"Гайто Газданов" - читать интересную книгу автора (Ольга Орлова)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
РАССТАВАНИЕ 1939-1971

ВРЕМЯ «СТРАННОЙ ВОЙНЫ»

Люди у которых одно и то же отечество, это сограждане – они образуют одну семью, один народ. Россия — наше Отечество. Отечеством мы зовем ее потому, что в ней жили испокон веку отцы и деды наши. Родиной мы зовем ее потому, что в ней родились, в ней говорят родным нам языком и все в ней для нас родное. Дмитрий Шаховской. Памятка «Что нужно знать каждому русскому в зарубежье»
1

«Я начинаю борьбу» — так Гайто Газданов озаглавил свою книгу воспоминаний о движении Сопротивления во Франции. Книга эта вышла после окончания Второй мировой войны, в 1946 году, на французском языке. В документальной повести были описаны эпизоды партизанской борьбы на территории оккупированного Парижа, свидетелем которых был сам автор. Гайто решил поделиться своими впечатлениями после того, как фашизм оказался полностью повержен. Он приступил к книге, когда стало очевидно — прежней Европы уже не будет; у нее теперь иная география, экономика, психология. Перевернули события Второй мировой и жизнь русской эмиграции. Предчувствия глубинных потрясений на русском Монпарнасе появились задолго до событий, но мало кто из эмигрантов догадывался, насколько трагичны и необратимы будут последствия надвигавшихся бурь.

Гайто, как и большинство русской интеллигенции в Париже, с тревогой прислушивался к вестям из Германии, принесенным прибывшими оттуда эмигрантами. С 1933 года, после прихода Гитлера к власти, поток русских «берлинцев» устремился в Париж, и то, что они рассказали, вызвало ужас у русских «парижан». Совершенно невероятным казалось Гайто услышать подобные рассказы здесь, в свободной Европе. Берлин, который всего несколько лет назад, подобно Парижу и Лондону, был крупным культурным центром, законодателем эстетических мод, на глазах превращался в огромную площадку для маршировки дикарей. Их вар­варство проникало во все сферы человеческой жизни, и не было способа укрыться и спрятаться от надвигавшейся чумы. Несмотря на то, что Гитлер с первых же дней правления объявил войну коммунистам, его националистические лозунги были настолько откровенны, что не могли обмануть хоть сколько-нибудь здравомыслящего человека.

Тем не менее поначалу русские «парижане» не воспринимали угрозы «сумасшедшего австрийца» как непосредственную опасность, на которую необходимо немедленно реагировать. Однако к 1938 году всякий раз, когда Гайто заглядывал по старой памяти в «Селекту», «Дом» или «Ротонду» и заставал там кого-нибудь из своих знакомых, он замечал, что разговор о неизбежности войны стал непременной темой застолья. Политические рассуждения вызывали куда большее оживление, чем споры об искусстве. Постепенно споры о целесообразности участия в войне той или иной страны сменялись дискуссиями об участии в войне конкретного человека. Вопрос о том, стоит или не стоит ввязываться Франции в войну, превратился в извечный русский вопрос «Что делать?». И каждый, кто задавал этот вопрос, обращал его непосредственно к себе.

Сам Гайто уже много лет не испытывал никаких иллюзий относительно боевой романтики, да и политическая активность, как всякая ограниченная убежденность, была ему чужда. Однако в одном Гайто был твердо уверен: в надвигающемся варварском хаосе, который нес с собой Гитлер под прикрытием универсального немецкого порядка, таилось нечто чудовищное, и противостояние этому чудовищу было так же естественно для его человеческой природы, как сопротивление организма внезапному недугу. И потому, не вступая лишний раз в споры, не выдвигая бессмысленных прогнозов, он твердо знал, что не за горами тот день, когда каждому придется сделать свой выбор. Эти характерные предчувствия он сохранил с юношеских лет, когда революция разносила его товарищей по разным партиям, а затем по разные стороны фронтов. Он отчетливо помнил, как бывшие соседи по парте сначала теснили друг друга на политических собраниях, а потом стреляли друг в друга из противоположных окопов. А начиналось все с неопределенности и колебаний одних и горячей пропаганды других. Особенно ясно он почувствовал наступление хаоса после позорного Мюнхенского соглашения, когда Даладье и Чемберлен «сдали» Чехословакию. Тогда в Париже, не таясь, говорили о предательстве Франции, ее дурной политической репутации и том, что это «”Закат Европы”» не по Шпенглеру, а по фюреру». Прозаик Владимир Варшавский в автобиографическом романе «Ожидание» описывает типичный разговор русских литераторов того времени:

«— Разве вы не считаете, что есть опасность войны? – спросил Гуськов.

– Ах, миленький, к сожалению, есть, и даже очень, – грустно вздохнул Николай Георгиевич. — Война почти наверное будет. И Гитлер действительно исчадие ада, и расизм ужасная гнусность. Все это человеконенавистничество противно до тошноты. Но, Боже мой, как все-таки было бы хорошо, если бы обошлось без войны. Так не хочется никаких перемен. Как-то сидим здесь, устроились, пьем чай — и так бы дожить. Только вряд ли удастся.

– Неужели вы за Мюнхен? — опять не унимался Гуськов.

– Конечно, нет. — За Николая Георгиевича вступился Эмануил Рейс. — Конечно, предательство Чехии — позор. Мы все тут согласны. Но неужели вы думаете, что вожди западных демократий такие уж круглые идиоты и что их поведение в Мюнхене объяснялось только малодушием и подлостью? Разве мы знаем, были ли Франция и Англия готовы?»

А вот отдельные фрагменты этих разговоров из того же романа:

«Силе национал-социализма, стремящейся ко злу, уничтожению других, народы, которые хотят сохранить свою свободу, должны противопоставить силу же», — убеждал Мануша.

«Всегда неприятно выступать в роли Кассандры. Но если война не будет предотвращена, то встает вопрос: не погибнет ли тогда вся европейская культура? Да, конечно, история не кончится. Со временем возникнут новые цивилизации, может быть черная в Африке. Но я люблю белую и буду жалеть о ее гибели. Вот почему демократии должны идти на предельные жертвы и уступки, чтобы не допустить войны. И в этом открывается положительный смысл Мюнхена», — говорил профессор Зырянов.

«Да, конечно, война — это грязь, преступление, ложь, и ничто не может войну оправдать. Но если война, которая наступит теперь, неизбежна, то уклонение от участия в ней представляется бесплодным. Я глубоко преклоняюсь перед Толстым и Ганди, но, может быть, потому, что я плохой христианин, я не могу принять абсолютного непротивления, непротивления при всех условиях», — продолжал Николай Георгиевич.

«Никогда еще в истории человечества не было так ясно, где добро, где зло. Дело идет о защите культуры, свободы, достоинства человека, и мы все, я в этом уверен, знаем, где наше место в этой борьбе», — заключил Ваня Иноземцев.

Разговоры эти, как нетрудно догадаться, вели участники философско-литературного объединения «Круг», организованного для монпарнасской молодежи Ильей Исидоровичем Бунаковым-Фондаминским (в романе — Мануша). Сам Владимир Варшавский назвал своего автобиографического героя Гуськовым. Георгий Адамович, постоянный почетный член кружка, был выведен под именем Николай Георгиевич. Философ Георгий Федотов получил имя профессора Зырянова, а под поэтом Ваней Иноземцевым подразумевался поэт и прозаик Борис Вильде.

Несмотря на то, что среди членов объединения было немало знакомых и приятелей Гайто, заседания «Круга» он не посещал, в обсуждениях заявленных общественных и философских тем не участвовал. С тех пор как его общественная жизнь из публичной стала тайной, ему вполне хватало собраний в масонской ложе. Кроме того, за два года совместной жизни с Фаиной он уже привык к сложившемуся распорядку, состоящему из работы таксистом, письменного стола и прогулок с женой. Постепенно он даже стал ощущать нехватку времени — чувство совсем не характерное для его предыдущих тридцати пяти лет жизни. Он очень редко появлялся на литературных собраниях. Поэтому именно этот предвоенный разговор участников «Круга» Гайто слышать не мог, однако мнения каждого из собеседников он знал очень хорошо, ибо в них не было ничего отличного от тех разговоров, которые слышал Гайто среди масонских братьев, расходившихся после собраний, и ничего нового из того, что слышал Гайто от большинства русских эмигрантов тех лет.

И не трудно предположить, что среди всех мнений, прозвучавших на заседании «Круга», слова Адамовича и Вильде вызвали бы у Гайто наибольшее одобрение. Хотя тогда, осенью 1938-го, он еще не мог подозревать, во что выльется этот отвлеченный разговор с выяснением позиций на будущее. Как не мог он предвидеть того, что через два года немолодой, больной пороком сердца Георгий Викторович Адамович подтвердит свои слова на фронте с оружием в руках, а Борис Вильде будет расстрелян в застенках гестапо за антифашистскую пропаганду. В то время у русских, как и у французов, еще был соблазн поверить премьер-министру Великобритании Чемберлену, вернувшемуся в Лондон после подписания Мюнхенского соглашения 1938 года со словами: «На нашу землю пришел мир». Еще никто не знал о словах Гитлера, сказанных Муссолини накануне подписания мюнхенского сговора: «Придет время, когда мы вместе должны будем разгромить Англию и Францию. Надо, чтобы это произошло, пока мы останемся во главе». Еще никто на русском Монпарнасе — ни участники «Круга», ни сам Гайто – не мог предвидеть, как будущей весной немцы забудут о своем обещании, что Судеты — их последняя территориальная претензия. Немецкие колонны будут маршировать по Праге — городу, куда с надеждой посылали они с друзьями свои первые рассказы. Как не ожидали они, что ровно через год, 3 сентября 1939 года, на третий день оккупации Польши, Франция окажется в состоянии войны с Германией и всем иностранцам будет предложено подписать декларацию на верность Французской республике. Ни Газданов, ни Варшавский, ни Адамович, ни Вильде не знали, что свой выбор им надлежит сделать так скоро. Но, как только война была объявлена, Гайто решил поставить свою подпись под декларацией без промедления.

Первого сентября 1939 года, выйдя из здания префектуры своего района и стоя под полуденным парижским солнцем, Гайто разглядывал удостоверение, что он, Георгий Иванович Газданов, подтверждает свою верность и преданность республике Франция. …Уже в который раз за последний год он с тоской и отвращением подумал о предстоящей войне, которой противилось все его существо, противилось куда больше, чем тогда, когда он отправлялся на свой первый фронт. И в который раз он вспомнил свой разговор с родным дядей перед отъездом на Гражданскую войну о том, на чьей стороне правда и стоит ли идти за нее воевать: «А почему, собственно, ты идешь на войну?» — и свой неуверенный ответ: «Я думаю, что это все-таки мой долг». Вспомнил нотки разочарования в дядином голосе: «Я считал тебя умнее».

И в который раз он вновь спорил с дядей. Тогда, в свои шестнадцать лет, он сделал правильный выбор. И дело было не в том, что он был естественным для юного человека, а в том, что его не покидало ощущение собственной правоты. Он даже пожалел, что не объяснился тогда с дядей до конца, так, чтобы тот его понял. «"Не кажется ли тебе, что правда на стороне белых?" — "Правда? Какая? В том смысле, что они правы, стараясь захватить власть?" — "Хотя бы"».

Но на самом деле и тогда, и сейчас Гайто имел в виду совсем другое. Он не пожелал говорить подробнее, немного стесняясь дядиной иронии по поводу своего юного пафоса, однако сегодня без смущения был готов объяснить старику – теперь-то он наверняка старик, – что ощущение правоты это не обязательно то же, что и законное право на власть. Его убежденность была основана на верности тому миру и тем идеалам, которыми он дорожил и которые подвергались разрушению. И если бы у него была возможность начать все начать сначала, то он повторил бы свой путь из Харькова в Париж, не видя другого маршрута.

Однако сейчас, осенью 1939 года, записываться добровольцем в иностранный легион Гайто не торопился. И дело было не в том, что он стал «умнее», как хотел того дядя. Дело было все в том же ощущении правоты, которое покинуло его за последние пятнадцать лет пребывания за границей. Оставляя в юности свой дом, Гайто не видел и не знал другого мира; и этот мир вместе с матерью, с Клэр, с друзьями, с родными харьковскими улицами, с дедушкиным домом в Кисловодске он был готов защищать. Собственно, и воюющих сторон было всего две, и это весьма упрощало выбор. Сейчас противоборствующих сил было куда больше, у каждой из них был свой интерес, и ни одну из них Гайто не мог поддержать с легким сердцем. Единственное ощущение в себе, которое он мог бы определить как безусловное, это было его непримиримое отношение к фашизму. Его подпись под декларацией на верность республике на самом деле была подписью «против Гитлера». Пойти на фронт означало поставить подпись «за». За кого? За Россию, которая считалась официальным союзником Германии? За Францию, которая сдала Чехословакию и, не желая терять реноме, нехотя ввязалась в защиту Польши? За Англию, которая боялась потери колоний? За Америку, которая не без удовольствия наблюдала за «европейской дракой»? За свой старенький автомобиль, который принадлежал хозяину гаража? За маленькую квартирку, которую они снимали с Фаиной на пятом этаже? Кроме Фаины, которая была всегда рядом и которая, слава Богу, была вне опасности, не было у Гайто никого и ничего в тот момент, когда он спросил сам себя: «Чьи интересы ты мог бы без колебания назвать своими собственными?»

Ответ на этот вопрос Гайто найдет только несколько лет спустя. А пока он знал, что согласно французскому закону от 31 марта 1928 года апатриды — лица без французского гражданства — привлекались к отбытию воинской повинности наряду с французами, если они не достигли тридцати лет и не проходили воинскую службу у себя на родине. Таким образом, Гайто, которому к началу войны было уже 36 лет, как и другие бывшие солдаты и офицеры белой армии, служить Франции не был обязан.

В прежние десять лет многие русские эмигранты радовались этому обстоятельству, которое избавило их от обязательного пребывания в военных лагерях. Однако с той поры как Франция вступила в войну с Гитлером, уже сложившееся отношение к воинской службе — «хватит, мы свое отвоевали» — среди эмигрантов стало меняться. Всего за несколько дней апатриды почувствовали себя французами в большей степени, чем они сами о себе думали в предшествующее десятилетие. И даже бюрократическое недоразумение первой недели войны не смогло остудить их гражданский пыл: в эти дни французские префектуры по собственной инициативе арестовывали всех русских поголовно, мотивируя это тем, что на момент вступления Франции в войну СССР, благодаря пакту Молотова — Риббентропа от 1939 года, формально являлся союзником Германии, и, таким образом, любой русский мог представлять собой угрозу для Французской республики. Гайто легко избежал ареста — благодаря осетинской внешности и прекрасному владению арго его давно уже не принимали за русского, а вот некоторые его товарищи по таксопарку, которые сразу выделялись на французских улицах славянскими лицами и неисправимым акцентом, все-таки побывали в участке. Впрочем, через двое суток парижским властям удалось уладить недоразумение, и русских эмигрантов начали выпускать из-под ареста.

Многие из бывших арестантов немедленно отправлялись на призывные пункты, чтобы с оружием в руках доказать свою преданность второй родине. Таким образом, около четырех тысяч русских солдат были включены в регулярные французские войска. Среди них были как те, кто подлежал обязательной воинской мобилизации — мужчины от 20 до 40 лет, — так и те, кто имел право вступить в армию добровольно — лица моложе 20 и старше 40. По этому поводу для русских эмигрантов вышел даже специальный номер правительственного вестника, который сообщал, что лица русской национальности, сражавшиеся за Францию, по демобилизации будут приравнены к французам, но только … в праве на труд. Вскоре среди русских эмигрантов появилась шутка, что француз сражается за «Liberte, egalite, fraternite» — то есть за свободу, равенство и братство, а русский — за «carte d'identite», то есть за вид на жительство. Несмотря на явную горечь этой шутки, правда была в ином: русские эмигранты шли воевать за Францию по велению совести, а не по принуждению обстоятельств. Для многих из них это была первая за многие годы возможность почувствовать себя полноценными членами общества, равноправными гражданами, у которых появились вместе с французами одни и те же горести и стремления. Таким странным и жестоким образом война сблизила часть русской эмиграции с французским обществом. Порой казалось, что со стороны русских энтузиазма в отношении защиты Франции было чуть ли не больше, нежели у самих французов.

Особенно много вопросов вызывало поведение правительства, которое на протяжении десяти месяцев вело «странную войну», как окрестили ее журналисты. Французские части вместе с союзными английскими стояли вдоль линии Мажино (системы французских укреплений) и уклонялись от боевых действий. Еще с сентября 1939 года действовал указ французского командования не вести артобстрел линии Мажино, дабы не вызывать ответный огонь немцев, которые стояли по другую сторону линии. Десятого мая 1940-го немецкие танки внезапно обогнули линию Мажино с фланга и через Бельгию вторглись во Францию. В разговоре с Черчиллем премьер-министр Франции Даладье признался, что у Франции нет никаких стратегических запасов, чтобы вести войну. Французской республике оставалось жить считанные дни.


2

Война застала Газдановых на юге. Четырнадцатого июня 1940 года в восемь часов утра Гайто крепко спал — накануне он писал всю ночь. Фаина проснулась рано, собираясь купить горячий хлеб к завтраку. Посмотрев в окно на спокойное и ласковое море, она включила радио: оттуда голос главы французского правительства Петена сообщал о том, что вскоре с немцами будет подписан мирный договор и Францию поделят на две зоны: северную и центральную — оккупированную Франкрейх, и южную — не оккупированную Виши.

Фаина вспомнила, как в прошлом сентябре был такой же теплый день, когда по радио доносился голос премьер-министра Даладье с сообщением о том, что Франция вступает в войну. Его слова неслись из распахнутых окон, люди на улице застывали в напряженном внимании. Вскоре начали выть сирены. В сумятице горожане быстро стали обзаводиться противогазами, которые раздавались бесплатно. Правда, иностранцам они не полагались, но при желании вполне приличный экземпляр можно было недорого купить на толкучке. Тогда Гайто отговорил Фаину от этой покупки, посчитав ее бессмысленной тратой: гибель от отравления газом представлялась ему куда менее вероятной, чем гибель при других обстоятельствах, перечислять которые не хотелось, чтобы не пугать понапрасну жену.

И вот теперь, меньше года спустя, по радио орет Петен. Люди слушают его без любопытства, скорее враждебно. Никто даже не понял, откуда выплыл этот странный неврастеник и почему он теперь возглавляет Францию и всех тех, кто не сумел за предшествующие десять месяцев полюбить «Великую Германию» и немецкий порядок. «А противогазы-то действительно не понадобятся… — с горькой усмешкой подумала Фаина. — Вряд ли немцы будут отравлять воздух на улицах, по которым сами маршируют с таким усердием. Они придумают, как всегда, что-то упорядоченное…»

Вернувшись осенью домой, Гайто и Фаина не узнали прежний Париж. По приказу Петена он был объявлен открытым городом, и в столице воцарились паника и хаос; дороги заполонили беженцы, которые потянулись на юг. Даже их тихая и узкая улочка Брансьон, где с трудом разъезжались две машины и на тротуаре которой с трудом расходились два человека, — даже она гудела как улей от сутолоки и суеты. Эти дни парижане быстро окрестили июньским «великим исходом».

Как и для большинства русских эмигрантов, для Гайто с Фаиной наступили тяжелые дни. О скудных литературных доходах пришлось забыть: большинство русских издательств, газет и журналов еще год назад закрылись на неопределенный срок. Основной финансовый источник Газдановых — заработок шофера — тоже стал резко иссякать. Желающих проехаться на такси с каждым днем становилось все меньше и меньше. Незачем было торопиться в Оперу, в кабаре. Неоткуда было взяться туристам, в прежние времена курсирующим по Парижу круглыми сутками. Отели опустели. Светская жизнь замирала. Состоятельные люди старались покинуть столицу. Если повезет, можно было подхватить пассажиров до вокзала, с которого уходили поезда в южном направлении. Этот маршрут Гайто уже знал с закрытыми глазами. Однако и такие отъезжающие попадались на стоянках все реже и реже.

Жизнь города, а вместе с ней и жизнь горожан переставала носить хоть сколько-нибудь предсказуемый характер. Казалось, уже никто не в состоянии контролировать те разрушительные процессы, которые спровоцировал хваленый немецкий порядок, немедленно превратившийся в хаос в воздухе французской свободы. Все происходило в точном соответствии с намерениями фон Абеца, немецкого посла во Франции, который в первые дни своего появления декларировал: «С немецкой стороны следует сделать все, чтобы добиться внутреннего разлада и ослабления Франции. Недопустимо усиление патриотических чувств в этой стране». Результат не замедлил сказаться: к лету 1941 года территория Франции была захвачена, республика ликвидирована, правительство Петена переехало в Виши и откровенно поддерживало фашистскую политику немцев. Оценивая настроения и события тех дней, Михаил Осоргин писал:

«Франция представляет из себя сейчас любопытную картину кажущихся противоречий. С одной стороны, ее объединяет общность перенесенного ею внешнего поражения — удар по национальному самолюбию, полная неопределенность будущего, которое строится вне ее участия, жестокие экономические испытания, вплоть до голода, связанность инициативы. С другой — некоторая тень самостоятельности, какой другие покоренные страны лишены совершенно, слабая возможность договора с победителем и отстаивание своих прав. Разделенная на две зоны, занятую и свободную, она в разной степени испытывает натиск чужой воли».

В эмигрантской среде, и без того полной противоречий, разлад ощущался еще сильнее, чем у коренных французов. Разрушился с трудом налаженный эмигрантский быт, но и это было еще полбеды, к этому русским во Франции было не привыкать. Во второй раз русские почувствовали вер­ность булгаковской мысли: «Разруха не в клозетах, а в головах!» Среди русской общественности началось разделение на тех, кто видел в фашистах освободителей от ненавистного большевизма, и на тех, кто воспринимал их как страшную машину, уничтожающую все ценное и живое. Не избежали раскола и русские писатели. Большинство из них были антифашистски настроены и стремились уехать подальше от оккупантов.

Так сразу после появления немцев покинул Париж Иван Бунин. Он поселился в Грассе и до конца войны отвергал все предложения о публикациях в профашистских изданиях. Он отказывался не только публично выразить хотя бы малейшую поддержку тем, кто хотел сотрудничать с немцами, но и предоставить для печати пару нейтральных рассказов. С ним же переехали на юг Леонид Зуров и Николай Рощин. В те времена в доме Бунина находили пристанище немало евреев, бежавших из оккупированной зоны, хотя это были дни, когда, по его собственным словам, «жили впроголодь и обедали через день».

Рядом с Буниным в Ницце поселился Марк Алданов. Вскоре он покинул Францию и обосновался в США, где и прожил до конца своих дней.

Весной 1940-го там же, на юге, в маленьком Шабри поселились Осоргины. Будучи уже тяжело больным, Михаил Осоргин переправлял в Америку для печати статьи, разоблачавшие оккупантов. По воспоминаниям Марка Алданова корреспонденции Осоргина в «Новом русском слове» эмигранты, прибывшие из Европы, читали с ужасом. «Ведь его отправят в Дахау!» — говорили все, кто не понаслышке знал оккупационные порядки. Статьи Осоргина легко могли попасться на глаза любому германскому цензору, ждать милосердия от которого было бы наивно.

В самом начале войны Гайто потерял связь с «шуменской троицей»: через некоторое время он узнал, что Володя Сосинский, ушедший на фронт, попал в немецкий плен, а его семья вместе с семьей Андреева и Резникова поселилась на атлантическом побережье Франции на острове Олерон.

Владимир Варшавский и Георгий Адамович также поступили добровольцами в Иностранный легион. Вскоре до Гайто дошли слухи, что после разгрома французов фашистами и Варшавскому не удалось избежать плена, а Адамович вместе с толпой беженцев оказался на юге в Ницце.

Немало среди русских писателей было тех, кто, как и Гайто, не захотел покинуть Париж. Категорически отвергая любое сотрудничество с немцами, в столице остался Алексей Ремизов. Илья Бунаков-Фондаминский, теперь вместо «Круга» руководивший на юге Франции отправкой русских евреев в США, отказался воспользоваться собственной визой и вернулся из Ниццы в Париж, где был арестован и отправлен в концентрационный лагерь и там погиб. Та же участь ожидала младших «монпарнасцев»: Юрия Фельзена, Юрия Мандельштама, Раису Блох, Михаила Горлина.

Вспоминая о них, Гайто силился и никак не мог представить, что чувствовал, о чем сожалел и печалился добрейший, безвредный, «бесцветный», как шутили на Монпарнасе по поводу его светлых волос, Юрий Фельзен, когда встречал смерть под безымянным номером среди лагерных смертников. А размышляя о гибели Раисы Блох и Михаила Горлина, Гайто подумал, что их судьба могла послужить страшной иллюстрацией к восточной легенде о садовнике и смерти, которую носил он в своей памяти со времен Константинополя. Раиса и Михаил переехали в Париж из Берлина в 1933 году, спасаясь от фашистских гонений на евреев. Они были одними из первых, кто рассказал на Монпарнасе о новых варварах. И никому из тех, кто слушал их рассказы за столиком в кафе, не могло прийти в голову, что через несколько лет, подобно наивному садовнику, они встретят именно ту смерть, которая привиделась им однажды и от которой они тщетно пытались спастись, отправившись в свою «Испагань».

Но, пожалуй, самым страшным известием для монпарнасцев стала гибель поэта Бориса Вильде. Его смерть потрясла не только тех, кто хорошо знал и любил этого веселого, жизнерадостного светловолосого русского, но и обычных французов, которые до момента суда в тюрьме «Фрэн» и понятия не имели ни о его стихах, ни о его выступлениях в «Круге», ни о его научных трудах, ни о его жене Ирэн Лот, ни о его любви к свободе, к родине, то есть ни о чем трогательном и значительном, что составляло его прежнюю довоенную жизнь и с чем он расстался без колебаний, когда перед расстрелом снял с глаз повязку и запел Марсельезу.

Борис, как и Блох с Горлиным, приехал в Париж намного позже, чем большинство русских «монпарно». При всех сложных, запутанных отношениях в богемной среде Бориса быстро полюбили за открытый, дружелюбный характер. У него не было врагов и недоброжелателей, что на русском Монпарнасе считалось большой редкостью. Литературные собратья отзывались о нем с симпатией, и в конце 1930-х он стал членом «Круга». Вскоре Борис устроился на работу в парижский Музей Человека и там же подружился с Анатолием Левицким, с которым ему суждено было погибнуть в один день.

Восемнадцатого июня 1940 года Борис услышал по радио из Лондона призыв генерала де Голля: «Я, генерал де Голль, обращаюсь из Лондона к французским офицерам и солдатам, которые находятся в Англии или которые окажутся там с оружием или без оружия. Я обращаюсь к инженерам и рабочим, специалистам военной промышленности, которые находятся в Англии или окажутся там, я приглашаю всех связаться со мной. Что бы ни случилось, пламя французского сопротивления не должно погаснуть и не погаснет никогда».

Эти слова русские эмигранты цитировали друг другу, а Вильде с Левицким восприняли их как руководство к действию. Решили начать с самого простого: уже в августе 1940 года они стали распространять нелегальный трактат «33 совета оккупированным» и расклеивать листовки «Мы все с генералом де Голлем!». Потом задумали печатный орган Национального комитета общественного спасения — «Резистанс». Он вышел 15 декабря 1940 года. (Четыре года спустя крупная газета «Резистанс», ведущая свою родословную от газеты Вильде, озаглавит статью, посвященную Вильде и Левицкому, так: «Интеллигенция – авангард “Резистанса”».) Вскоре решено было расширить масштабы деятельности и организовать группу для подпольной борьбы. Состав ее был интернациональным. Помимо французов и русских в нее входили немец Пьер Вальтер, панамец Жорж Итье, еврей Леон-Морис Нордман. Кроме печатной и устной пропаганды группа занималась разведкой и переправляла в свободную зону добровольцев для армии де Голля.

После выхода третьего номера «Резистанса» Вильде уехал по делам в Лион. В это время в Париже арестовали адвоката Нордмана, который передавал секретную информацию для де Голля. Тут же последовал обыск в Музее Человека, в результате которого арестовали Левицкого и его невесту Ивонну Оддон. Еще двум участникам группы — Жану Кассу и Клоду Авелин — удалось скрыться из Парижа. Газета «Резистанс» оказалась разгромленной. Тогда Вильде передал через Ренэ Сенешаля, прозванного в их группе Мальчуганом за свой юный возраст, распоряжение немедленно выпустить газету, чтобы отвести подозрение от арестованных. Четвертый номер был действительно выпущен, но это не обмануло гестапо. Последовали дальнейшие аресты. Вильде вернулся в Париж и был тут же арестован. Пятый, последний номер «Резистанса» вышел уже после его ареста, стараниями Пьера Броссолетта и Агнессы Гюмбер — последними из товарищей Вильде, оставшимися на свободе.

Суд над группой «Резистанс» начался 8 января 1942 года.

Во внутреннем дворе тюрьмы «Фрэн» был выстроен спе­циальный барак со свастикой для заседаний. Немецкие солдаты в касках ввели туда 18 подсудимых, которые перебрасывались шутками, как студенты для поднятия духа перед экзаменом. Прокурор грозно стукнул по столу и крикнул: «Берегитесь, скоро слезы сменят смех!»

Так начался при закрытых дверях военный суд над патриотами или, как говорилось в обвинительном акте, «националистами», который длился больше месяца и стоил семерым из них жизни, а остальным — заключения в лагерь. Этот суд вошел в историю как «дело Музея Человека», названным так по месту службы двух его главных героев — Вильде и Левицкого. Перед началом председатель суда, повернувшись к обвиняемым, с уважением заметил, что они вели себя как подобает французским патриотам, но в то же время его тяжелый долг велит ему вести себя по отношению к ним так, как подобает немцу. Через сорок дней, с трудом скрывая волнение, он зачитал им смертный приговор.

В своем последнем слове Вильде просит пожалеть Ренэ, Мальчугана, который был слишком молод и ничего не знал о сути поручений. Однако его просьба осталась неуслышанной, равно как остались неуслышанными просьбы французской общественности – Франсуа Мориака, Поля Валери, Жоржа Дюгамеля, которые просили помиловать самого Бориса Вильде. Немецкий суд оставил Бориса и Ренэ среди приговоренных к смертной казни.

Еще через полчаса им разрешили проститься со своими близкими. Анатолий Рогаль-Левицкий попрощался со своей невестой и соратницей Ивонной Оддон, приговоренной к сроку в концлагере. Борис, улыбаясь, прощался с Ирэн, зная, что еще успеет написать ей длинное письмо:

«Простите, что я обманул Вас: когда я спустился, чтобы еще раз поцеловать Вас, я знал уже, что это будет сегодня. Сказать правду, я горжусь своей ложью: Вы могли убедиться, что я не дрожал, а улыбался, как всегда… Да, по правде сказать, в моем мужестве нет большой заслуги. Смерть для меня есть лишь осуществление великой любви, вступление в подлинную реальность. На земле возможностью такой реализации были для меня Вы. Гордитесь этим. Сохраните, как последнее воспоминание, мое обручальное кольцо».

Двадцать третьего февраля активистов группы «Резистанс» вывели в тюремный двор.

Всем семерым не хватило места у расстрельной стены, поэтому первыми встретить смерть вызвались четверо — Леон-Морис Нордман, Жорж Итье, Жюль Андойе и Ренэ Сенешаль. Не сговариваясь, они громко запели Марсельезу. Когда их голоса смолкли, на их место встали Борис Вильде, Анатолий Левицкий и Пьер Вальтер и подхватили песню еще громче. Через несколько минут в тюремном дворе смолкли и французские песни, и немецкая речь.

«Если бы мы знали, что каждого из нас в жизни ждет, человеческие отношения складывались бы, вероятно, иначе, чем складываются они на деле. Если бы я знал, как Вильде умрет, я, конечно, помнил бы о нем больше, чем помню теперь», — писал о Борисе Вильде после войны Георгий Адамович. «Все, знавшие Вильде, я думаю, согласятся с каждым словом Адамовича. На Монпарнасе Бориса Вильде, Дикого, действительно все любили, но вряд ли кто понимал», — замечает по этому поводу Владимир Варшавский, тоже посвятивший памяти Вильде немало теплых строк. Гайто был полностью согласен с ними: узнав о героической смерти Бориса, он ощутил невыразимое сожаление о том, что не успел узнать его поближе и тем самым не имел возможности сохранить о нем воспоминаний. Особенно остро он ощутил это сожаление, когда прочел отрывки из «духовной биографии» Бориса, написанной им по-французски в тюрьме. Гайто отметил в них много созвучного тому, над чем мучительно размышлял он сам в те же годы. «Автобиография» была выражением души истинного художника:

«Я ничего не знаю о потустороннем. У меня есть только сомнения. Жизнь вечная, однако, существует. Или это страд перед небытием заставляет меня веровать в вечность? Но небытие не существует. Что ты об этом думаешь?

Я? Я знаю лишь одно: я люблю жизнь».

Гайто прочитал эти строки лишь после войны, уже имея опыт объединения с «братьями по духу» в масонской ложе и с «братьями по крови» в партизанской борьбе. Он давно осознал то, что люди, способные на единение в столь разных воплощениях человеческого бытия, являются большой редкостью, и мысль, что он пропустил такого человека, была ему горька и неприятна. Но все это ощутил он намного позже, а тогда, зимой 1942-го, эмигранты еще не могли узнать всех подробностей «дела Музея Человека» и, потрясенные слухами о трагедии, лишь замечали, как страшно опустел русский литературный Париж.