многих за то время, пока мы с ним общались. Сначала отдельные выстрелы, слившиеся затем в грандиозный залп. А потом приступ медленно угасал, а Барли бил себя по лицу носовым платком и ругался, когда его чуть отпускало.

– Чертова аллергия, – объяснил он виновато.

* * *

– Я блистал, – продолжал Барли. – Что бы я ни сказал, все вызывало у них восторг.

Он снова наполнил стакан, на этот раз водой, и пил маленькими глоточками, медленно и ритмично, как пластмассовые птички, которые кланялись между миниатюрами на стойке каждого мрачного английского бара, пока их не вытеснили телевизоры.

– Мистер Чудо, вот кем я был. Звезда эстрады и экрана. Человек с Запада, обходительный и неотразимый. За тем я ведь и езжу туда, не так ли? Только там люди настолько полоумны, что слушают мои бредни. – И снова прядь его волос почти коснулась стакана. – У них всегда так. Едешь за город погулять, а кончаешь спорами с кучкой пьяных поэтов о свободе и об ответственности. Заходишь отлить в грязную общественную уборную, а сосед нагибается к тебе и спрашивает, есть ли жизнь после смерти. Потому что ты с Запада. И, следовательно, знаешь. И ты говоришь им. И они запоминают. Ничего не упуская.

Возникла явная опасность, что он вот-вот вообще перестанет говорить.

– Почему бы вам просто не рассказать, что произошло, а критику предоставить нам? – заметил Клайв тоном, словно намекавшим, что Барли критика не по чину.

– Я сверкал. Вот что произошло. Тонкий ум разгулялся вовсю. А, забудьте!

Но забывать никто не собирался, как свидетельствовала веселая улыбка Боба.

– Барли, по-моему, вы чересчур строги к себе. С какой стати винить себя за то, что вы были душой общества? Судя по всему, вы просто платили за гостеприимство.

– О чем же вы говорили? – спросил Клайв, которого не сбило добродушное вмешательство Боба.

Барли пожал плечами.

– Как восстановить русскую империю – в перерыве между обедом и чаем. О мире, прогрессе и гласности – без всякого регламента. О немедленном безоговорочном разоружении.

– Вы часто рассуждаете на эти темы?

– Когда бываю в России, то часто, – отрезал Барли, которого снова спровоцировал тон Клайва, но опять-таки ненадолго.

– Нельзя ли нам узнать, что именно вы говорили?

Однако свою историю Барли рассказывал не Клайву. Он рассказывал ее себе самому, комнате и тем, кто в ней находился, своим случайным попутчикам, пункт за пунктом – полный обзор своего безумия.

– Я говорил, что разоружение – вопрос не военный и не политический. А вопрос человеческой воли. Нам надо решить, хотим мы мира или войны, и готовиться к этому. Ведь к чему мы приготовимся, то мы и получим. – Он на мгновение умолк. – Это у меня на языке вертелось, – объяснил он, опять адресуясь к Неду. – Подогретые аргументы, которых я там набрался.

И, словно чувствуя, что требуются дальнейшие объяснения, он начал вновь:

– Дело в том, что я тогда как раз на неделю стал специалистом по этим вопросам. Я взвешивал, не стоит ли фирме заказать что-нибудь срочное на подобную тему. Один посредник на ярмарке пристал ко мне с книгой о гласности и кризисе мира. Статьи старых и новых ястребов, переоценка стратегии. Может ли все-таки разразиться настоящий мир? Они бы заключили контракты кое с кем из американских боевых скакунов шестидесятых годов и показали бы, что очень многие из них, уйдя в отставку, повернули на сто восемьдесят градусов.

Он говорил виноватым тоном, но отчего? – спрашивал я себя. К чему он нас готовит? Почему считает, что должен смягчить удар заранее? Боб, который, несмотря на свое добродушие, дураком отнюдь не был, наверное, задавал себе тот же вопрос.

– На мой взгляд, идея весьма заманчивая, Барли. Пахнет деньгами. Я и сам, пожалуй, не против участия, – добавил он со смешком, означавшим «между нами, мужчинами, говоря».

– То есть вы усвоили этот жаргон, – сказал Клайв все с тем же скрытым сарказмом. – И срыгнули на них. Вы это подразумеваете? Конечно, восстановить алкогольные полеты своего воображения не так-то просто, но мы будем весьма признательны, если вы все же постараетесь.

Чему Клайв учился, думал я, если он вообще когда-нибудь учился? И где? Кто его породил и воспитал? Где Служба откапывала эти мертвые мещанские души со всем набором соответствующих ценностей при полном отсутствии прочих?

Тем не менее возобновившаяся атака не вызвала у Барли отпора.

– Я сказал, что верю в Горбачева, – начал он спокойно, отпивая глоток воды. – Они могут и не верить, а я верю. Я сказал, что дело Запада – найти его другую половину, а дело Востока – осознать важность половины, имеющейся у них. Я сказал, что если бы американцы так же сильно заботились о разоружении, как о том, чтобы высадить на Луне какого-то дурака или снабдить зубную пасту розовыми полосками, то мы бы разоружились давным-давно. Я сказал, что величайшим грехом Запада была вера в то, что мы, усиливая гонку вооружений, сможем довести советскую систему до банкротства, – ведь при этом мы ставили на карту судьбу всего человечества. И я сказал, что, бряцая оружием, Запад дал советским лидерам повод держать свои ворота на запоре и превратить государство в гарнизон.

Уолтер заржал и прикрыл редкие зубы безволосой рукой.

– О господи! Значит, во всех бедах России виновны мы? Честное слово, это великолепно! А вы не думаете, что инициатива принадлежала им? Что они заперли себя в границах собственной паранойи?

Нет, он так не думает. Сразу видно.

Однако Барли невозмутимо продолжал свою исповедь.

– Кто-то спросил меня, а не думаю ли я, что ядерное оружие сохраняло мир на протяжении сорока лет? Я ответил, что это иезуитская чушь. С таким же успехом можно было бы сказать, что порох сохранял мир от Ватерлоо до Сараево. Да и вообще, спросил я, что такое мир? Бомба не помешала войне в Корее и не помешала войне во Вьетнаме. Она не помешала прибрать к рукам Чехословакию, устроить блокаду Берлина, построить Берлинскую стену, вторгнуться в Афганистан. Если это мир, то тогда давайте попробуем обойтись без бомбы. Я сказал, что нам нужны не эксперименты в космосе, а эксперименты с человеческой природой. Сверхдержавы должны вместе патрулировать земной шар. Я разошелся вовсю.

– Неужели вы сами верите в эту чепуху? – спросил Клайв.

Барли, казалось, сам не знал, верит или нет. Ему словно бы представилось, что он слишком легковесен, и его охватил стыд.

– Потом мы заговорили о джазе, – сказал он. – Бикс Бейдербек, Луи Армстронг, Лестер Янг. Я кое-что сыграл.

– Да неужели там нашелся саксофон? – с невольной улыбкой воскликнул Боб. – А что еще у них было? Турецкие барабаны? Оркестр из десяти человек? Барли, я этому просто не верю!

Сначала мне показалось, что Барли намерен уйти. Он распрямился, встал на ноги, посмотрел по сторонам, отыскивая взглядом дверь, и с виноватым видом направился к ней. Нед встревоженно вскочил, опасаясь, что Брок перехватит Барли первым. Но Барли остановился на полпути у низенького резного столика. Наклонившись над ним, он начал легонько постукивать кончиками пальцев по краю и напевать в нос «па-па-паа, па-па-па-па» под аккомпанемент воображаемых тарелок, щеток и барабанов.

Боб уже аплодировал, Уолтер тоже. Аплодировал и я, а Нед смеялся. Только Клайв не нашел в этом ничего забавного. Барли, трезвея, отпил воды и снова сел.

– Потом они спросили меня, что можно сделать, – сказал он так, будто и не вставал со стула.

– Кто спросил? – сказал Клайв своим въедливым недоверчивым тоном.

– Кто-то из гостей. Какое это имеет значение?

– Будем считать, что значение имеет все, – отрезал Клайв.

Барли опять заговорил в русской манере, вязкой и настойчивой:

– Ну, ладно, Барли. Предположим, все так, как вы говорите. Так кто же будет проводить эти эксперименты с человеческой природой? Вы и будете, сказал я. Они очень удивились. Почему мы? Потому что, ответил я, когда речь идет о радикальных переменах, Советам они даются легче, чем Западу. У них немногочисленное руководство и интеллигенция с традиционно большим влиянием. В условиях западной демократии перекричать толпу куда труднее. Им этот парадокс пришелся по вкусу. И мне тоже.

Даже эта лобовая атака на великие демократические ценности не смогла поколебать добродушной снисходительности Боба.

– Что же, Барли, хоть это весьма широкое обобщение, по-моему, в нем что-то есть.

– Но вы дали им совет, что именно необходимо сделать? – настаивал Клайв.

– Я сказал: осталась только Утопия. Я сказал: то, что двадцать лет назад казалось несбыточной мечтой, сегодня – наша единственная надежда, касается ли это разоружения, экологии или просто выживания человечества. Горбачев понял это, а Запад не пожелал. Я сказал, что западные интеллектуалы должны обрести голос. Я сказал, что Запад должен подавать пример, а не следовать ему. Столкнуть эту лавину – обязанность каждого.

– Итак, одностороннее разоружение, – произнес Клайв, переплетая пальцы. – Олдермастон[4], мы идем! О, да. Ну-ну. – Правда, это «да» прозвучало как «н-да». Так он произносил «да», когда имел в виду «нет».

На Боба это произвело заметное впечатление.

– И вы были так красноречивы, только кое-что подчитав на эту тему? – сказал он. – Барли, это поразительно. Если бы я был способен так вбирать информацию, то очень бы гордился.

Пожалуй, слишком уж поразительно, имел он в виду, но Барли, видимо, не замечал подтекста.

– А пока вы спасали нас от наших худших инстинктов, чем занимался человек по имени Гёте? – спросил Клайв.

– Ничем. Другие присоединились к нашему разговору. А Гёте нет.

– Но он слушал? С раскрытым ртом?

– К тому времени мы пересоздавали мир. Новая Ялта. Все говорили разом. За исключением Гёте. Он не ел, не разговаривал. А я обращался к нему со все новыми идеями именно потому, что он молчал. Только все заметнее бледнел и все больше пил. Я махнул на него рукой.

– Гёте так ничего и не сказал, – продолжал Барли тем же тоном недоуменного самообвинения. – За все это время не проронил ни словечка. Слушал, будто вглядывался в магическое зеркало. Иногда смеялся, хотя и не тогда, когда было чему смеяться. Или вставал и шел прямиком к столику с бутылками и наливал себе еще водки, хотя все уже перешли на вино, и возвращался назад с полной рюмкой, которую осушал в два глотка, как только кто-нибудь произносил подходящий тост. Но сам Гёте ни разу тоста не предложил, – сказал Барли. – Он принадлежит к людям, которые оказывают нравственное воздействие на окружающих именно молчанием, так что в конце концов уже не знаешь, то ли их снедает тайный недуг, то ли они совершили нечто великое.

Когда Нежданов повел всех в дом послушать записи Каунта Бейси на стереопроигрывателе, Гёте послушно пошел со всеми. И только глубокой ночью, когда Барли и думать о нем забыл, Гёте наконец заговорил.

* * *

И снова Нед позволил себе один из своих редких вопросов:

– Как держались с ним другие?

– Уважительно. Он был для них чем-то вроде оракула. «Давайте узнаем, что об этом думает Гёте». А он поднимал свою рюмку, пил за их здоровье, и мы все, кроме него, смеялись.

– И женщины тоже?

– Все. Они считались с его мнением. Так сказать, расступались перед ним. Идет великий Гёте.

– И никто не сказал вам, где он живет или где работает?

– Сказали, что он приехал в отпуск откуда-то, где пить не полагается. Что он в «пьяном отпуску». И все время пили за его «пьяный отпуск». Он кому-то там приходился братом. Возможно, Тамаре. Не знаю. Или двоюродным. Я не разобрал.

– Вам не кажется, что они оберегали его? – спросил Клайв.

Пауза. В паузах Барли, подумал я, есть что-то присущее только ему. Настоящее существует для него постольку-поскольку, мысленно он вдруг оказывается где-то еще, и ты сидишь как на иголках, не зная, вернется он или нет.

– Да, – неожиданно произнес Барли, словно сам изумляясь своему ответу. – Да, да, они оберегали его. Ну конечно же! Это было общество его болельщиков. Только так.

– От чего же они его оберегали?

Снова пауза.

– Возможно, от необходимости откровенно объяснять свои мысли. Тогда мне это не пришло в голову. Но вот сейчас я вижу, что так оно и было. Совершенно верно.

– Но почему же откровенность ему возбранялась? Вы можете это объяснить, ничего не придумывая? – спросил Клайв, видимо, стараясь непрерывно держать Барли в состоянии раздражения.

Но Барли не поддался.

– Я вообще не придумываю, – сказал он. И мне кажется, мы все это знали. А Барли снова ушел куда-то. – Он словно был под огромным напряжением. Напряжение буквально ощущалось, – сказал он, вернувшись.

– Что вы хотите этим сказать?

– Красноречивое молчание. На скорости ста миль в час слышно только биение его мысли.

– Но никто не сказал вам: «Он – гений» или что-нибудь в том же роде?

– Никто. Говорить это было незачем.

Барли взглянул на Неда и увидел, что он понимающе кивает. Оперативник до мозга костей, пусть и в резерве, Нед имел обыкновение оказываться впереди вас, когда вы были убеждены, что он все еще старается вас нагнать.

Боба интересовал другой вопрос.

– А никто не взял вас за локоток и не объяснил, почему, собственно, Гёте так пьет?

Барли непринужденно рассмеялся. В том, как он вдруг вырывался на волю, было что-то пугающее.

– О господи! В России, чтобы пить, причин не требуется! Назовите мне хоть одного приличного русского, который способен на трезвую голову думать о том, что творится в его стране.

И снова он умолк, морщась в полумраке. И выругался себе под нос – видимо, по собственному адресу. Потом заставил себя вернуться к действительности:

– Проснулся около полуночи, как от толчка. – Он засмеялся. – Черт! Где я? Лежу в шезлонге, на веранде, укрытый одеялом! Сначала подумал, что я в Штатах. Застекленная веранда с марлей от комаров, сад – ну прямо Новая Англия! Только вот не мог взять в толк, как это я после приятного обеда в Переделкине вдруг очутился в Америке. Потом вспомнил: они перестали со мной разговаривать и я заскучал. Нет, ничего против меня они не имели, а просто напились, и им надоело быть пьяными на иностранном языке. Тогда я и устроился в уголке веранды с бутылкой виски. Кто-то набросил на меня одеяло, спасая от ночной сырости. Наверное, меня разбудила луна. Огромная полная луна. Словно налитая кровью. И тут я услышал, что кто-то пытается со мной разговаривать. Очень торжественно. Английский – безупречный. О, черт, подумал я, еще кого-то принесло в такую поздноту. «Есть вещи дурные по необходимости, мистер Барли. А есть вещи дурные сверх необходимости», – сказал этот «кто-то». Он цитировал мои слова, сказанные за обедом. Мою потрясающую лекцию о мире. Уж не знаю, кого цитировал я. Потом я вгляделся попристальнее и вижу парящего надо мной бородатого стервятника в полтора человеческих роста – в руке бутылка водки, волосы шевелит ветер. Тут он пристраивается возле меня на корточках и наливает себе рюмку. «А, Гёте! – говорю. – Как, вы еще живы? Рад снова вас увидеть».

То, что освободило Барли, вновь бросило его в темницу – во всяком случае, он опять нахмурился.

– Тут он выдает мне еще один мой застольный перл: «Все жертвы равны. Равны в одинаковой степени». Я смеюсь. Но не очень. Наверное, мне стало неловко. Не по себе. Словно за мной шпионили. Сидит субъект за обеденным столом пьяный. Ничего не ест, не говорит ни слова. И вдруг десять часов спустя начинает цитировать меня, как магнитофон. Неприятно.

«Кто вы, Гёте? – говорю я. – Когда вы не пьете и не слушаете, чем вы зарабатываете на жизнь?»

«Я нравственный изгой, – отвечает он. – Торгую замаранными теориями».

«Всегда приятно познакомиться с писателем, – говорю я. – И что же вы сейчас творите?»

«Все, – говорит. – Историю, комедию, ложь, романтичные повести», – и давай пересказывать какую-то ерунду, которую написал о куске масла: оно растаяло на солнце, так как у него не было твердой точки зрения. Только вот говорил он не как писатель. Слишком застенчиво. Посмеивался над собой, а может быть, и надо мной тоже. Конечно, на то у него было полное право, но смешнее мне от этого не становилось.

И вновь мы застыли в ожидании, глядя на силуэт Барли. Напряжение – было оно в нас или в нем? Он отпил воды из стакана. Помотал головой и пробормотал «нехорошо» или, быть может, «пошел ты», но что именно, не уловили ни его слушатели, ни микрофоны. Мы услышали, как стул затрещал под ним, будто сырое полено. На пленке это звучит как перестрелка.

– Потом он мне говорит: «Послушайте, мистер Барли. Вы ведь издатель. Что ж вы не спросите меня, откуда я черпаю свои идеи?» А я подумал: издатели, старина, таких вопросов не задают. Но какого черта?

«Хорошо, Гёте, – говорю я. – Откуда вы черпаете свои идеи?»

«Мои идеи, мистер Барли, я черпаю, во-первых…» – и он начал загибать пальцы.

Барли тоже растопырил длинные пальцы и начал загибать их, лишь чуть-чуть сохраняя русскую интонацию. И вновь меня поразила цепкость его музыкальной памяти: он, казалось, не повторял слова, а извлекал их из какой-то проклятой гулкой залы, хранившей все им услышанное.

– «Мои идеи я черпаю, во-первых, с бумажных скатертей берлинских кафе тридцатых годов». Тут он одновременно глотает водку и шумно вдыхает ночной воздух. Со всхлипом. Понимаете, о чем я? Когда в груди булькающие хрипы? «Во-вторых, – говорит, – из публикаций моих более одаренных конкурентов. В-третьих, из похабных фантазий генералов и политиков всех стран. В-четвертых, из высвобожденного интеллекта насильственно завербованных нацистских ученых. В-пятых, у великого советского народа, любое демократическое пожелание которого фильтруется через консультации на всех уровнях, а затем сбрасывается в Неву. И в-шестых, – очень редко – из встречи с каким-нибудь выдающимся западным интеллектуалом, с которым вдруг сведет меня жизнь». Это, видимо, относилось ко мне: он просто жег меня взглядом, проверяя, как я это восприму. Уставился, как не по годам развитой ребенок. Передает жизненно важные сигналы. Потом вдруг меняется и становится подозрительным. С русскими так бывает. «За обедом вы разыграли недурной спектакль, – говорит. – Как это вам удалось убедить Нежданова пригласить вас?» Это ирония. Означает: я вам не верю.

«Я его не убеждал, – говорю. – Это была его идея. Что, собственно, вы пытаетесь мне приписать?»

«На идеи нет права собственности, – говорит он. – Эту ему внушили вы. В уме вам не откажешь. Тонкая работа, должен сказать. Поздравляю».

Тут он перестает иронизировать надо мной и вдруг вцепляется мне в плечи, будто тонет. Не знаю, дурно ему стало или он просто потерял равновесие. У меня скверное предчувствие, что его вот-вот вырвет. Хочу помочь ему, но не знаю как. Он весь горит и обливается потом. Его пот капает на меня. Волосы все мокрые. И эти безумные детские глаза. По-моему, я расстегнул ему воротник. Потом я слышу его голос – около моего уха, и его губы, и горячее дыхание – все сразу. Сначала я ничего не могу разобрать, слишком уж он близко. Я откидываюсь, но он тянется за мной.

«Я верю каждому вашему слову, – шепчет он. – Они все запали мне в сердце. Поклянитесь, что вы не английский шпион, и я вам пообещаю одну вещь».

– Это его точные слова, – сказал Барли, как будто ему было стыдно за них. – Он запомнил каждое мое слово. А я помню каждое его слово.

Не в первый раз Барли говорил о памяти так, словно она – тяжелый недуг. И, возможно, именно поэтому я, как часто со мной случается, поймал себя на том, что думаю о Ханне.

«Бедный Палфри, – язвила она во время одного из своих припадков жестокости, пока готовилась идти домой к мужу, разглядывая в зеркале свое обнаженное тело и потягивая водку с тоником. – С твоей памятью, как ты сможешь забыть такую женщину, как я?»

Производил ли Барли такое действие на всех? Вот что мне хотелось бы знать. Сам того не желая, он прикасается к их центральной нервной системе, заставляет обратиться к самым сокровенным их мыслям. Возможно, именно так он подействовал и на Гёте.

Эпизод, который описывается ниже, ни разу не перефразировался, не излагался вкратце, не «истолковывался». Для посвященных либо проигрывалась целиком первоначальная запись, либо предлагалась полная ее расшифровка. А для непосвященных она не существовала вовсе. Она лежала в основе всего, что последовало за этим и что сознательно затемнялось названием «Лиссабонский подход». Когда пришел черед алхимиков, теологов и конечных пользователей по обе стороны Атлантики, именно этот эпизод они выбирали и пропускали через свои магические ящики в подкрепление априорных аргументов, типичных для каждого из этих хитрейших лагерей.

– «Нет, я не шпион, Гёте, старина. Не шпион, не был шпионом и никогда не буду. Может, это в духе вашей страны, но не в моем. А как насчет шахмат? Любите шахматы? Давайте поговорим о шахматах».

Он словно бы и не услышал: «И вы не американец? Вы ничей не шпион, даже наш?»

«Послушайте, Гёте, – говорю. – Сказать откровенно, мне это начинает действовать на нервы. Я ничей не шпион. Я – это я. Давайте либо поговорим о шахматах, либо обратитесь по другому адресу, хорошо?»

Я думал, он заткнется. Как бы не так! Он сказал, что о шахматах знает все. В шахматах у обоих игроков есть своя стратегия, и если противник ее не разгадает или утратит бдительность, то все – выиграли вы. В шахматах теория – это реальность. Но в жизни, в некоторых ее вариантах, может возникнуть ситуация, когда один игрок придумывает столько нелепостей о другом, что в конце концов создает себе именно такого противника, который ему нужен. Я согласен? – Гёте, я полностью согласен. И вдруг разговор идет уже не о шахматах, он уже исповедуется, как почти все русские, когда напьются. Зачем он живет – но это только для моих ушей, и ничьих больше. Он говорит, что родился с двумя душами, как Фауст, поэтому его и называют Гёте. Мать его была художницей, но писала то, что видела, и потому ей, естественно, не разрешали ни выставляться, ни покупать материалы. Ведь все, что мы видим, – это государственная тайна. И если это иллюзия – она все равно государственная тайна. Даже если от нее нет никакого толка и никогда не будет – это государственная тайна. А уж если тут сплошная ложь с начала и до конца, то это наиважнейшая из всех государственных тайн. Отец его, говорит, просидел двенадцать лет в лагерях и умер от переизбытка интеллектуальности. Говорит, что несчастье его отца заключалось в том, что он был мученик. Жертвы – уже плохо, святые – еще хуже, а уж мученики – дальше некуда. Я согласен?

Я согласен. Не знаю, почему согласен, но я человек вежливый, и, когда бедняга вцепился в меня и сообщает, что его отец отсидел двенадцать лет, а потом умер, у меня нет настроения с ним пререкаться, даже если я пьян.

Я спрашиваю, как его зовут на самом деле. Говорит, никак. Отец забрал его имя с собой в могилу. Говорит, что в любом приличном обществе расстреливают невежд, но в России все наоборот, и его отца расстреляли, поскольку, в отличие от его матери, он отказался умереть от разрыва сердца. Говорит, что хочет дать мне обещание. Говорит, что любит англичан. Англичане – нравственные лидеры Европы, ее невидимая опора, те, кто соединяет воедино великий европейский идеал. Говорит, что англичане понимают взаимосвязь слова и дела, а в России в дело больше никто не верит и его подменили слова – на всех уровнях, до самого верха; подменили правду, о которой никто не хочет слышать, потому что никто ничего изменить не может, а если изменит, то лишится своего места, или же они просто не знают, как за это взяться. Говорит, что беда русских в том, что они мечтают стать европейцами, но их жребий – стать американцами, а американцы отравили весь мир материалистической логикой. Если у моего соседа машина, я должен иметь две. Если у моего соседа пушка, я должен иметь две. Если у моего соседа бомба, то моя должна быть больше и вообще их должно быть много, пусть даже попасть в цель они не могут. А потому мне достаточно вообразить пушку моего соседа и удвоить ее – вот у меня уже и готово оправдание всему, что бы я ни хотел производить. Я согласен?

Просто чудо, что его никто не перебил. Даже Уолтер. Но и он не перебил, прикусил язык, как и все остальные. Даже стул ни под кем не скрипнул, пока Барли не продолжил свой рассказ.

– «Ну, согласен. Да, Гёте, я с вами полностью согласен. Все лучше, чем спрашивать, не английский ли я шпион». А он заговорил о великом поэте и мистике девятнадцатого века Питурине.

– Печерине! – произносит высокий резкий голос. Уолтер все-таки не выдержал.

– Правильно, Печерин, – соглашается Барли. – Владимир Печерин[5]. Печерин хотел пожертвовать собой ради человечества, умереть на кресте и чтобы мать была у его ног. Слышал ли я о нем? Нет, не слышал. Печерин уехал в Ирландию, ушел в монастырь, говорит он. Только Гёте сделать так не может, потому что не получит визу, и вообще, он не любит бога. Вот Печерин любил бога, а науку любил, только если она принимала в расчет человеческую душу. Я спрашиваю, сколько ему лет. То есть – Гёте, а не Печерину. К этому времени ему можно было дать от семи до ста. Он говорит, что стоит ближе к смерти, чем к жизни. Он говорит, что ему пятьдесят, но что он только-только родился на свет.

Вступает Уолтер, но мягко, как в церкви, без обычного взвизга:

– Почему вас заинтересовал его возраст? Почему именно этот вопрос из всех, какие могли ему задать? Ну, какое в подобный момент имеет значение, сколько у него во рту зубов?

– По нему не поймешь. Ни морщинки, пока не нахмурится.

– Он сказал «наука». Не физика. Наука?

– Наука. Потом он стал читать стихи Печерина. Переводил по ходу. Сначала по-русски, потом по-английски. «Как сладко ненавидеть свою страну и жадно ожидать ее гибели… и в этой гибели различить зарю всеобщего возрождения». Возможно, я и не все понял, но общий смысл такой. Он говорит, что Печерин понял, что можно любить свою страну и в то же время ненави – деть ее систему. Печерин просто с ума сходил по Англии, так же как и Гёте. По Англии, родине справедливости, правды и свободы. Печерин показал, что в предательстве нет вероломства, если предают то, что ненавидят, и борются за то, что любят. Теперь предположим, что Печерин располагал ключом к великой тайне русской души. Что бы он сделал? Яснее ясного. Он бы передал этот ключ англичанам.

Я теперь хочу только одного: чтобы он от меня отвязался. Я уже паникую. Он снова на меня наваливается. Лицом к лицу. Скрипит и пыхтит, как паровая машина. Вот-вот у него сердце из груди выпрыгнет. И его большие карие глаза – как два блюдца.

– Что вы пили? – спрашиваю. – Кортизон?

– А вы знаете, что еще вы сказали за обедом? – говорит он.

– Ничего я не говорил, – отвечаю, – меня там не было. Это те двое верзил. И они первые начали.

Он опять меня не слушает.

– Вы сказали: «В наши дни надо мыслить, как мыслят герои, чтобы поступать всего лишь как порядочный человек».

– Не оригинально, – говорю. – Старье. Этих слов я где-то набрался. Моего тут нет. А теперь забудьте все, что я наговорил, и возвращайтесь к своим.

Не слушает. Хватает меня за запястья. Руки как у девушки, но хватка железная.

– Обещайте мне, что вы поступите всего лишь как порядочный человек, если я найду в себе смелость мыслить как герой.

– Послушайте, – говорю. – Бросьте это и давайте поищем, чем бы перекусить. У них там есть какой-то суп. Я его чую. Вы любите суп? Суп?

Он не плачет, насколько я могу судить, но лицо у него абсолютно мокрое. Вся его белая кожа в испарине, точно от боли. Держится за мое запястье, будто я его духовник.

– Обещайте мне, – говорит.

– Господи, да что же я должен вам обещать?

– Обещайте, что поступите как джентльмен.

– Я не джентльмен. Я издатель.

Тут он начинает хохотать. В первый раз. С каким-то странным прищелкиванием.

– Вы себе даже не представляете, какую уверенность вселяет в меня ваш отказ! – говорит он.

Я поднимаюсь на ноги. Потихонечку, чтобы не встревожить его. А он все так же за меня держится.

– Каждый день я совершаю грех науки, – говорит он. – Я перековываю орала на мечи. Я ввожу в заблуждение наших хозяев. Я ввожу в заблуждение ваших. Я поддерживаю ложь. Каждый день я убиваю в себе человека. Выслушайте меня.

– Мне пора, Гёте, старина. Все милые консьержки в моей гостинице глаз не смыкают, волнуются, куда это я запропастился. Да отпустите же меня! Вы мне сейчас руку сломаете.

Сжимает меня в объятиях. Валит прямо на себя. Он такой худой, что я чувствую себя дико жирным. Мокрая борода, мокрые волосы, этот жгучий жар.

– Обещайте, – говорит он.

Прямо выдавил из меня обещание. Такой пыл! В жизни ничего подобного не видел.

– Ну, ладно, – говорю. – Если вам когда-нибудь удастся стать героем, то я буду порядочным человеком. Договорились. Хорошо? А теперь пустите меня, будьте другом.

– Обещайте, – говорит он.

– Обещаю, – говорю я и отпихиваю его от себя.

Уолтер кричит. Ни наши предварительные предупреждения, ни разъяренные взгляды Неда, Клайва и мои уже не могут его сдержать.

– Но вы ему действительно поверили, Барли? Он вас дурачил? Вас ведь не проведешь. Что вы чувствовали?

Молчание. Долгое молчание. И наконец:

– Он был пьян. За всю свою жизнь так пьян я был, пожалуй, лишь дважды. Ну, пусть трижды. Он же целый день дул водку и теперь продолжал ее пить как воду. Но вдруг наступил просвет. Я ему поверил. Он не из тех, кому не веришь.

И снова Уолтер в бешенстве:

– Но чему вы поверили? О чем, по-вашему, шла речь? Чем, по-вашему, он занимался? Эта болтовня о чем-то, что не попадает в цель, об обмане своих и чужих хозяев, о шахматах, которые вовсе и не шахматы, а нечто другое. Вы же способны сложить два да два и получить четыре? Почему вы не пришли к нам? Я знаю, почему! Вы спрятали голову в песок. «Не знаю, потому что не хочу знать». В этом вы весь.

После этого на пленке – Барли снова ругает себя, расхаживая по комнате.

– Черт, черт, черт, – бормочет он. Снова и снова. До тех пор, пока его не перебивает голос Клайва. Если Клайву придется отдать приказ уничтожить Вселенную, то, мне кажется, отдаст он его таким же отрешенным голосом.

– Мне очень жаль, но боюсь, что нам от вас потребуется довольно серьезная помощь, – говорит он.

Как ни парадоксально, но я верю, что Клайву действительно было жаль. Он привержен технике, а живые источники его смущают. Он мещанин-шпионократ современной школы и считает, что факты являются единственным видом информации, а тех, кто не позволяет им властвовать над собой, глубоко презирает. Если что-то он и любил кроме карьеры и серебристого «Мерседеса» (он отказывается выводить его из гаража, если замечает на нем хоть малейшую царапинку), то лишь хитрую аппаратуру и могущественных американцев – именно в такой последовательности. Клайв загорелся бы, будь Дрозд раскрытым кодом, спутником или внутриведомственной комиссией. Но в таком случае Барли мог бы и не рождаться.

Нед был полной его противоположностью и потому больше рисковал. По натуре и подготовке он был наставником агентов и капитаном команды. Живые источники были его стихией и – в том смысле, как он понимал это слово, – его страстью. Он презирал внутренние интриги вокруг разведывательной политики и все это с удовольствием предоставлял Клайву, так же как анализ предоставлял Уолтеру. В этом смысле он был убежденный примитивист, как и положено тем, кто имеет дело с человеческой натурой. Клайв же, для которого человеческая натура была смрадной трясиной без конца и края, пользовался репутацией модерниста.

* * *