"Гёте" - читать интересную книгу автора (Эмиль Людвиг)

Глава 2. ОДИНОЧЕСТВО

Опять в Веймаре. — В кругу друзей. Разрыв с госпожой фон Штейн. — Жена Гердера. — Герцогиня. — Министр культуры. — Шиллер в Веймаре. — Незримая гётевская академия. — Мейер становится другом дома. — Оптика. — «Общество пятницы». — На вершине трудоспособности. Христиана Вульпиус. — «Метаморфоз растений». — Сын. — Жажда реальности. — Новые любовные стихи. — Поездка в Венецию. — «Великий Кофта». — Мерк взывает о помощи. — Поездка к матери. — Недели, проведенные с Якоби. — Сплетни о Христиане. — Герцог — крестный отец. — Поведение госпожи фон Штейн. — «Дидона». Собрание сочинений. — Снова «Тассо». — Том стихов. — «Римские элегии». — Непонимание со стороны публики. — Позвоночная теория черепа. — Пра-растение. — «Учение о цвете». — Вальми, Майнц. — «Мятежные». — «Гражданин-генерал». — «Рассказы немецких переселенцев».

Бельведер. Чай в маленькой гостиной у герцогини. Теплый августовский вечер. Все окна распахнуты настежь.

Гёте стоит у стола. Он разложил на нем все свои рисунки, привезенные из Рима. Они аккуратно наклеены на картон, некоторые даже — окантованы. Сейчас он положил поверх них развернутую карту с планом Рима и, склонившись над герцогиней, показывает ей место, где он жил. Подавшись вперед, герцогиня напряженно разглядывает большую карту.

Карл Август сидит, откинувшись в глубоком кресле, в котором его внесли в гостиную. На лице его написано страдание. Он опять свалился с лошади и повредил себе ногу, когда гнал обессилевшего коня, торопясь вернуться до ночи домой. Неужели ему всего тридцать два года? Сейчас его коренастая солдатская фигура не видна, но даже по лицу ему можно дать гораздо больше. Государи начинают жить рано, особенно если приходят к власти в восемнадцать лет. Вперив глаза в пространство, герцог молча курит. Зато мать его кажется едва ли не моложе своего сына. Прямая как свеча, сидит она на канапе. Ей уже пятьдесят, но у нее все еще очаровательная фигура и осанка. В руке она держит маленький рисунок и показывает его Виланду, а тот, склонившись над ней, чуть не касается тонким длинным носом ее оголенной спины и, вытянув одухотворенную руку, указывает на группу в стиле рококо, виднеющуюся сквозь нарисованные на картине пинии. Слева, отодвинувшись от стола, сидит Каролина Гердер. Она не замечает молчания своего соседа Кнебеля. Глаза ее, как всегда, устремлены только на мужа. Вот он стоит, углубившись в альбом с рисунками статуй Ватикана. Не помешает ли она, если подойдет к нему? — спрашивает себя Каролина.

Напротив, опершись красивой стареющей головой на узкую руку, глядит Шарлотта фон Штейн. Она все время молчит и только холодно и вежливо отвечает на обращенные к ней замечания герцога, когда он изредка высказывает свое мнение о рисунках. В открытых дверях, ведущих на террасу, стоит камергер и рассказывает тайному советнику пикантные анекдоты о молодости своего государя. Но советник почти не улыбается. Как и у всех этих людей, которые сейчас разговаривают или слушают друг друга, мысли его витают далеко-далеко отсюда.

«Жаль! — думает тайный советник. — Грезят об античных временах, словно о потерянном рае, вместо того чтобы постараться вернуть Гёте к прежней деятельности. Интересуется ли он еще горным делом? Правда, не успел он увидеть меня, как тотчас же начал расспрашивать о разработках в Ильменау. Но говорил он так коротко, так отрывисто, словно хотел только выудить у меня нужные ему сведения; а с тех пор ни слова вот уже полтора месяца. Вчера он в течение получаса дважды спросил меня об одном и том же. Прежде с ним такого не случалось. Чересчур наглотался солнца; видно, не годится больше для наших канцелярских дел. Enfin, ну что ж, может быть, он теперь счастливее».

«Как же здесь все чинно-благородно, — размышляет, стоя рядом с советником, камергер. — Ни дать ни взять античная академия. Вот уже две недели, как все бредят Фидием, все прикидываются, будто читают Винкельмана. Да неужто же сейчас везде такая скука, или мы состарились? Хоть бы один римский анекдот рассказал нам, так нет! Все о серьезных предметах, которые решительно никому не интересны. При первом же случае уеду в Готу».

«Да стоит ли ехать всего на два месяца? — размышляет, листая альбом, Гердер, который, оказывается, вовсе и не уезжал. — Не всякий может позволить себе отсутствовать два года, разве такой вот счастливчик. Удивительные вещи он видел. И удивительно увидел он их. Да, но кто был его путеводителем? Ведь это мои «Идеи» водили его по Риму. Даже находясь вдали, я давал ему самые точные указания. Право, нам, которые носят столетия в собственном сердце, можно и не путешествовать. Но как же вырваться из этой дыры? Генерал-суперинтендент. О, это далеко не то, о чем я мечтал, далеко, далеко не то! Куда девались юношеские мечты твои, Иоганн Готфрид Гердер? Король духа, абсолютный монарх? Ты стал всего-навсего герцогом. Гёте — да, он был единственным, за которым я признавал право на царствие. Его новые стихи: «И наслаждаясь, снова страсть питаю…» Как прекрасно! Почти синтез из Фауста и Мефистофеля. Каролина, ну что ты смотришь на меня глазками Гретхен? Ах, моя милая, все обстоит вовсе не так, как тебе кажется!..»

«Как долго слушает его герцогиня! — думает Каролина. — Необходимо, чтобы Гердер поехал в Рим. Эта поездка слишком выдвинула Гёте. Если бы только знать наверное, что Дальберг оплатит все расходы! Должны же они, наконец, прибавить нам жалованье. Гёте обязан похлопотать об этом. Ведь это он привез нас сюда! Из любви к нам? Никак не могу отделаться от чувства, что он всегда делает только то, что выгодно ему. Может быть, он богаче, одареннее Гердера, но уж, во всяком случае, не так глубок, конечно, нет! А что касается славы — так ведь наши «Идеи» гремят по всей Германии, а разве хоть один человек говорит об «Эгмонте»?..»

«Все, о чем он тут говорит, совершенно его не занимает, — думает Кнебель. — Вот в субботу вечером он был совсем другой. Мы спускались с ним по Тифуртскому шоссе, и он вдруг остановился, сорвал маленькую незабудку и принялся ее ощипывать и разламывать. Он долго рассматривал ее и молчал. Он был так увлечен нашими камнями, а теперь мечтает и о растениях. Одинокая душа, ты бежишь от меня, ты боишься, что я понимаю тебя…»

«Словно нас и на свете нет, — думает герцогиня Анна Амалия, вспоминая, с каким восторгом рассказывал Гёте о парке на вилле Боргезе (она как раз держит ее изображение в руках). — Конечно, мне тоже очень хочется поехать в Италию, но все-таки я бы никогда не могла забыть свою родину! Вчера, когда у нас наконец-то стало прохладнее, он сетовал на дождь и на холод. Слава богу, мы тоже живем не на полюсе. И почему, в сущности, он возвратился? Все они таковы, эти бюргеры…»

«Fine mouche — тонкая бестия! — думает Виланд, который, словно бы не глядя, разглядывает рисунки. — Всегда и все делает изящно. Только вернулся, как тотчас заметил, что без него мы времени не теряли. Так, чтобы не отстать от других, он тоже заводит себе девчонку! Говорят, она a la Juno, mais plus gentille, — вроде Юноны, но милее. Среди римского изобилия он воспевал Купидона.

Говорят, молода, с каштановыми кудрями, и притом даже девственна. Что же еще ему нужно? Вот будет славная сцена, если шталмейстерша его застукает!»

«Словно в стеклянной клетке, — думает молодая герцогиня, следя за пальцем Гёте, который двигается по плану. — Помолодел, загорел, весел, а все-таки кажется, будто носит маску. Ах, понимаю, он несчастлив».

«Он стал просто молод! — думает герцог, который все утро проболтал с Гёте. — Наконец-то уразумел, что в тридцать с лишним мужчина далеко еще не старик. Раз уж приходится так тяжело работать, как работаем мы, — значит, нужно рассеяние. Если я долго не смогу ходить, девчонка непременно с кем-нибудь спутается. Да и парад уже скоро. Нет, подожду до воскресенья, а там все равно поеду, черт бы побрал эту ногу! И Гёте поедет. Теперь он уже не сможет сослаться на службу. Держу пари, он вошел во вкус, и будет рад поехать бесплатно. Parbleu, черт побери, когда же кончится этот чай!..»

«Кончено безвозвратно! — думает госпожа фон Штейн, меланхолично глядя на друга своими итальянскими глазами. — Безвозвратно! Стоит и читает лекцию, совсем как Лодер или еще какое-нибудь там иенское светило. Потолстел, расползается… А какие у него были узкие бедра! Какая нежная линия подбородка! Теперь появляется и второй. Видно, любит покушать. А какое выражение рта! Уж конечно, его так целуют… О Шарлотта, почему ты не держала его крепче?! Почему?.. И не только в плену любовной тоски. Там он испил юность всех этих женщин. Что ж, им доступны только его поцелуи. Нет, никто никогда уж не будет владеть им так, как владела я с первого дня. Никогда и никто не будет так владеть мною, как он! Он осиротел и поэтому ищет наслаждения. Что ж, низменное счастье найти легко. Ушло, безвозвратно ушло все, что я давала тебе, гений! Но почему не могу я тебя ненавидеть?»

«Где я? — думает Гёте, все еще показывая и объясняя. — Неужели это мои друзья? Те, к которым меня так влекло, которым я собирался рассказывать длинными вечерами? Моя публика, мои ученики, мои учителя, моя повелительница и повелитель? Так критически разглядывают меня, что мне все время хочется поправить не то пояс, не то чулки уж не спустились ли, когда я, здороваясь, пожимал их руки? Не знаю, может, мне показалось, но руки были такими холодными! Только сейчас я чувствую, от чего отказался. Нет, я должен совладать с собой непременно и не злиться на этих на всех. Может быть, меня и вправду так угнетает это небо? Нет, дело не только в небе. Ведь девочка с каштановыми кудрями тоже родилась здесь, а обольстительна, как римлянка.

Прошло всего несколько дней, как Гёте вернулся в Веймар. Предчувствие не обмануло его.

«Почему ты вернулся?» — читал он во взорах друзей.

«Почему я вернулся?» — спрашивало собственное его сердце.

Никто и ничто не заставляло его вернуться. Никто не звал его, никто в нем не нуждался. И все-таки, словно в тумане, маячили где-то на горизонте город и управление, политика и двор маленького государства, которое двенадцать лет назад он знал разве что по названию, с которым его не соединяло ничто, кроме воспоминаний. Поэт и ученый, он не был связан ни с какой страной. Он мог остаться в любом государстве, мог занять там то положение, которое ему нравилось. Почему же он возвратился? Да потому, могли бы мы сказать, что ему уже тридцать восемь, а в Веймаре его ждет почет, дом и жалованье. Он вынужден зарабатывать. Отцовское наследство все еще не перешло к нему, у него нет состояния. Совершить путешествие, которое требовало таких денег, он мог только на министерское жалованье да на гонорар за собрание своих сочинений. Сомнительно, чтобы впредь он много заработал на своих книгах. Он уже не молод, ему не хватает авантюрной жилки, которая позволила бы ему рисковать; и хотя ему приходится обеспечивать только себя и никого больше, он уже избалован своим положением и образом жизни. Правда, он готов довольствоваться и мансардой в Риме или двумя комнатушками в Веймаре. А все-таки не хочется расставаться с большим красивым домом, где можно разместить все свои коллекции и устраивать приемы. Правда, во время путешествия он отказался от своего имени, а все-таки хочется как можно дольше им наслаждаться. Но для этого ему нужно положение, осторожность, удобства, провинциальность… Да, только филистерские мотивы приводят его вторично туда, куда впервые привел его гений.

И все-таки не только… Нет! Он вернулся домой, потому что душа его не была создана ни для воздушных и гармонических дней, проведенных на юге, ни для безбрежных просторов Рима, ни для чарующей свободы на чужбине. Душа его нуждалась в ограниченном круге жизни, в твердо очерченных обязанностях, в том северном небе, от которого хочется бежать до конца своих дней.

Гёте покинул Италию, ибо полярной его природе необходима была борьба между желаемым и осуществленным. Ведь не только Мефистофель, но и Фауст не могут вынести того, что уже существует. Стремление к борьбе определило весь жизненный путь Гёте.

Не успел он вернуться домой, как уже страстно тоскует по всему, что оставил. Чем недоступнее для него Рим, тем больше рвется он к нему, тем сильнее мечтает о нем в глубине сердца. «Равнодушие ко всему после утраты римского счастья» — так определяет Гёте свое состояние. В Веймаре, под мрачным небом, он пишет светлые стихи:

Помню, меня обнимал пасмурный северный день. Небо угрюмо и грузно давило на темя; лишенный Красок и образов, мир пред усталым лежал. Я же, в собственном Я следя недовольного духа Сумеречные пути, в помыслов глубь уходил. Ныне лег мне на лоб светлейшего отсвет эфира!

Только к осени Гёте, наконец, приходит в себя и начинает думать, как же построить свою жизнь. Прежде всего ему необходимо пристанище, где он разместит коллекции и предастся своим мыслям.

Затем нужен доход, не зависящий от успеха его сочинений, близость университета и круг слушателей и учеников. А поэтому, невзирая на отказ от главного своего поста, невзирая на отчуждение от общества, невзирая, а может быть и благодаря своему одиночеству, он должен остаться здесь навсегда. Да, навсегда! Ибо для того, чтобы устроиться накоротке, человек со складом характера Гёте не стал бы делать столь обширных приготовлений. Итак, во-первых, надо выяснить все касающееся занимаемых им постов. Разумеется, он остается членом Тайного совета. Но так как еще до поездки в Италию кресло Гёте за столом заседаний много лет оставалось пустым, то теперь его убирают совсем. Взамен Гёте получает право на случай, если бы ему вздумалось появиться в совете, занимать кресло самого герцога. Правда, Гёте, кажется, никогда больше там не появился. Однако мысль о кресле, которое ждет его много десятилетий, поддерживает в нем уверенность в своей власти, которую он так презирал, покуда она принадлежала ему на деле.

Теперь он свободен от всякой ответственности и никогда ни в чем не предостерегает ни герцога, ни двор, ни правительство. Лишь изредка в нем прорывается бережливый министр финансов, и тогда он пишет герцогине-матери в Неаполь и напоминает, что ее экскурсия может привести к непомерным расходам: «Прошу Вашу Светлость простить это мнение, высказанное с самыми лучшими намерениями, хотя и отдающее экс-президентом палаты». И в том же письме просит герцогиню оказать материальную поддержку его друзьям, немецким художникам, проживающим в Риме. Письма Гёте к герцогине Анне Амалии холодны до высокомерия. Освобожденный от служебных обязанностей, он говорит со своими государями еще свободнее, еще смелее, чем прежде. Не расточителями должны они быть, а меценатами! Впрочем, он и теперь многое делает для двора: руководит перестройкой старого дворца, заботится о друзьях, выхлопатывает им должности, устраивает своего старого слугу на место, которое впоследствии даст ему пенсию, возглавляет работы по горной добыче.

Официально он является министром культуры, то есть берет на себя руководство и надзор за университетом и факультетами, за Академией художеств и театром. Но для него это больше чем должность. Власть, которой он обладает, становится теперь инструментом просвещения. Он не может быть духовным руководителем всей Германии. Что ж, он будет им хотя бы в масштабе маленького герцогства! Ибо не успел он вернуться в Веймар, как тотчас почувствовал — дух литературы изменился совершенно. Здесь царствуют теперь другие боги. Покуда Гёте жил в Риме, в Веймаре появился Шиллер. По всей Германии ставят его пьесы, об «Ифигении» Гёте в новой редакции никто и не говорит. Следом за «Ифигенией» вышел «Тассо». Вокруг него царит то же молчание. Пройдет целых двадцать лет, прежде чем его поставят в Берлине. Зато Шиллеровым «Дон Карлосом» бредит весь мир, в том числе и герцог Веймарский и кузен его — Мейнингенский, который пожаловал Шиллера титулом гофрата.

Для Гёте, как он пишет впоследствии, «Разбойники» Шиллера отвратительны, «ибо в них мощный, но незрелый талант излился в неудержимом и стремительном потоке театральных парадоксов, от которых я стремился очиститься. Меня ужаснул всеобщий успех, который выпал, на долю этого уродливого произведения… Я готов был вообще отказаться от литературного творчества, ибо в чем же я мог почерпнуть надежду, что мне удастся превзойти эти произведения, гениальные по содержанию, но дикие по форме? Вообразите себе мое состояние!»

На первых порах Гёте сооружает для себя крепость, чтобы, укрывшись за ее стенами, без помехи отдаться творчеству и науке. Он одевает эту крепость еще и броней. Он пытается превратить ее в опорный пункт, который не так-то легко взять врагу, кем бы он ни был. Мало того, он использует свой пост министра культуры, чтобы воздвигнуть в крепости внутренний бастион. Он полон решимости не отдавать духовное руководство своим государством ни Шиллеру, ни кому другому. И срочно принимает ряд необходимых мер.

Как нарочно, сразу после возвращения Гёте из Италии Шиллер вместо приветствия печатает критическую статью об «Эгмонте» полную почтительнейшего осуждения. Прочтя ее, Гёте немедленно выдвигает кандидатуру неудобного ему поэта на должность профессора истории в Иенском университете, иначе говоря, ссылает его. Из Академии художеств Гёте убирает всех преподавателей, направление которых ему чуждо, и заменяет их новыми, разделяющими и проводящими его идеи высокого стиля в области изобразительных искусств.

Все больше ощущая себя ученым-исследователем и специалистом в области эстетики, Гете нуждается в сотрудниках. Поэтому он приглашает референтов, которые за хлеб и за место снабжают его материалами, необходимыми ему для занятий. Так возникает другая, незримая академия с резиденцией в собственном его доме.

Он выкинул теперь новый лозунг — превратить столицу Веймарского герцогства во вторую Флоренцию! Ему нужны руки, способные рисовать и выжигать, гравировать и писать. В Риме Гёте окончательно убедился, что он не живописец. Как ни тяжело ему было, но он отказался от мысли стать художником. Зато он перетягивает на север своих римских друзей. Ведь он уже не несет ответственности за финансы страны, ему легко делать из герцога мецената. Впрочем, Гёте никогда не стремился иметь собственность. Его приобретения всегда обогащают не его лично, а только дворец, город и академию. Полтора миллиона израсходовало по его почину крошечное государство на великие цели. Таков итог, который Гёте подвел через сорок лет своей деятельности.

Но социальная мысль Гёте тоже нуждается в некоем центре. Так возникает «Общество Пятницы». Раз в неделю собираются у него ученые, художники и просто любители и читают свои доклады. На открытии этого общества речь произносит Гёте. Он подчеркивает, что художник не должен, подобно Прометею или Пигмалиону, творить в одиночестве. Тем большей пользы ждет он от совместной работы ученых.

Работоспособность Гёте достигает своей вершины.

Он просит коллег являться для беседы с ним в одиннадцать вечера или в шесть утра. Много выступает публично, читает фрагмент из «Фауста» — три раза подряд. Часто ездит в Иену. Вместе с Фихте, Гумбольдтом и Мейером идет он ранним утром, пробираясь по снегу, в анатомичку, они занимаются десмологией. Днем он едет в гости, потом на чай, вечером — на балы и концерты и не устает без конца рассказывать об Италии, ибо эти рассказы особенно занимают слушателей.

Да и вообще случайные знакомые знают о нем сейчас больше, чем близкие друзья. Гёте ищет блеска, движения. Он жаждет юности.

Прошел месяц с тех пор, как Гёте вернулся в Веймар. В одно июльское утро он выходит в парк. Девушка, точно такая, как описано в стихах, подходит к нему, кланяется и просит его заступиться за ее брата. Брат — писатель, у него нет ни хлеба, ни должности.

Девушка напомнила ему римлянку, которую он оставил два месяца тому назад.

Гёте тридцать девять лет. Христиане Вульпиус двадцать три. Сохранились рисунки Гёте, на которых он запечатлел ее, цветущую молодостью. Иоганна Шопенгауэр, сестра философа, очень выразительно охарактеризовала Христиану той поры: она напоминала молодого Диониса.

И Гёте, который мог быть почти ее отцом, припадает к ней, словно к кубку. Он пьет, чтобы заглушить беспокойство и сумятицу, терзающие его, и не спрашивает, какого сорта, какого вкуса это вино. Ему нужна даже не эта вот Христиана Вульпиус, ему нужна юная и пламенная женщина. А Христиана первая такая женщина, которая повстречалась изгнаннику, приговоренному к пожизненному заточению на севере.

Как отнесется к ней Гёте?

Тот самый Гёте, который в Венеции разъяснял своему слуге значение Палладио, который пытался раскрыть маленькому мальчику явления природы, который так молчалив и недоверчив в общении с посторонними, но предан всем, кто ему близок, который никогда еще не жил под одной кровлей с женщиной.

Да неужели он выключит ее, свою первую, из собственного сердца и, словно пошлый выскочка, сделает из нее только предмет вожделения? Неужели он будет оставлять ее постоянно одну, погруженную в кухню и в хозяйство, и вести вторую жизнь в обществе других женщин и мужчин? Нет, этого не будет даже много десятилетий спустя.

На первых порах он даже труд свой не отделяет от Христианы. Конечно, она лишена культуры и широты, которые образование дало Шарлотте. Христиана вообще некультурна. Зато она чрезвычайно быстро воспринимает все, чтобы ни говорил Гёте. Ей доступны даже его оптические, опыты, как только он разъясняет ей их сущность. И с трогательной нежностью отвечает он в стихах на ее вопрос, что означает метаморфоз растений.

Христиана — героиня его «Римских элегий», которые Шиллер ценил превыше всего, что было доселе написано Гёте. И если впоследствии брак Гёте с Христианой оказался неравным браком, то первые десять лет своего супружества он был безоблачно счастлив с ней. Гёте даже в юности мечтал о детях. Теперь ему сорок. И, может быть, не помышляя еще о браке, он непременно хочет иметь детей.

Все первое десятилетие в Веймаре Гёте не брал в свой дом женщину. Он был долго в связи с первой фрейлиной двора. Он был недолго возлюбленным красавицы актрисы. Но он никогда не жил с ними под одной кровлей. Теперь он связал себя с этой девушкой, с дочерью архивариуса, которая, оставшись без всяких средств после смерти отца, вынуждена была поступить работницей на фабрику искусственных цветов. Она весела, естественна, хорошая хозяйка. Правда, она любит веселиться и танцевать, но репутация ее безупречна. Поначалу он встречается с ней только в садовом домике. Но проходит два года. Вместе со своей матерью она переезжает в его веймарский дом. Жениться на ней он не думает. Но он хочет иметь пристанище, женщину, сына. Он хочет создать для сына очаг. «Я женат, только без церковных церемоний» — говорит Гёте и празднует годовщину своей свадьбы.

Веселый нрав Христианы, даже ее пристрастие к вину напоминают ему родину. Целых пятьдесят лет он тщетно пытался полюбить тюрингский пейзаж. Ему всегда не хватало ручьев и озер. Он тосковал не только по Тибру, но даже по Майну, по Рейну. «Люби меня и думай обо мне, — читает Гёте в письмах, когда ему приходится отлучаться из дому. — Я вспоминаю о тебе каждую минутку и только и думаю, как привести хозяйство в порядок, чтобы порадовать тебя; ведь ты делаешь меня такой счастливой».

Разве когда-нибудь прежде Гёте читал такие нежные слова, полные такой робкой заботы? И еще ему пишут, что малыш спрашивает: «Неужели папа не послал мне в письме поцелуй?» Нет, Гёте не хочет больше ни грез, ни психических эксцессов. Он стремится познать реальность. Он жаждет любви со всей ее жизнью и дыханием. В один прекрасный день Гёте открывает свой шкаф. И там под привезенным из Италии черепом Рафаэля находит свои последние любовные стихи. Они попали сюда как-то случайно. Он усмехается. Стихи написаны им для Христианы и, начиная с первых, с «Посещения» и «Утренней жалобы» пронизаны уверенной жизнерадостностью мужчины, которого осчастливила даже не возлюбленная, а сама любовь. В стихах этих пылает страсть, которая трепещет в его теле; в них все игра, все любовь и никакой мистики; в них обычно нет даже рифмы, есть только напев:

О, коварный, ветреный ребенок, Ты скажи мне, чем я провинился, Что меня ты обрекла на пытку, Что свое нарушила ты слово?

А бывает, он входит к ней в комнату. Она спит. Он описывает ее спящую в своей песне, а потом запечатлевает в рисунке, и так, вовсе нечаянно, первый раз в жизни иллюстрирует собственные стихи.

Проходит несколько месяцев. По своему обыкновению он отодвигает эпизод чуть-чуть вдаль, так, чтобы его можно было окинуть взглядом весь целиком, но не утратить ни одну из подробностей. Ведь Гёте стремится к античной простоте. Возлюбленная кажется ему столь естественной, столь бесхитростной, как римлянки, которых он познал в Риме и которых некогда встречал Гораций. Вот почему в элегии портрет ее, чуть измененный, входит в картину, где Рим, Фаустина, Христиана сливаются в единый образ.

Ночью же Амур к другим меня призывает занятьям; Так, вполовину учась, счастлив я ныне вдвойне. Впрочем, я ль не учусь, когда выпуклость нежную груди Взором слежу и рукой вдоль по бедру провожу? Мрамора тайна раскрылась: закон постигаю в сравненьях; Глаз, осязая, глядит; чувствует, гладя, рука. Если ж дневные часы порой на любимую трачу, Трату часом ночным мне возмещает она: Ночью не сплошь поцелуи у нас, ведем и беседы; Сон одолеет ее — в замыслы я погружусь. Было не раз, что стихи сочинял я в объятьях у милой. Мерный гекзаметра счет пальцев игрой на спине Тихо отстукивал я. Любимая дышит в дремоте. Мне дыхания жар грудь до глубин опалит.

Проходит полтора года. Христиана рожает ему первенца. Первые недели ребенок плохо прибавляет в весе, и это тревожит отца. Сам он сейчас в Венеции и пишет оттуда Гердеру, пишет о женщине, которой обладает вот уже два года и которая дарит его счастьем.

«Я очень беспокоюсь о тех, кого оставил дома, и сознаюсь тебе, что люблю эту девушку страстно. Только во время поездки я почувствовал, как привязан к ней».

Да, ему суждены долгие годы сердечного влечения. Эрос воцаряется в его доме. Любимые сильные руки окружают, наконец, порядком и уютом беспокойного человека, который мечтал о них вот уже двадцать лет. Возмужалый, обращенный наконец-то к земному, одинокий гений чувствует себя счастливым в узком домашнем кругу. Он мечтает сделать свою семью еще крепче и многочисленнее. Но один за другим, как некогда в его отцовском доме, умирают четверо новорожденных, и это омрачает счастливое настроение Гёте.

Сейчас он рвется домой. «Мне нечего больше искать в этом мире… — пишет он из Венеции, — повсюду одна только мерзость да жульничество. Право, у меня не было и часа приятного с тех пор, как я ужинал с вами (с Гердерами) и спал у моей милой. Если вы и впредь будете любить меня, если немногие славные люди сохранят ко мне свое расположение и милая будет мне верна, если ребенок мой будет жив и здоров, а печь моя жарко натоплена, то, право, мне нечего больше желать».

Прошло четыре года с тех пор, как заключен союз Гёте с его милой, и впервые мы слышим голос, обращенный к Христиане: «Совершенно бессмысленно разлучаться с любимыми… Ангел мой дорогой, я твой весь… Поцелуй малыша, о котором я часто вспоминаю. Да и обо всем, что только возле тебя, — о брюкве, которую мы с тобой посадили. Если бы только ты опять была со мной! Здесь повсюду большие широкие кровати, тебе не пришлось бы жаловаться на них, как иногда случается дома. Ах, любимая моя! Нет ничего лучше, чем быть вместе. Давай же твердить это, когда будем вдвоем. Иногда я мысленно ревную тебя и воображаю, что вдруг другой понравится тебе больше, чем я, ведь я нахожу, что очень многие мужчины куда красивее и приятнее меня… Но ты-то этого находить не должна, ты должна верить, что я самый лучший, потому что я ужас как тебя люблю, и, кроме тебя, мне никто больше не нравится… Покуда я не обладал твоим сердцем, что проку было мне во всем прочем, но теперь я им обладаю и очень хочу его сохранить. Зато и я твой — весь… Давай же крепко держаться друг за друга, ибо лучше мы никого не найдем. Если я написал тебе что-нибудь, что могло тебя опечалить, прости меня, пожалуйста. Любовь твоя мне так драгоценна, потеряй я ее, я был бы самый, что ни на есть, разнесчастный. Придется тебе простить, если я немножко ревную и тревожусь… А правда, платье и шаль очень красивые? Желаю тебе хорошей погоды, чтобы ты почаще могла в них наряжаться».

Так звучит голос Гёте, обращенный к жене на пятый год их любви, среди всей сумятицы и напряженности его жизни. И во всем эпистолярном наследии писателя нет письма, которое дышало бы такой естественностью, в котором так ясно видно, как погружен мужчина в простые отношения с женщиной.

В первые годы своего свободного брака, став мужем и отцом, Гёте живет в тихом и простом мире. В этой форме бытия он надеялся найти покой и обрести свободу для своего гения.

В большом доме, куда Гёте переехал еще перед отъездом в Италию, хлопочет теперь заботливая хозяйка. Отправляясь опять за границу, Гёте приказывает сделать в доме ремонт. Вскоре герцог дарит ему в полную собственность и участок и жилье. Гёте встраивает в дом лестницу на римский образец. Так возникает диспропорция между торжественными парадными сенями и низковатыми комнатами, которая как бы символизирует борьбу в самом Гёте — его стремление к античности и смятение немецкой души. Все удобнее, все просторнее становится дом. Все обширнее хранящиеся в нем коллекции. Все чаще устраиваются здесь приемы. Хозяин сам заботится о кухне и погребе, выписывает из Гамбурга честерский сыр и сушеную рыбу.

Ему нужно теперь гораздо больше денег, чем дает его жалованье, и он умеет добыть их. Вернувшись в Веймар, он немедленно предложил Виланду для «Меркурия» отрывки из своего «Итальянского путешествия», которые должны печататься в пятнадцати номерах. Разумеется, публикуя их, Гёте преследует лишь одну цель — получить гонорар.

Зато другой гонорар, полученный за пьесу «Великий Кофта» он отсылает весь целиком семье Калиостро, которого именно в этой же пьесе разоблачил как мошенника. Свой дар Гёте сопроводил письмом, заверяя родных авантюриста, что деньги им посылает сам Калиостро. И вообще, даже замкнувшись в кругу семьи и все больше отдаляясь от спутников своей юности, Гёте продолжает заботиться о друзьях.

Неожиданно в Веймар приходит потрясающее письмо — крик о помощи. Мерк, истерзанный тяжкой нуждой, взывает к другу своей юности. Гёте тотчас же добывает у герцога необходимое поручительство и приказывает своему франкфуртскому банкиру вручить Мерку требуемую сумму. Но он не находит сердечных слов, чтобы утешить друга, который цепляется за него, словно утопающий. Проходит еще два года, и, измученный депрессией и страхом банкротства, Мерк стреляется…

Но напрасно искать выражения участия у Гёте.

Кажется, он боится впустить в себя хоть частицу смятения, которым охвачен его друг.

Конечно, это вовсе не равнодушие. Некогда Гёте часто сравнивал Мерка с Мефистофелем; и, быть может, когда Мерк погиб, поэту казалось, что вместе с ним гибнет и частичка его, Гёте. В судьбе Мерка он как бы увидел прообраз собственной судьбы. Даже в старости, когда бы ни заходила речь о гениальствующем друге, Гёте решительно избегал давать объяснения его причудливо мрачному концу.

Мать свою Гёте навестил, когда ему минуло тридцать. Он увиделся с ней вновь только через тринадцать лет. А ведь за это время она потеряла мужа, а он успел съездить не только в Сицилию, но даже в Галицию.

Правда, когда Франкфурту угрожал неприятель, Гёте предлагал ей убежище в своем доме. Но мать бесстрашна, как он, и остается у себя. Тогда он настоятельно советует продать их фамильный дом.

Она следует его совету и переезжает в наемную квартиру. Все, что отец собрал в течение жизни, идет с молотка. Даже от ценной отцовской библиотеки, и от той Гёте отказывается. Он отказывается навестить умирающую племянницу, хотя ее письма его трогают. Он не хочет видеть «второй раз» как умирает сестра. Но ведь долгие годы, покуда Корнелия страдала, болела и умирала, он и ее не хотел видеть.

Можно ли быть еще враждебнее к собственной юности? Один только Гердер по-прежнему близок Гёте.

«Я сказал ей (Христиане), — пишет Гёте в письме к Гердеру на пути в Венецию, — чтобы в самом крайнем случае она обратилась прямо к тебе. Прости!!»

Да, Гёте нуждается в верном друге. Веймарцы прощали своему герцогу и его придворным любую авантюру. Но сейчас они дружно обрушиваются на странного фаворита, в поведении которого столько лет тщетно пытались найти хоть что-нибудь предосудительное.

Супругу обершталмейстера ему простили. Но работницу с цветочной фабрики! Ведь это же скандал!!! Светское общество оскорблено тем, что прославленнейший его сочлен ввел в свой аристократический дом юную плебейку.

Гердер советует ему не переиздавать «Римские элегии» Виланд величает его сына Августа «сыном кухарки». Гёте все чаще бежит от этих сплетен в Иену. «Чистилище, — пишет он другу, иронизируя над Веймаром, — становится все ужаснее…»

Но все-таки косые взгляды причиняют ему много боли. Он, не таясь, пишет об этом в своей шестой элегии:

Милая так говорила и, на руки взяв мальчугана, Стала его целовать, слезы из глаз потекли. Как же был я пристыжен, что дал людскому злоречью Облик светлый ее так предо мной очернить!

Он уже не отрабатывает свое министерское жалованье, не платит арендную плату за дом, не загружен безмерными обязанностями на посту президента Тайного совета.

«Значит, он живет, как рантье» — твердят завистники и недоброжелатели; и веймарцы без устали судачат обо всем, что делается в большом доме. Один только герцог не присоединяется к общему хору. Он берет под защиту любовь Гёте. Он выступает в качестве крестного отца на крестинах маленького Августа. Должно быть, ему кажется, что вторая молодость Гёте узаконивает задним числом и его собственное поведение в молодости, когда Гёте пытался вернуть его к герцогине. Вот почему герцог опять читает его стихи, проводит долгие часы в его обществе, приглашает путешествовать вдвоем. Он снова интересуется научными работами Гёте и высказывает о них суждения, часто ясные и здравые. Зато бывшая возлюбленная поэта потеряна для него даже как друг. Шарлотта восприняла весть о его новой любви как истинная фрейлина двора.

Сперва она ничего не знает, а узнав, делается больна.

«Прошу тебя, — пишет ей Гёте в одном из своих многочисленных писем, — подари меня снова своим доверием, взгляни на все, что случилось, с естественной точки зрения». В ответ она пишет драму «Дидона» пропитанную чувством мести. И тогда, как бы заканчивая историю своей самой длинной любви, Гёте сочиняет меланхолическую и нарочито трезвую эпиграмму:

Была любовь у меня, любимее всего на свете, Но больше ее уже нет. Молчи и снеси потерю свою.

Будто тяжелые двери захлопнулись в чьем-то доме. Но человек, который вышел из них, вовсе не помышляет отправиться в путь, устланный вздохами. Напротив! Он спешит в свое новое, только что построенное им пристанище. Ни песня, ни элегия, ни образ, ни тень не последует за ним сюда. Две процитированные строчки написаны сатириком; поэт безмолвствует все эти годы. Безмолвствует, как еще никогда.

С усилием, без всякого увлечения завершает он собрание своих сочинений. «Фауст», окончить которого он намеревался еще в Риме, появляется только в виде фрагмента. А фрагмент этот очень мало отличается от «Пра-Фауста». Все сцены, написанные пятнадцать лет тому назад, остались без всякого изменения. Гёте только кое-что немного сократил, вычеркнул конец, переложил «Ауэрбаховский кабачок» написанный прозой, в стихи да приписал две новые сцены.

Обе они написаны как диалог между Фаустом и Мефистофелем, но тон в них задает Мефистофель, достигший вершин своего скепсиса. Звучание центрального произведения Гёте так далеко от итальянского классицизма, что обложку его поэт украсил головой Фауста, взятой с картины Рембрандта.

Гёте издает также свои стихи. Итогом целой жизни называет он этот том. С него начинаются та стилизация и затемнение своего жизненного пути, которые Гёте превращает в принцип. Он до тех пор сглаживает, смещает, опускает в своих стихах жизненные подробности, покуда никто уже не может понять, когда возникло стихотворение, какое реальное переживание в нем отражено. Стремление Гёте как можно больше объективизировать свою поэзию вступает в самое причудливое противоречие с его страстной потребностью в исповеди. Человек, который утверждает, что все его творчество — одна непрерывная исповедь, в то же время самым старательным образом затушевывает все конкретные подробности в этой исповеди.

Сейчас он готовит к печати три последних тома своих сочинений, но это отнюдь не творческий процесс. Во весь этот период Гёте ни разу не овладело поэтическое неистовство. Все созданное им сейчас только интермедия между ранними и поздними вещами. Впрочем, вся жизнь Гёте в эти годы тоже интермедия, тоже выжидание. И хотя он ведет теперь совершенно независимый образ жизни, но точно так же, как когда он был студентом и адвокатом, министром и путешественником, он ставит перед собой совершенно определенные задачи. Его угнетает новая ответственность — ответственность, лежащая на свободном человеке. Он не знает еще, в какую форму выльется это новое для него существование. Вот почему в декабре он задумывается, с чего начать новый год. Нужно, «хоть насильно, прислониться к чему-то».

И, тем не менее, все, что он пишет, порождено его бурным временем. Иногда это непосредственно плод времени, иногда его отображение. Гёте перерабатывает средневековый роман «Рейнеке-Лис». Эта работа для него отдых после потрясений революции, а также способ научиться писать гекзаметром. Но в то же время он сочиняет две комедии непосредственно из эпохи революции — «Великий Кофта» и «Гражданин-генерал». Правда, они не имеют художественного значения. Зато третья пьеса, «Мятежные» тоже на тему революции, очень значительна и написана в самом современном стиле. Впрочем, она так и осталась незаконченной.

Писать пьесы в высоком стиле, в духе «Ифигении» Гёте сейчас решительно не в состоянии. У него нет для этого ни необходимого покоя, ни соответствующих актеров. Поэтому он сочиняет только комедииоднодневки, а в дневнике своем утверждает, что отныне он намерен «оказывать наибольшие почести слову «стиль» дабы сохранить для нас понятие, под которым скрывается наивысшая степень, которую когда-либо достигало или сможет достигнуть искусство. Понять, что эта степень существует, само по себе великое счастье». Понять! Вот к чему стремится теперь Гёте в искусстве. И в словах, обращенных к ученику в «Апофеозе художника» выражено кредо самого Гёте.

Не только мастерство: Рука и глаз… Мозги важней всего. Счастливейшему гению еще ни разу Не удалось через инстинкт один В свой идеал проникнуть сразу. Искусство есть искусство! Надо ждать, Пока твое сознанье не созрело. Нельзя блуждать впотьмах, и прежде чем создать, Себя ученью посвяти всецело.

Только двадцать четыре элегии, написанные в этот период, стали большим вкладом в творчество Гёте. Это стихи, новаторские даже для его поэзии. В них он снова обрел свежесть, присущую его юношеской поэзии. Но, кроме того, им присуще новое духовное содержание, и они облечены в совершенно новую художественную форму. Впрочем, и эти элегии долгие годы пролежали в ящике его письменного стола.

Долгие годы… Ибо все попытки Гёте создавать произведения высокого стиля терпят крушение прежде всего потому, что для них нет публики. Если в эти годы лицо Гёте превращается в окаменелую маску, если, спасаясь от бурь времени, он бежит на остров домашнего уюта и науки, то в этом повинна и перемена во вкусах публики, той самой публики, которую он всегда презирал, покуда она у него была.

Действительно, разве не трагично, что именно сейчас, после всего, что он пережил и усвоил в Риме, сейчас, когда он понял, что античное искусство велико, потому что создано народом, народ Гёте отвернулся от него и пошел за новыми писателями. Только в юности Гёте познал короткое счастье ощутить связь с лучшими людьми века. Переехав в Веймар, он утратил эту связь. Даже первое издание его сочинений уже не имело успеха. Революционный дух эпохи отвернулся от абсолютной красоты. Все требуют современности, вторжения писателя в действительность. Эти качества они находят у других писателей. Все восхваляют «Ардингелло» Гейнзе. Но о появлении трех основных произведений Гёте — фрагмента из «Фауста» драмы «Тассо» и «Стихотворений» — можно встретить упоминания, да и то весьма критические, только в письмах специалистов, интересовавшихся вопросами эстетики.

Что же удивительного, если душу, которая и без того отворачивается от искусства, непонимание современников еще больше отдаляет от муз? Настроение поэта и настроения эпохи, одиночество и стремление к правде — иначе говоря, внутренние мотивы и внешние обстоятельства толкают Гёте от искусства к природе, к познанию и проникновению в нее. «Я понял, что впредь буду заниматься, вероятно, исключительно этим». И действительно, между сорока и сорока пятью годами, Гёте создал свои самые важные научные труды.

Как Леонардо, как Кеплеру, Гёте тоже важнее всего подмеченное случайно. «С этими феноменами, пишет Гёте, — у меня происходило совершенно то же самое, что со стихами: не я делал их, а они делали меня».

Ни как художник, ни как государственный деятель Гёте никогда не стремился установить некий незыблемый закон. Он только предчувствовал, что такой закон существует. Все научно-естественные труды Гёте возникли как результат того, что он увидел непосредственно глазами и лишь потом углубил и обобщил на основании интуиции. Его научные работы только памятки на пути, по которому следует двигаться дальше, чтобы открыть некий существующий закон. Но установить эти законы самому ему мешали частью дух его времени, частью собственная чувственная и антифилософская природа. Все открытия Гёте в научной области носят печать его индивидуальной манеры, и даже его логические ошибки оказываются плодотворными, ибо и в этих ошибках содержится психологическая правда.

«Подобному открытию, — скажет впоследствии Гёте о своей позвоночной теории черепа, — всегда присуще нечто эзотерическое… Его можно изложить в общем и целом, но доказать его истинность нельзя. Его можно продемонстрировать на частностях, но нельзя показать в завершенном и готовом виде». Гёте никогда не стремился (об этом он говорит даже в старости) немедленно доказать свою правоту перед природой. Наоборот, «наблюдая и испытывая, я шел лишь следом за ней и был весьма доволен, если при случае она была столь любезна подтвердить мое мнение. А если она не делала этого — значит, она заставляла меня прийти к другому заключению. Вопрос о цели — вопрос: для чего? — отнюдь не научен. Плодотворнее поставить вопрос: как, каким образом? Когда я спрашиваю, каким образом у быка появились рога, то это заставляет меня обратиться к вопросу о строении скелета быка в целом и получить также ответ на вопрос, почему у льва нет рогов, да и не может быть».

Гёте всегда смиренно взирал на природу. И в некоем смысле все его открытия происходили случайно. Это не значит, что он проводил свои научные исследования недостаточно тщательно. Он проявляет большую осторожность, чем многие ученые, и никогда ни один противник не мог обвинить его в недостаточно тщательной постановке опытов. Наоборот, он сам всегда предостерегает от слишком поспешных заключений.

Но свежесть и наивная бессистемность самоучки позволяют Гёте смотреть на природу непредвзятым взглядом. Он делает открытия не потому, что стремится к определенной цели, как Васко да Гама, и не как Колумб, который сделал открытие обходным путем, на пути к своей цели. Нет, Гёте открывает новые земли, как Эрик Рыжий, свободный мореходец, бороздивший великий океан. Но в то же время он открывает и по-другому, ибо предчувствует, что перед ним лежит новый, еще неведомый материк. И все же порой кажется, что этому интуитивному первооткрывателю не суждено открывать там, где он ищет, ибо, когда он разыскивает свое пра-растение, оказывается, что найти его невозможно.

Это случилось в Падуе. Прогуливаясь однажды по городу, Гёте увидел веерную пальму. Остановившись, он стал разглядывать ее так любовно и вдумчиво, словно перед ним было не растение, а человеческое сердце. Он глядел на пальму, как восемнадцать лет назад на башню Страсбургского собора, когда ему показалось, что он видит его впервые, и вдруг по отдельным частям он восстановил весь план незавершенной постройки. Вот и теперь Гёте увидел, что листья переходят в стебель, что они подобны лепесткам цветка, а лепестки, в свою очередь, превращаются в тычинки. И тут ему открылась тайна.

Лист — вот основа растительного мира, та форма, которая непрерывно переходит из одной в другую! Открыв этот закон, Гёте создает новую науку — метаморфоз растений.

Не случайно, что и другой исследователь, который вскоре собственными путями пришел к мысли, схожей с мыслями Гёте, тоже писатель. Но еще более удивительным покажется это сходство, когда мы услышим имя писателя, — Эразм Дарвин. Это дед того Дарвина, которому суждено было на высочайшем научном уровне подтвердить открытие Гёте. Даже сегодня мы, потомки, дивимся прозорливости, с которой Гёте проник в самую суть явлений, прозорливости, которая подтвердилась лишь через несколько поколений. И невольно мы испытываем искушение чтить самого Гёте, как первичное явление природы, которое он так страстно искал повсюду, словно видя в нем отражение собственного существа.

Это явление он нашел, прежде всего, в животном мире, когда, устремив взор на череп человека, увидел в нем межчелюстную кость. Каждая форма способна изменяться и стираться, сказал себе Гёте, но все они происходят от одной общей, первичной формы. Органы, даже став ненужными, все еще присутствуют в организме в виде рудиментов.

Теперь, увлекшись ботаникой, Гёте ищет черты сходства между явлениями, в которых современные ему ботаники отмечают одни лишь различия. Гёте полагает, что развитие растения из листа подобно развитию бабочки из куколки. Вступив в противоречие со всеми основными идеями, царившими в современной ему ботанике и зоологии, он не отступает от своих мнений, наоборот, идет еще дальше и пытается найти взаимосвязь между всеми явлениями космоса. До этих идей Гёте додумался уже давно. Но вот однажды в Венеции, когда он гуляет на кладбище, на том, что расположено на Лидо, слуга его поднимает с земли череп и, смеясь, преподносит своему господину, думая, что это череп какого-то еврея. Однако Гёте сразу видит, что это не человечий череп, а уже развалившийся череп овцы. И как это было десять лет тому назад, когда глаз его извлек межчелюстную кость из черепа человека, так и сейчас он видит то, чего еще никогда и никто не видел. Он видит, что череп состоит из отдельных пластин — иначе говоря, позвонков.

Значит, любая кость, говорит себе Гёте, — это только часть, или фрагмент, позвонка. Так он первый приходит к основной идее сравнительной анатомии. Но и этого мало. Вскоре он делает еще одно заключение: «Единый тип, который постепенно при помощи метаморфоза достигает все более высокого развития, проходит через все органические создания. Он наблюдается на всех ступенях, и низших и средних; и мы видим его даже на высших ступенях человечества, там, где он смиренно отходит на задний план».

Так Гёте высказал основную идею дарвинизма, к которой пришел за семьдесят лет до Дарвина-младшего. И только один-единственный раз во всех своих изысканиях Гёте делает роковую ошибку. Глаз обманул его, и он впал в заблуждение, из которого не мог выпутаться целых сорок лет. Это случилось, когда он создал собственную теорию цвета и, стоя на ложных позициях, упорно и бесплодно полемизировал с Ньютоном. Но борьба, которую пришлось вести Гёте, отстаивавшему на этот раз ложные позиции, превратилась для него в символ борьбы с новым, чуждым миром. Все громы, которые он в эпиграммах, письмах, беседах обрушивал на ограниченных и самоуверенных ученых эпигонов, вызваны единственным случаем, когда правы оказались ученые и не прав гётевский гений. И все же у него были все основания не доверять ученым, которые, подобно римской церкви, сжигали еретиков.

Разве не отрицали они его межчелюстную кость, а потом его метаморфоз? Что ж, разве друзья признавали его открытия? Сомнения Гумбольдта заставили даже Гёте усомниться в своем дарвинизме. Да и материалов для дальнейших исследований ему не хватало. Тридцать лет пролежали научные труды Гёте в ящике его письменного стола, и только выступление того, другого, заставило его, наконец, заявить о своем приоритете.

Разочарование в Германии, страх перед стужей, случайность, но, прежде всего, трепет беспокойного, все еще чего-то ждущего сердца гонят его опять на чужбину. Четыре раза за четыре года покидает Гёте Веймар. Но то самое беспокойство, которое гнало его прочь из Германии, всегда гонит его обратно. Последнее его пребывание в Венеции заставило его горько разочароваться и в Италии. Впрочем, истинной причиной разочарования оказалась тоска по Христиане.

Первое путешествие Гёте в Италию было бегством от стареющей возлюбленной, ставшей для него символом дряхлеющей эпохи. Он надеялся, что на юге к нему вернутся молодость и веселость. Теперь, во время второй поездки, он полон тоски по молодой возлюбленной, оставленной дома. Взгляд его блуждает по сторонам в поисках легкой замены, И снова в поэзии Гёте возникают два античных образа, две женщины: одна — та, что живет на юге, другая — там, на севере.

Вот он стоит у вечернего моря и смотрит на непрерывно меняющиеся закатные краски:

«Край, как и прежде, прекрасен, а я Фаустины не вижу; это Италия, да, но уж не та, что была!» Пылающее кольцо окружает плывущий корабль. А Гёте вспоминает об Афродите, из пламени которой родился их сын, его и любимой.

Постепенно тоска его переходит в меланхолическое раздумье. С горьким высокомерием взирает он на чужой народ. Единственное желание этих людей нажраться, народить детей да накормить их досыта. С циничной грустью поэт замечает:

О, отпустите ж домой! Зачем садоводу разъезды? Сад возделывать свой — вот счастье и честь для него.

Охваченный тоской и вожделением, Гёте еще решительней, чем в первый приезд, избегает светского общества. Он много шатается по кабачкам и тратториям. Наблюдает, рисует, запечатлевает в шифрованных эпиграммах девок, торговцев, поэта, покорителя женщин. Ему нравятся мальчишки-акробаты, маленькие уличные танцовщицы. Словно ища забвения, восклицает он в совсем новом, не свойственном ему тоне:

Так и со мной: вдруг скорбь и тоска овладеют сердцем. Дева! Подай мне бокал солнечного вина.

Но тут в Венецию приезжает герцогиня Веймарская. Гёте уже поджидал ее. Он тотчас надевает маску придворного. И все, что осталось от этой поездки ему и нам, — тетрадка с эпиграммами, да рисунок, изображающий канатную плясунью, да овечий череп, загадку которого он разгадал.

В том же году ему пришлось поехать совсем в другом направлении. Он сопровождает герцога в Силезию, где проводится подготовка к новому походу. Но и здесь, среди шума и гама, Гёте сохраняет спокойную сосредоточенность.

Точно так же, как овечий череп, найденный им на Лидо, заставил его равнодушно взирать на краски и картины моря, точно так же среди шума и грохота военного лагеря в Бреславле он слышит только те голоса, которые беседуют об анатомии.

Оказавшись на линии фронта во Франции, здесь ему исполнилось сорок три года, — Гёте кажется тут человеком совершенно случайным. Впрочем, он и попал-то сюда случайно. «Прямо непростительно, что я ни разу еще не присутствовал на военном параде» — писал Гёте герцогу за год до развернувшихся событий. Бесстрастный наблюдатель захотел увидеть поля, усеянные не камнями и растениями, а сражающимися. Впрочем, вернее всего, он приехал даже не из любопытства, а только чтобы сделать приятное герцогу. Но, может быть, и сюда его пригнало вечное беспокойство одинокой души?

«Мы ведем очень беспокойное и очень скучное существование. Жизнь моя самая простая… Я почти не выхожу из палатки, редактирую «Рейнеке» и пишу труд по оптике… Вижу много людей, с которыми у меня мало общего. Ринуться в опасность я не собираюсь: никто нас за это не похвалит, а ущерба от этого бывает много».

В лагере царит плохое настроение, и вечером он рассказывает друзьям о приключениях Людовика Святого, которому доставалось еще труднее. По ночам читает герцогу фривольные французские романы и, словно заправский адъютант, пишет оставшемуся дома приятелю: «Наш милый герцог здоров, свеж и бодр, он шлет вам привет… и ценит вас соответственно вашим заслугам». Так и кажется, что мы слышим голос Гёте, напоминающего своему суверену: пожалуйста, пошлите несколько милостивых строк старому ворчуну.

Полночи гуляет Гёте с неким принцем в виноградниках за батареями и до самой зари объясняет ему свою теорию цвета.

Дилетант-доброволец, он решает испытать на себе все опасности войны — и выходит под дождь ядер. Ему показалось, так уверяет потом Гёте, что он очутился в раскаленной печи и превратился в такой же расплавленный элемент, как и все окружающее. Как на судне, терпевшем крушение у берегов Капри, Гёте остался спокоен перед лицом смерти. Что касается проблемы войны как таковой, то в конце XVIII века она вряд ли уже волновала Гёте.

«Несчастные раненые и убитые лежали повсюду, а за Майнцем всходило великолепное солнце». Вот и все, что он записал.

Даже когда началось тяжелое отступление, Гёте лишь в общих чертах говорит о заботах, лишениях, несчастьях, перенесенных «нами». Впрочем, он утверждает, что готов уверовать в бога, и даже дает полушутливый обет никогда впредь не сетовать на скуку, царящую в Веймарском театре. Там хоть сидишь под надежной крышей. Но, когда начинается паника, и все бегут, Гёте, сидя в повозке с походной кухней, изучает справочник по физике. Он захватил эту книгу с собой именно потому, что от нее легко оторваться. Тем не менее, он рад, когда ему удается раздобыть верховую лошадь. Наконец-то он возвращается домой! Порядок, постель, еда… И Гёте запевает самый радостный из всех псалмов Давида.

Сомнения нет, его волнует горькая доля людей, вовлеченных в войну, но вовсе не судьба князей и принцев. Нет, его трогает участь пастухов, у которых отнимают стада, а взамен суют в их загрубелые ладони бумажонки, уже утратившие всякую цену. Страждущие бедняки, спугнутые войной с насиженных мест, близки теперь Гёте. И невольно он сравнивает их судьбу с судьбой героев античных трагедий.

Находясь все время в палатке главнокомандующего, Гёте чрезвычайно быстро ориентируется в создавшемся положении, он не в силах не презирать окружающих. «Мы то разыгрываем смельчака-разрушителя, то изображаем кроткого вдохновителя, мы заучиваем громкие фразы, чтобы в самых отчаянных обстоятельствах вселять надежду и мужество в людей. Поэтому у нас процветает ханжество особого сорта. Оно на свой манер отличается от ханжества попов и придворных… Мы разыгрываем самое настоящее «Парадное и торжественное действо» в котором я, на собственный лад, исполняю роль Жака Меланхолика».

Гёте — сын скептического века и поэтому в происходящем видит не столько трагедию, сколько трагикомедию. И поэтому избегает писать отчеты о военных действиях. Он не описывает происходящего, ибо то, о чем он должен писать, ему неинтересно, а о том, о чем хочется, он писать не может. Впрочем, с большинством офицеров Гёте поладил, и весьма скоро. Они ожидали встретить в поэте человека неловкого, изнеженного. Подтянутость и светские манеры Гёте их удивили.

Только однажды, увлекшись, Гёте принялся разъяснять специалистам, как следует наводить орудия. Старый офицер из Померании тотчас же грубо его оборвал. Все смутились. Гёте покраснел. «Да, господа померанские офицеры, — сказал он, — вы, право, откровенны… И дали мне жестокий урок. Впредь я никогда уже не осмелюсь…» И к удивлению присутствующих, Гёте протянул обидчику руку. Впоследствии он часто беседовал с этим офицером и, повстречавшись с ним через год, пригласил бывать у себя почаще. Даже спустя двадцать лет он дружески принимал его в своем доме.

Книги «Кампания во Франции» и «Осада Майнца» написаны Гёте через двадцать восемь лет после событий, о которых в них идет речь. Разумеется, они менее существенны для нас, чем письма, писавшиеся непосредственно с поля боя. В этих письмах мы вообще не нашли бы картин времени, если бы в них не сверкали то тут, то там сцены, подмеченные случайно. Нет, не злоба дня оказала влияние на Гёте, а все столетие в целом. В годы волнующих событий он бежит все дальше от политических интересов, которыми живут окружающие, пытаясь спастись от них под кровлей своего дома.

В тесном семейном кругу, в любви, в научных исследованиях и занятиях Гёте мечтает укрыться от сумятицы века. Участник военной кампании, он наперекор собственной воле оказался в стане монархистов, боровшихся против революции, за восстановление легитимной власти. Но вместо того чтобы вступить в Париж (он заранее уже заказал у полкового переплетчика визитные карточки для этого случая), Гёте вместе со всей роялистской армией стремительно бежит назад. И мы вынуждены признаться, что он познакомился с революцией на практике только в качестве ее противника, потерпевшего безусловное поражение.

Гёте с ужасом видит, что был прав во всех своих предвидениях. «Я с огорчением узнал, что Тайный совет не замедлил объявить эту войну войною имперскою. Значит, мы вместе со всем стадом бросимся навстречу собственной погибели» — пишет он при виде всеобщего смятения одному из своих коллег.

Подобно огненному видению, будущее дважды предстало перед Гёте. Первый раз это случилось за четыре года до взятия Бастилии, когда до него дошла «История с ожерельем». Она произвела на него впечатление столь ужасающее, что ему показалось, будто он увидел голову Горгоны. «Я напал сейчас на след — вернее сказать, у меня есть прямые доказательства чудовищного обмана, который притаился во мгле. Поверь мне, что под наше общество, под его политические устои, подложены мины. Они лежат в траншеях, подземельях, клоаках…»

Второй раз видение возникло на четвертый год революции, когда Гёте оказался свидетелем того, что армия народная наголову разбила армию наемников.

После поражения под Вальми генералы и офицеры собрались вечером у костра. Охваченные ужасом, ибо произошло нечто опрокинувшее все их расчеты, утратив последнее мужество, они вопрошали друг друга: что же дальше? И, наконец, обратились с тем же вопросом к единственному здесь штатскому. Как-никак он поэт, философ. Может быть, хоть у него найдется слово утешения, чтобы взбодрить их? И тут, в этом мундирном кругу, раздался голос Гёте: «Здесь и сегодня начинается новая эра мировой истории, и вы можете сказать, что были тому свидетелями».

Гёте совершенно точно сформулировал, что именно произошло. Он сформулировал идею безусловной и неотвратимой победы нового и сделал это мгновенно, в одной-единственной фразе в самый вечер поражения.

Но проходит всего год, и Гёте оказывается в лагере победителей. Майнц, где засели якобинцы, пал. Стоя у окна дома, в завоеванном городе, Гёте наблюдает за трагическим отступлением разбитых французов. Побежденным дозволено беспрепятственно оставить Майнц. И они уходят под звуки «Марсельезы».

Гёте-поэт смотрит на побежденных и сочувствует им. «В этом революционном Те Deurn звучит нечто печальное, некое предчувствие, хотя его исполняют чрезвычайно бравурно. Но на этот раз они играли очень медленно, в такт медленному шагу своих коней. Трогательное, страшное и серьезное зрелище. Истощенные, уже немолодые люди. Выражение их лиц вполне соответствовало мелодии, с которой они медленно приближались к нам. В отдельности каждый напоминал Дон-Кихота, но в массе своей они являли зрелище, достойное величайшего уважения».

Тем временем возле герцогской палатки толпа бюргеров собралась линчевать одного из отъезжающих членов Якобинского клуба. И тут навстречу им грозно выступил Гёте. Они не вправе вымещать свои обиды на одном человеке. Республиканцам дозволено уйти беспрепятственно. Судить их будут бог и власти. Мало-помалу он успокоил толпу.

При виде побежденных, Гёте безоговорочно встает на их сторону. Он судит их с позиций чистой человечности. Но бывают другие минуты, когда, скованный своими чинами и должностями, он запутывается в противоречиях.

В те самые дни, когда происходят события в Майнце, в Иене вспыхивают студенческие волнения. Поводом к ним послужило введение в город карательного отряда численностью в пятьдесят солдат. И тут министр культуры Гёте теряет всякое самообладание, что ему так несвойственно. Любое Неповиновение неизменно выводит его из себя. Правда, он всегда стоял за самые мягкие меры воздействия. Вот и сейчас в качестве дипломата он выступает посредником между студентами и солдатами. Отряд выводят из города. Но во время этих волнений Гёте наблюдает такое количество «интересных сцен» что ему не хочется ехать в предусмотренную поездку. Когда Гёте видит события непосредственно, когда он смотрит на них невооруженным глазом, его демон переступает все границы официально дозволенного.

Воображение Гёте уносит его вдаль. В пьесе «Мятежные» некий магистр завидует графине, только что возвратившейся из Парижа, — ведь она имела счастье быть очевидцем величайшего из всех мировых событий, «очевидцем счастливого волнения, охватившего великую нацию в мгновение, когда она впервые почувствовала себя свободной и избавленной от оков». Графиня скептически опровергает магистра, а он говорит: «Тот, кто ошибается из великих намерений, всегда поступает похвальнее, чем тот, который поступает всегда лишь согласно своим мелким намерениям».

Но любовь к порядку — третья основная черта в характере Гёте — заставляет его отшатнуться в испуге от явления, которое ему кажется хаосом и анархией. «Такова уж моя природа. Я предпочитаю поступить несправедливо, но я не могу терпеть беспорядок». Недаром целых четверть века он так жестоко боролся с демоном, пытавшимся унести его в бесконечность.

Теперь Гёте иронизирует над беспочвенными мечтателями. По-мефистофельски издевается он над всеми, кто восхваляет свободу и равенство, «только дабы составить себе имя, только дабы действовать, безразлично каким способом». В пьесе «Гражданин-генерал» Гёте ядовито высмеивает маленького человека, польстившегося на посулы подстрекателя. Впрочем, не меньше высмеивает он и судью, который, стремясь спасти существующий порядок вещей, с усердием дурака пытается, во что бы то ни стало, открыть заговорщиков. И только «идеальный» дворянин выступает здесь как мудрый и демократичный посредник всех спорящих.

«Несвоевременное наказание, — говорит примерный дворянин, — лишь вызывает зло. В стране, где государь не замыкается от своих подданных, где все сословия с уважением думают друг о друге… там не возникают и партии».

В сатире «Путешествие сыновей Мегапарцона» Гёте издевается над лихорадкой времени. Он называет ее «газетной лихорадкой» и, сравнивая с инфекцией, которая передается по воздуху, предостерегает окружающих от мании приносить все в жертву слепому безумию. Но точно так же иронизирует он и над островом монархоманов, где на отвесном скалистом берегу, крестьянин растит свою рожь. В этом государстве существовал древний закон, согласно которому землепашец в награду за труды мог пользоваться частью взращенных им плодов. Однако под угрозой тяжкого наказания ему запрещалось наедаться досыта. «И поэтому, — поясняет Гёте, — второго такого счастливого острова не было в целом свете. Землепашец трудился всегда G охотой и с аппетитом; аристократы, у которых желудки обычно работали плохо, обладали достаточными средствами, чтобы есть вкусно, а король всегда делал вид, будто делает все, что хочет».

Но даже в этой своей сатире Гёте пытался найти для себя точку опоры. Впоследствии он назовет ее беспартийностью.

Однако когда в первые годы революции фон Гагерн обратился к «лучшим умам немецкой нации» с призывом объединиться вместе с князьями в некое подобие духовного союза, дабы спасти Германию от анархии, Гёте отказался вступить в этот союз, заявив, что «князья и поэты вместе действовать не могут».

Истину эту он выстрадал давно и глубоко…

Вопреки своей «беспартийности» Гёте пытается воплотить современные события в драматургической форме. Он попробовал сделать это сатирически, в двух своих маленьких пьесах и в «Рассказах немецких эмигрантов» он пытался символически выразить это в «Сказке» идиллически в «Германе и Доротее» трагически в «Побочной дочери». Теперь он пишет комедию «Мятежные» — по собственному его признанию, политический символ веры, который он исповедовал в ту эпоху. С точки зрения стиля эта комедия принадлежит к наиболее совершенным фрагментам Гёте.

Хирург, магистр и управляющий пытаются толкнуть крестьян на путь насильственного разрешения конфликта, который владельцы поместья, опираясь на Имперский верховный суд, ведут с ними уже долгие годы. Но графиня, владелица поместья, только что вернулась из Парижа, и события французской революции заставили ее понять, что самый правильный путь разрешения всех конфликтов — это путь терпимости. «Когда я убедилась, — говорит она своему собеседнику, — как легко нарастает несправедливость из поколения в поколение, как великодушные действия по большей части совершают только отдельные личности и одно только своекорыстие передается по наследству, когда я собственными глазами увидела, что хотя человеческая природа до последней степени пала и принижена, но никак не может быть раздавлена и уничтожена совсем, — тут я твердо решила строго воздерживаться от всякого действия, которое мне представляется несправедливым, и всегда громко высказывать свое мнение о несправедливых поступках в кругу семьи, в обществе, при дворе, в городе. Я не хочу больше молчать ни перед никакой неправдой, не буду переносить никакой низости под прикрытием высокой фразы, даже если меня станут поносить ненавистным именем демократки».

К мнению графини он присоединяется и теперь, скажет Гёте уже в глубочайшей старости, А когда он писал свою пьесу, оно было просто его собственным. «В награду меня наградили таким титулом, который я не могу повторить. Но я был совершенно уверен, что великая революция никогда не возникает по вине парода, а всегда только по вине правительства. Революции невозможны, покуда правительства действуют справедливо и неизменно проявляют чуткость, то есть, покуда они своевременно принимают меры, чтобы улучшить положение народа, а не противятся этому до тех пор, покамест необходимые улучшения насильственно проводятся снизу». В этом реалистическом суждении выражена политическая позиция Гёте по отношению к революционной эпохе.

К той эпохе, когда острее, чем когда бы то ни было, проступила двойственная природа Гёте. Впервые в своих произведениях говорит он о своих «двух душах» хотя лишь много позднее, в формулировке Фауста, слова эти станут источником для понимания творчества и личности Гёте. Впервые он чувствует, что существует философское обоснование, узаконивающее природу этой двойственности. Он находит его в учении Канта: притяжение и отталкивание неотделимы от свойств самой материи, и отсюда для него вытекает «вечная полярность всего сущего».

Это основной закон, управляющий им самим.

С тех пор как десять лет тому назад он создал Тассо и Антонио, чтобы объясниться с собой и понять себя, он уже не вступал в диалог со своим вторым Я. Но теперь он опять заставил зазвучать старые голоса, не звучавшие пятнадцать лет, опять заставил говорить Фауста и Мефистофеля; и только теперь в двух новых диалогах происходит кардинальное объяснение между этими полярными силами, ибо в «Пра-Фаусте» спор шел, за исключением двух коротких сцен, только о вопросах злободневных, только о Гретхен.

С точки зрения драматургической, сцены, написанные сорокалетним Гёте, не имеют особого значения. Пожалуй, они даже лишние в построении трагедии. Но в них с предельной отчетливостью видно грандиозное качание маятника, ось которого — душа поэта.

Эти сцены так прочувствованы Гёте, они так лишены всякой драматургической условности, что Фауст начинает свой монолог прямо с середины фразы, а Мефистофель вообще неизвестно как и почему оказывается возле него.

Фауст

Да, вижу, что напрасно я собрал Сокровища познания людского: Не нахожу в себе я силы снова, Когда свести я счеты пожелал; Ни на волос не выше я, не ниже И к бесконечному не ближе.

Мефистофель

Привык смотреть на вещи ты, мой друг, Как все на них вы смотрите; а надо Умней, толковей тратить свой досуг, Пока доступна жизни вся отрада. Тьфу, пропасть! Руки, ноги, голова И зад — твои ведь, без сомнения? А чем же меньше все мои права На то, что служит мне предметом наслажденья?

В этих строках громко звучит спор, который ведется в груди самого Гёте между сорока и сорока пятью годами. Она служат комментарием ко всем потрясающим картинам, которые казались непонятными его современникам и остались непонятными потомству. В них заключена глубочайшая теска Гёте по гармонии. Это самая высокая точка его самоанализа. И, разумеется, точка поворота.

Здесь звучит голос Одинокого, жаждущего услышать человеческий голос.