"Екатерина Великая (Том 2)" - читать интересную книгу автора (Сахаров (редактор) А. Н.)6 РАДИЩЕВПока императрица пыталась разделаться с аббатом Шаппом, далеко от «Северной Пальмиры», в маленьком городе Кузнецке Пензенской губернии, на почтовом дворе по комнате шагал молодой ещё человек с живыми глазами и подвижным лицом. Шляпа и плащ валялись на лавке рядом с дорожным поставцом[23] и чемоданом. Станционный смотритель, старый, сгорбленный, с седыми нависшими бровями, в затрёпанном кафтане, пробегая мимо, спросил: – Вы, сударь, чего дожидаетесь? – Лошадей. Мне в Верхнее Аблязово. – Обычно тарантас приходит поутру. Нынче что-то запоздал… Не успел он сказать это, как снаружи донёсся звук громыхающего по булыжнику железа. Молодой человек выскочил на крыльцо и увидел рыдван: верх кожаный, высокие колёса обиты железными ободьями, две лошадёнки с подвязанными хвостами и засохшей комьями грязью на брюхе, уныло мотая головами, понуро брели к станции. Кучер, сидевший на облучке, – борода лопатой, на голове шапка с осыпавшимся павлиньим пером, в поддёвке и лаптях – соскочил на землю и стал привязывать вожжи к столбу. – Откуда вы? – закричал ему приезжий. – Мы, – продолжая топтаться у столба, отвечал тот, – мы-то из Аблязова. – Мне как раз туда нужно. – А раз надо, так и поедем. Недалеко от Кузнецка раскинулось село Преображенское (иначе Верхнее Аблязово), каких было много на Руси в те времена – рубленые избы, соломенные крыши, колодцы с высокими журавлями, рядом речка, над которой ивы склонили ветви почти до самой воды, за ней холм, на холме – помещичий дом с белыми колоннами. В недавнее смутное время, когда пугачёвцы ввели новое крестьянское правление и кругом шли бои, соседние помещичьи дома превратились в пепелище, а село это и именье при нём как стояли, так и остались. Поэтому не тронул его и Михельсон, который, гоняясь за Пугачёвым, оставлял на своём пути виселицы и разорённые крестьянские хаты. Земля принадлежала Николаю Афанасьевичу Радищеву. Помещик был странный человек – не похожий на других: из дому почти не выходил, проводил целые дни в библиотеке, которая занимала самую большую залу, говорил свободно на немецком, французском и польском языках, хозяйством занимался мало, никогда не применял телесных наказаний у себя в деревне, а когда заговаривал с народом, то больше интересовался древними преданиями и рассуждениями крестьян о Боге и святых, чем сбором оброка. Николай Афанасьевич любил петь на клиросе, а «Апостола» читал по памяти. За хозяйством следили старики с выборным старостой, делали это толково, и село выгодно отличалось своей зажиточностью от других. Соседние помещики прозвали Николая Афанасьевича «сумасшедшим философом», а деревенские старики «Божьим человеком». Когда народ восстал и помещики, считавшие себя умными, благополучно покачивались на деревьях, а их горящие усадьбы освещали окрестности, радищевские крестьяне спрятали в лесу своего барина с детьми, которых для верности вымазали сажей, чтобы они больше походили на их собственных, и сумели сохранить его дом и имущество. Старший из семи сыновей помещика, Александр Николаевич, служил обер-аудитором у санкт-петербургского главнокомандующего графа Брюса, потом вышел в отставку, женился, поступил на гражданскую службу, а в именье его видели всего один раз, и то несколько дней. Поговаривали, что он долго жил и учился за границей, пишет какие-то книги, по доброте пошёл весь в барина. Старик Пётр Сума, обучавший барчука грамоте и провожавший его десятилетним мальчиком в Москву, правда, любил говорить, что «ребёночек был ангельской красоты и тихий», но всем было известно, что Сума не прочь выпить и приврать. Сума так и умер, не увидев вновь своего воспитанника и не зная, что тот сохранил к нему добрые чувства на всю жизнь и даже посвятил ему шуточное стихотворение. О молодом барине стали забывать. Старый Николай Афанасьевич одряхлел, дети разъехались кто куда, помещичий дом затих. И вдруг пронёсся слух, что Александр Николаевич едет из Петербурга навестить родное гнездо. Стояла поздняя осень. Холодный дождь лил не переставая день за днём. Жёлтые листья гнили в придорожных канавах. Грязь на дорогах была такая, что крестьянские лошадёнки хмуро тыкались во все стороны в поисках проезжего места. Мокрые вороны, уныло каркая, прыгали по чёрной земле. Иногда проглядывало солнце, освещая негреющими лучами просёлочную дорогу, по которой шла, меся грязь босыми ногами и закинув верхнюю юбку на голову, деревенская баба, речку, покрытую застоявшейся зеленью, чёрные голые деревья, намокшие соломенные крыши деревенских изб. Когда помещичий рыдван с седоком, севшим в Кузнецке, повернул с центрального шляха на просёлок, лошади пошли по брюхо в грязи. Кучер, махнув рукой, повернулся к седоку: – Тут с версту такая дорога. Далее будет почище. Молодой человек, с любопытством поглядывая вокруг, спросил его: – Так как же вы живёте? Старик погладил рукой бороду, ответил неопределённо: – Живём помалу!.. – Ну, а всё-таки, – не унимался седок. – Вот я проезжал другие деревни. Там много домов сожжено, крестьяне выселены, взяты в рекруты, а ведь у вас всё благополучно… – Оно конечно, – отвечал возница, – у нас лучше, только всё равно плохо… – Да чем же плохо?.. – А тем, что как у них, так и у нас исправник один, как прискачет, так и начнёт: кого в морду, а кого и на съезжую. «Вас, говорит, помещик не учит, так я за него действую». – Какое же он имеет право? – вспыхнул седок. – Отчего же вы не жаловались? Старик горько усмехнулся: – Жаловаться? Теперь за подачу челобитных-то в Сибирь гонят! Нам жаловаться некому… – Ну, а с хлебом как у вас, сыты? – Кое-как сыты. Да ведь оброк-то более стал в пять раз. Двадцать лет назад он был руль серебром в год, а ныне пять, вот и живи. Хотя, конечно, и деньги нонешние не те – бумажные. У нас-то ещё слава Богу! Помещик наш Николай Афанасьевич Радищев, может, слыхали, душевный человек. Мы при Пугачёве-то и его с семейством укрыли, и достояние ихнее оберегали. Ныне он со своею супругой-старушкой век доживает. Тоже хорошая женщина – оброк мы им собираем на прокормление семейства, ну, а более они ни к чему нас не принуждают, и обид от них никаких не видно. А в других деревнях – жуть, народ стонет… Седок подвинулся к вознице. – Стало быть, при Пугачёве-то лучше было?.. Старик посмотрел подозрительно, оглянулся вокруг, потом наклонился, сказал шёпотом: – Лучше. То наш был царь, крестьянский. Перво-наперво земля твоя, работай и живи. Второе – права человек приобрёл. Людьми мы себя почувствовали. Держава-то на ком держится? На нас. Хлеб ей кто даёт? Мы. Опять же в армию солдат, защищать отечество, кто даёт? Мы. На другие какие первейшие надобности, на заводах работать или корабли строить, опять же идёт наш брат крестьянин. А живём мы хуже скотины. И ту добрый хозяин бережёт и холит, лишний раз без надобности не ударит Вот она, наша доля, какая!.. – И вдруг, спохватившись, испуганно зачмокал на лошадей и шёпотом добавил: – И то я, старый, разболтался. Вы уж, барин, простите за слова-то мои, а то кто услышит! Седок весело усмехнулся, хлопнул старика по плечу: – Всё это чистая правда. Только не вечно же так будет. Возница перепугался, даже вожжи выронил, потом шёпотом спросил: – Да вы кто сами-то? Седок рассмеялся. – А кто я такой, думаешь? Старик почесал затылок. – Да вот я и в сомнении. Сказали мне – съезди на почтовую станцию, може, кто приедет кто в Аблязово – привезёшь. Вот я и поехал… – Тебя как зовут? Кучер поёжился: – Прокофием. – А по отцу как, фамилия у тебя есть? – Сын Иванов, прозвище наше Щегловы. – Так вот, Прокофий Иванович, если в гости к себе позовёшь, то и скажу, кто я такой… – Конечно, милости просим, только чудно что-то… Какой вам у нас интерес?.. – Я Александр Николаевич Радищев, сын Николая Афанасьевича… Старик пристально посмотрел серыми запавшими глазами на молодого барина, лицо его просветлело. Он снял шапку, перекрестился, потом взмахнул кнутом в воздухе, и рыдван, подскочив на ухабе, покатился по дороге к селу. …Радищев нанёс визиты соседним помещикам, они ему ответили тем же. Всё это были дворяне, отбывшие военную или штатскую службу и теперь угрюмо сидевшие в усадьбах за своими заборами. Многие находились в бегах во времена Пугачёва – вернулись на пепелище, другие потеряли родственников. Теперь они с ненавистью говорили о крестьянах: – Вся и пугачёвщина с чего началась? Обрастать стал народ жиром. Мужика-то надо держать впроголодь, по воскресеньям в церковь водить, по субботам на конюшню – плёточкой постегать. Вот и будет тишина. Яицкие-то казаки оттого и взбесились, что воровство их прежнее прощалось. Из окрестных помещиков один Николай Петрович Самыгин был исключением. Он некогда служил в одном из гвардейских полков, потом уехал в Париж и вернулся оттуда в своё большое имение. После смерти отца Николай Петрович построил великолепный дворец, в котором находился кабинет в два света,[24] названный им «Парнасом». Кабинет был заставлен французскими книгами и украшен бюстами Вольтера и Руссо. Когда Радищев приехал к нему в гости, он застал хозяина за переводом известного стихотворения: «О Боже, которого мы не знаем…» Подали французское вино. Гость и хозяин сели у камина. Самыгин, изящный, не старый ещё человек, в элегантном кафтане, коротком пудреном парике, шёлковых чулках и лаковых туфлях, заложив ногу на ногу и пригубив бургундского, сказал со вздохом: – Знаете, дорогой Александр Николаевич, я никак не могу примириться с отсутствием человеколюбия у здешних дворян. Осенняя грязь, грубость нравов, невежественные соседи, кои век свой проводят в пьянстве, забавах с крепостными девками и сплетнях… О мой Париж, с его голубым небом, уличным весельем, изящными женщинами, балами и театрами!.. А французские энциклопедисты[25] с их светлым умом!.. Радищев молча пожал плечами. Самыгин сделал недоумевающий жест: – Неужели вы не разделяете идей французских энциклопедистов? Радищев усмехнулся, допил свой бокал, поставил его на маленький, красного дерева столик: – Я, конечно, полностью приемлю идею свободы, равенства и братства людей. Я противник крепостного права!.. Самыгин от удивления раскрыл рот и уставился на соседа. Радищев продолжал: – Но я считаю, что освобождение крестьян в России и переустройство империи в могучее и свободное Российское государство, основанное на братстве народов, должно идти своим собственным путём. Я против подражания Западу. Во Франции великие люди, подобные Вольтеру и Дидро, непрестанные преследования терпят от короля и властей французских, и там пока не меньше свинства, чем в нашей крепостной России… Самыгин стал бледнеть и даже потерял дар речи. – То есть как свинства?.. – произнёс он, заикаясь. Радищев стал раздражаться. – Самого обыкновенного, сударь. Крестьяне французские, пожалуй, ещё в худшем положении, чем наши, губернаторы – первые воры. Париж – вертеп, где всё снаружи блестит, а внутри сгнило, где по ночам грабят и убивают за франк. Да позвольте вам доказать фактами… Радищев вытащил из кармана маленькую тетрадку, в одну восьмую листа, в серой обложке: – Вот, пожалуйста, это рукописные копии писем Дениса Ивановича Фонвизина из Парижа и Ахена к Петру Ивановичу Панину.[26] Разрешите прочесть. «Грабят по улицам и режут в домах нередко. Строгость законов не останавливает злодеяний, рождающихся во Франции почти всегда от бедности, ибо, как я выше изъяснялся, французы, по собственному побуждению сердец своих, к злодеяниям не способны и одна нищета влагает нож в руку убийцы. Число мошенников в Париже неисчётно. Сколько кавалеров святого Людовика, которым, если не украв ничего выходят из дома, кажется, будто нечто своё в Доме том забыли». «Мнимой свободы во Франции не существует: король, не будучи ограничен законами, имеет в руках всю силу попирать законы. „Lettres de cachet“ – суть именные указы, которыми король посылает в ссылки и сажает в тюрьму, по которым никто не смеет спросить причины и которые весьма легко достаются у государя обманом, что доказывают тысячи примеров. Каждый министр есть деспот в своём департаменте. Фавориты его делят с ним самовластие и своим фаворитам уделяют. Что видел я в других местах, видел и во Франции. Кажется, будто все люди на то сотворены, чтобы каждый был тиран или жертва. Неправосудие во Франции тем жесточе, что происходит оно непосредственно от самого правительства и на всех простирается. Налоги безрезонные, частые и тяжкие, служат к одному обогащению ненасытных начальников; никто, не подвергаясь беде, не смеет слова молвить против сих утеснений. Надобно тотчас выбрать одно из двух: или платить, или быть брошену в тюрьму». Самыгин развёл руками: – Стало быть, я вижу, вы всё-таки отрицаете влияние французских энциклопедистов, коих даже её величество, государыня императрица, высоко почитает. Радищеву надоело спорить, он махнул рукой и спрятал тетрадь в карман. – Не отрицаю сего благотворного влияния на многих особ во всём мире и у нас. Но не Вольтер и Дидро создадут новый свободный век во Франции… – А кто же, позвольте вас спросить? – Да сам народ, – спокойно сказал Радищев, – низвергнет короля и устроит своё правление… Хозяин встал, ноги его плохо слушались… – Знаете, сударь, – сказал он тихо, – вы опасный человек!.. Радищев молча поклонился и пошёл к выходу. Самыгин находился в смятении: гость казался ему опасным своими крайними идеями, но долг хозяина обязывал быть гостеприимным. – Куда же вы, Александр Николаевич, так можно подумать, что мы с вами поссорились!.. Радищев вернулся, но разговор не клеился. – Долго ли вы думаете пробыть в наших местах? – спросил Самыгин. – Да нет, пробуду ещё несколько дней и направлюсь в Москву… – Осмелюсь спросить: по служебным делам или по личным? Радищев помолчал, ответил неохотно: – Да так, повидать хочу кое-кого из друзей… Когда они прощались, хозяин, стремясь загладить неприятный осадок, оставшийся после разговора, усиленно стал приглашать Радищева заехать к нему на обед. Радищев обещал и, уже садясь в экипаж, в досаде на самого себя, что дал согласие, пробормотал: – Боюсь, что ежели снять с этого «просветителя» французский наряд, так останется один помещик… Мрачный и раздражительный в кругу дворян, Радищев становился другим человеком, весёлым, общительным и ласковым, когда сталкивался с простыми людьми. Александр Николаевич не выносил петербургских светских барынек – намазанных, фальшивых в каждом своём жесте, интересы которых не выходили из рамок парижского журнала мод. В деревне он с трудом сдерживал себя, молча слушая рассуждения соседа-помещика о необходимости телесных наказаний для крестьян, и мог часами разговаривать со стариком пасечником о том, как живут пчёлы и как должны жить люди. Однажды под вечер Александр Николаевич решил навестить Прокофия Щеглова, прозванного, несмотря на годы, «Прошкой-извозчиком», потому что его иногда посылали с поручениями на почтовую станцию. После дождливых холодных дней вдруг наступило бабье лето. Заходящее солнце освещало красными лучами поля, деревенскую улицу, избы. У самого выхода в поле стояла изба Щеглова. Большой лохматый пёс спал у ворот. Радищев вошёл в калитку, пёс приподнял голову, посмотрел на него умными карими глазами, щёлкнул зубами на пролетевшую муху и снова улёгся на прежнее место. Посередине двора молодая девка, подоткнув подол и сидя на корточках, равномерными движениями доила тучную серую, в коричневых пятнах корову. Ровные струйки молока глухо постукивали, падая в деревянное ведро. Её сосредоточенное лицо, покрытое загаром, сильные красивые обнажённые руки, тяжёлая русая коса были багряными от заката. Радищев невольно остановился – так она была хороша. Девка окинула его равнодушным взглядом раскосых зелёных глаз, не прерывая работы. На крыльце показался Прокофий, босой, в белых коломянковых[27] штанах и синей рубахе, подпоясанной шнуром с кистями. – Батюшка, – взмахнул он руками, – Александр Николаевич, что же это вы так-то… нежданно пожаловали? – Да вот шёл мимо и решил заглянуть. Радищев вошёл в избу Большая горница была перегорожена на две половины. В передней стоял стол, покрытый скатертью грубого полотна, вдоль стен расставлены лавки, между ними – самодельный шкаф с посудой, в углу перед иконой светилась лампада. – Марья! – закричал Прокофий. – Иди встречай гостя! Из-за перегородки вышла женщина лет пятидесяти, ещё стройная и красивая. Её зелёные глаза, такие же, как у дочери, казались печальными. Она была одета в лапти на белоснежных подвёртках, подвязанных накрест до колен, короткую шерстяную в клетку юбку и белую рубашку с широкими вышитыми рукавами. В её волосах, расчёсанных на прямой пробор и стянутых на затылке в тугой узел, светилась седина. Марья молча поклонилась в пояс. Радищев сел на лавку. Прокофий засуетился. – Марья, накрывай на стол… Я сейчас, Александр Николаевич, я мигом… – и выскочил на улицу. Ему не терпелось позвать соседей, чтобы все видели, как сын барина пожаловал к нему в гости. Впрочем, в этом не было никакой надобности. Мальчишки уже стояли перед воротами и даже заглядывали в окна избы. Два старика – один толстый, рослый, в белой рубахе, полотняных штанах и лаптях, с седой окладистой бородой и другой маленький, худой, носатый, с выцветшими глазами и волосами, торчавшими на голове во все стороны, как у ежа, в синей ситцевой косоворотке и плисовых[28] портах – тихо разговаривали между собой. Прокофий, увидев их, замер на месте. – Егор Иванович, Пантелей Фёдорович, заходите в дом, что же вы? Егор Иванович подумал, погладил бороду. – Зайти можно, только не знаю: прилично ли? Маленький старичок вытянул голову, у него вылез кадык, он стал похож на птицу. – Оне, баре-то молодые, иногда знаешь заходят по какому делу?.. Прокофий открыл рот. – По какому именно? Пантелей хихикнул. – Известно, по какому. Насчёт малинки, по бабьей части… У тебя Танька-то девка гладкая… Прокофий покраснел, сделал шаг вперёд. Егор Иванович посмотрел на маленького старика. – Ты, Пантелей, как был дурак, так дураком и помрёшь! Прокофий стал дышать часто, закричал: – Ворочай от моего дома, зашибу, вот те крест! Двое мальчишек – чумазый в рваной рубахе и белобрысый в синих коротких штанах – подошли ближе. Белобрысый зашептал чумазому: – Сейчас Пантелея бить будут! Пантелей оглянулся, потом плюнул: – Тьфу тебе! – и пошёл прочь. Егор Иванович покачал головой, погладил бороду. – Ты, Прокофий, того, не расстраивайся… Он сроду был такой вредный мужик… Чего гостя-то одного оставил, пошли, что ли?.. Во дворе они наткнулись на Татьяну. По-видимому, она слышала разговор на улице, потому что лицо у неё было злое. Татьяна шла медленно в дом, покачивая бёдрами и держа ведро с молоком в руках, такая же, как была во время работы – с растрёпанной косой и подоткнутой юбкой, твёрдо ступая по ступенькам крыльца полными загорелыми крепкими ногами. Прокофий зашипел: – Танька, ты что, приличия не понимаешь? Приберись! Вот я тебя ужо!.. Татьяна повернула гордую красивую голову и усмехнулась, зелёные глаза её подобрели. Отца она не боялась, в семье её никогда не били. Между тем Радищев сидел за столом и гладил толстого старого белого кота, который из любопытства пришёл посмотреть на гостя и, соскочив с печной лежанки, прыгнул на лавку. Егор Иванович поклонился. Радищев протянул ему руку. Старик медленно подал свою – большую, твёрдую, как доска, с выпуклыми, похожими на пуговицы, мозолями. Прокофий скрылся за перегородкой. Егор Иванович сел, заняв пол-лавки, и неопределённо крякнул. Помолчали. Егор Иванович погладил бороду. – Погодка-то больно хороша! Душа радуется… Радищев посмотрел на него. – Погода отменная. Вы давно здесь живёте? – Отроду. Шестьдесят годов. Ты меня, наверное, запамятовал. Уж извини за моё обращение. По-нашему, лучше по чести тыкать, нежели с подвохом выкать. А ведь я брата твоего в лесу прятал, когда Пугач здешние места захватил. Радищев смутился. – Да! Мне рассказывали. Всё это я припоминаю теперь, как во сне. Да и вы, наверное, изменились. – Конечно, с той поры, как бы сказать, много воды утекло… – Что же, по-вашему, лучше стало жить? Егор Иванович подумал, покачал головой. – Так ведь как сказать… Мы-то живём хорошо. Батюшка твой, Николай Афанасьевич, человек богобоязненный. Больше находится на пасеке с отцом Палладием. У матушки твоей тоже доброе сердце. Окромя оброка, мы ничего не знаем. Разве что исправник наскочит. А вот сестра моя замужняя живёт ужасть как плохо… – Почему же? – Проживает она в шестидесяти верстах от нас в селе Анненковом… – Это имение Василия Николаевича Зубова? – Вот именно. Ведь у крестьянина какой помещик, такая и жизнь. Помещик ихний – господин Зубов – человек, как бы сказать, повреждённый. Своим крестьянам он ни жить, ни умереть не даёт… – В каком смысле? Егор Иванович погладил бороду. – Среди зверей такого существа не встречается. Прежде всего отобрал он у мужиков хлеб, скотину, лошадей. В рабочую пору установил кормить их на своём дворе. Нальют им в большие корыта для свиней щи – и хлебай. Чуть что – розги! А не то сажает в острог, который построил в соседней деревне. Одного приказчика держал он там на цепи более года. К тому же господин Зубов сам всех женит и лично ни одной девки не пропускает… Радищев помрачнел. – Я что-то не возьму в толк… Егор Иванович вздохнул: – Очень это просто. Скажем, живёт мужик с бабой. Родился у них мальчонка, дорос годов до десяти. Мужику нужна ещё работница в хозяйство. А Зубов тут как тут: «Бери, говорит, девку с соседнего двора, ей двадцать лет, здорова как кобыла, да и жени сына на ней». Мужик, стало быть, чешет в голове: девка-то нужна, да какой из мальчонки муж!.. «Бери, говорит, я приказываю, мальчонка не справится, я помогу» И помогает… Как, стало быть, ночь – коты выходят на улицу и помещик с ними… Радищев засмеялся, потом задумался: – Это что-то непонятное! Егор Иванович кивнул головой. – Вот и мы не понимаем. Бывает, конечно, и в других деревнях, что барин балуется, но такого кобеля ещё никто не видел. Худой, злой, еле ноги таскает, а не только что баб, ни одной пригожей девки не пропускает. Вот и у моей сестры дочь, племянница, стало быть, моя, Глаша, складная такая девица, уже её от Зубова прятали, на улицу не выпускали. Увидел всё-таки! И присылает камельдинера. А камельдинер у него человек старый, тихий, зовут его Афанасий Петрович. Сестра спрашивает Афанасия Петровича: «Вы зачем к нам пожаловали?» Тот вздохнул и говорит: «Барин велел Глашу привести – баню протопить»… Сестра в плач. «У вас полон дом дворовых людей, зачем она вам?» Афанасий Петрович вздохнул, потом вынул платок и сам расплакался. Радищев вскочил: – Ну и чем же кончилось? Егор Иванович махнул рукой. – Тем и кончилось. Прискакали слуги, схватили её в охапку и увезли в усадьбу. А через неделю она сама пришла – еле душа в теле. Радищев хотел что-то сказать, но в это время из-за перегородки показалось шествие. Впереди шла Татьяна в сарафане, русые волосы её перевязаны были широкой алой лентой. В руках она держала поднос с рюмкой водки и кусочком густо посоленного хлеба. За ней Марья несла на блюде жареного гуся. Сзади двигался Прокофий с четвертью травника под мышкой. Татьяна поклонилась не смущаясь и, глядя на Радищева зелёными раскосыми глазами, сказала: – Не побрезгуйте нашим хлебом-солью! Александр Николаевич выпил рюмку зелёной, настоянной на черносмородинном листе, водки, закусил хлебом с солью, поблагодарил и, вынув из жилетного кармана золотой полуимпериал,[29] положил его на поднос. Татьяна теперь уже молча поклонилась и отошла в угол. Радищев, Прокофий и Марья сели за стол. Когда выпили ещё по рюмке, Прокофий осмотрел всех повеселевшими глазами и, наливая по новой, спросил: – О чём тут гуторили, Егор Иванович? Егор Иванович понюхал настойку, покачал головой: – Ах, хорошо пахнет! – Опрокинул рюмку, взял поджаренное гусиное крылышко и с хрустом стал его пережёвывать белыми крупными зубами, потом вытер губы кусочком хлеба. – О помещике Зубове говорили… Прокофий мотнул головой, усмехнулся: – А ты не сказывал Александру Николаевичу, как он сам себя выпорол? Егор Иванович махнул рукой: – Суще глупый он кобель, и больше ничего. Прокофий рассмеялся: – Нет, погоди, надо рассказать. Стало быть, недели две назад созывает он крестьян и говорит на сходе: «Вы все лентяи. И для того я вас порю, дабы вы работали и Бога не забывали. Однако же сегодня, встав поутру, почувствовал я и в себе самом леность и для сего в пример всем приказываю себя высечь!» А рядом с ним стоит его камельдинер Афанасий Петрович, человек тихий, пожилой, в синем кафтане и баках, и качает головой. Господин Зубов быстро скидает с себя штаны, рубаху и остаётся в чём мать родила, ложится на лавку и кричит: «Афонька, пори!» Афанасий Петрович взял тоненькую веточку и нежно его разика два стеганул. Господин Зубов вскочил, показав весь срам народу, и на Афанасия: «Пори как следует, а то засажу на цепь в тюрьму!» Афанасий Петрович, конечно, испугался, схватил розги с колючками и говорит: «Мужики, держите барина за голову и за ноги!» А потом как почал его драть со всей силы! Барин, стало быть, молчит – крепится. А мужики кричат: «Афанасий, поддай жару!» Наконец и сам господин Зубов не выдержал, стал дёргаться и орать, а потом в натуральном виде побежал к дому. – Вы что же, это сами видели? – спросил потрясённый рассказом Радищев. Прокофий рассмеялся: – Как он объявил, что себя будет пороть, вся наша деревня, кто бегом, а кто на лошадях, бросилась смотреть. Такого праздника отродясь не бывало!.. Александр Николаевич хмуро на него посмотрел: – Чему вы радуетесь? Ведь этим он только показал свою зверскую натуру. Надо на него всем миром подать челобитную, написав в ней, что сие не есть жалоба, а указание на особливый случай, унижающий достоинство дворянина и помещика. Тогда над Зубовым назначат опеку… Егор Иванович усмехнулся, покачал головой: – Ежели сами господа о том не пишут, куда нам соваться… Ноне за жалобы на помещика на каторгу посылают. – Известно. Однако какой же вы видите выход из сего положения? – спросил Радищев. – Чудной ты, барин! Неужто не знаешь, правда-то всегда в лаптях, а кривда хоть и в кривых, да сапогах! Прокофий махнул рукой, налил ещё по одной. – Выпьем, дорогие гости! Марья, подложи-ка ещё капустки да солёных грибков! Ты, Александр Николаевич, пойми нашу жизнь. Пугач-то во как поднялся, а чем кончил! Сейчас мужик как рассуждает? Лишь бы прожить! «Хоть бит – да сыт!» – Но ведь сами вы рассказывали, что Зубова мужики голодают, да и у других помещиков не видно, чтобы попадались богатые деревни… Егор Иванович вздохнул, погладил бороду, глаза его помрачнели: – А откуда ему, богатству, быть? Добро идёт к помещику, а он его по ветру пускает на разные забавы, а то и просто в один вечер в карты проиграет. Россия-то наша голая, только кафтан поверх надет богатый!.. Так что и говорить тут не о чем… Ты бы, Прокофий, песни завёл, что ли? Прокофий вскочил: – Танька, ты где? Татьяна сидела около печи, сложив руки и молча слушая, что говорят за столом. Она отозвалась с неохотой: – Здесь я… Прокофий взмахнул руками: – Ну что за характер у девки! Ты ей стелешь вдоль, а она знай меряет поперёк. Спела бы ты вместе с Марьей хотя бы величальную. Марья встала, подошла к ней, и они запели вдвоём: На дворе уже давно стемнело, и только матовый свет луны проникал из окна в избу. В полумраке приглушённо звучали женские голоса. Александр Николаевич снова заметил, что Татьяна была удивительно похожа на мать. «Пройдут тридцать лет тяжёлого изнурительного труда, и у неё, как у матери, побелеют волосы, огрубеют руки, появятся вот эти резкие складки около рта, согнётся спина, – подумал Радищев. – Тридцать лет без радости, заполненные одной только работой на помещика и заботами о доме». И когда песня оборвалась, Радищеву стало грустно, и он почувствовал, что не может больше оставаться в избе. – Пора идти, – сказал он и, распрощавшись, вышел на улицу. Деревня спала, только изредка слышался лай собак. По ночному небу плыло, пожирая звёзды, серое облако, похожее на хищную рыбу. Радищев на мгновение остановился и подумал: «Вот так и на земле – хищные рыбы пожирают звёзды радости у людей», – и медленно пошёл к усадьбе, белевшей вдали на тёмном фоне леса. Было в Радищеве что-то отличавшее его от всех других дворян, с которыми сталкивались крестьяне. И они чувствовали с ним себя свободно. Какой-нибудь дядя Егор, ещё вчера стоявший перед своим барином потупя глаза, переминаясь с ноги на ногу и держа в негнущихся пальцах облезлую шапку-ушанку, теперь, заслышав о Радищеве, приходил к нему в соседнее село и за столом высказывал такие мысли и о земле, и о крепостном праве, и о государственных интересах, что можно было только подивиться его мудрости. Странное поведение приехавшего из столицы дворянина, ходившего запросто к крестьянам, послужило темой для пересудов уездных дворян, на что, впрочем, сам Радищев не обращал никакого внимания. К тому же он стал собираться в Москву. Перед отъездом Александр Николаевич решил снова заехать к Самыгину, приглашавшему его несколько раз на обед «в надежде на взаимное удовольствие». Снег плотно покрывал землю, лежал на почерневших ветвях в лесу, блестел под солнцем на крышах изб. Радищев, раскрасневшийся, помолодевший, жадно вдыхал свежий морозный воздух, свистевший навстречу летевшим саням. Когда вспотевший конь, роняя пену, остановился у большого с колоннами подъезда великолепной усадьбы Самыгина и Радищев сбросил шубу на руки лакеям, чтобы подняться по лестнице наверх, он заметил на лице дворецкого, пожилого человека в серой ливрее, плохо скрытое смущение. Тот, видимо, хотел его удержать, но не решился. Александр Николаевич, не ожидая доклада, быстро и легко взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, и открыл большие двухстворчатые двери в кабинет хозяина. Взору его представилось странное зрелище. В глубине кабинета на возвышении в кресле сидел Самыгин в чёрной шапочке и чёрном плаще – одеянии, похожем на форму французских судей, – и произносил речь. Перед ним стоял, моргая белёсыми веками, мужичонка в заплатанной холщовой рубахе, плисовых портках и лаптях. Руки его за спиной были связаны верёвкой. По бокам караулили два здоровых гайдука в синих поддёвках и высоких сапогах. Самыгин продолжал: – За указанное злодеяние крепостной крестьянин Иван Артемьев, сорока восьми лет, женатый, имеет двоих детей, ранее не судившийся, приговаривается к наказанию двадцатью ударами плетей. Приговор привести в исполнение немедля. Гайдуки, похожие на меделянских кобелей, схватив тщедушного мужичонку, поволокли его вон. Хозяин, сбросив судейскую шапочку и плащ, вскочил и с распростёртыми объятиями бросился навстречу гостю. Побледневший Радищев спросил, стиснув зубы: – Позвольте узнать, за что наказан сей крестьянин и что была здесь за церемония? – Видите ли, друг мой, у меня не как у других помещиков. У меня всякий проступок моих крепостных изучается, доказывается путём свидетельских показаний. Далее подсудимому предоставляется последнее слово, и наконец я уже выношу приговор, сообразуясь со всеми обстоятельствами. – Но в чём же преступление этого несчастного? Самыгин поморщился: – Дело его, конечно, небольшое. Летом его корова забрела на мои луга. Я его приговорил к пяти рублям штрафа за потраву. Он их не внёс, а подал апелляцию о снятии с него этого долга. Рассмотрев оную, я заменил её двадцатью ударами плетей. Радищев стоял изумлённый и смотрел на хозяина во все глаза. Самыгин криво улыбнулся, сказал, как бы извиняясь: – Знаете, так спусти одному, и другие начнут. Пожалуй, лишишься и всего дохода. Нашим мужичкам стоит только раз показать слабость – это вам не французские крестьяне… Он не успел окончить фразы. Радищев уже бежал вниз по лестнице. Выскочивший за ним хозяин увидел, как Александр Николаевич схватил шубу и, одеваясь на ходу, вылетел во двор с криком: – Где мои лошади?! Самыгин покачал головой, вздохнул, сказал сокрушённо: – А ведь, пожалуй, и верно, что Радищев не совсем в уме, вот не понимает простых вещей… – И, повернувшись к дворецкому, добавил: – Ну что же, если обед готов, можно и подавать. |
||
|