"Анна Ахматова" - читать интересную книгу автора (Светлана Коваленко)

Глава вторая ДЕТСТВО

Анне не было года, когда семья переехала с юга в Петербург и Горенки поселились сначала в аристократическом и совершенно не пригодном для жизни многодетной семьи Павловске, а затем перебрались в Царское Село, где легко было снять просторную квартиру. Городок причудливо сочетал в себе роскошь Царской резиденции – свою парадную часть со старыми парками, водопадами, галереями, арками и античными статуями с другой его частью – мужской и женской гимназиями, одноэтажными и двухэтажными старыми домами и домиками.

Детство Ахматовой, ее отрочество, юность и годы жизни с Гумилёвым связаны с Царским Селом, главной памятью сердца. Ее первые воспоминания: «…зеленое, сырое великолепие парков. Выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки», – отложились в ее первых стихах, обращенных к Царскому Селу:

По аллее проводят лошадок. Длинны волны расчесанных грив. О, пленительный город загадок, Я печальна, тебя полюбив.

(В Царском Селе, 1911)

В Царском она встретила Николая Гумилёва и свою юношескую любовь Владимира Голенищева—Кутузова, здесь развивался ее роман с Николаем Недоброво и здесь же она познакомилась с Борисом Анрепом. Отсюда с Гумилёвым, а потом и одна она ездила в Петербург на «башню» к Вячеславу Иванову и в «Бродячую собаку», на сеансы к Натану Альтману, когда он писал ее знаменитый портрет, один из шедевров модернистской портретной живописи.

Горенки поселились в доме купчихи Евдокии Ивановны Шухардиной, третьем от вокзала, чтобы Андрею Антоновичу было удобно ездить в Петербург на работу.

Дом купчихи Шухардиной, который стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, имел свою столетнюю историю и тревожил детское воображение. Старики говорили, что здесь «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор, или трактир. Перед сном дети тайно, слой за слоем, обдирали обои, пробираясь к первому, как они считали, – «красному», свидетелю далекого прошлого, которому принадлежали и бакалейная лавочка в полуподвале с неистребимым запахом колониальных товаров, и мастерская сапожника Неволина, о чем сообщала вывеска с нарисованным сапогом, и сам сапожник, которого можно было разглядеть в окно, – «в зеленом переднике, с мертвенно—бледным отекшим лицом пьяницы». В Царском Селе, в доме Евдокии Ивановны Шухардиной, семья Го—ренко с небольшими перерывами прожила до августа 1905 года.

В заметках к автобиографической прозе Ахматова вспоминала:

«Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель—адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на „браковках“. Автомобилей еще не было.

По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40–м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1820 года – «Я лопухи любила и крапиву…».

По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый забор. Вернувшись осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Гlt;оренкоgt; в Царском, Н. С. lt;Гумилёвgt; был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном «Заблудившемся трамвае»:

А в переулке забор дощатый, Дом в три окна и серый газон…

lt;…gt; А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из—под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем—то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме»»… (АхматоваА. Собрание сочинений. Т. 5. С. 168–171).

Стоявший на скрещении дорог дом был для Ани Горен—ко прекрасной «смотровой площадкой», соединяющей разные временные пласты, сегодняшнее каждодневное с уходящим, как ей казалось, уже потусторонним.

Дом Шухардиной Горенки, занимавшие его верхний этаж, делили с Тюльпановыми, жившими в его первом этаже.

Так Аня Горенко и Валя (Валерия) Тюльпанова стали соседями. Знакомство девочек произошло еще летом 1895 года в Гунгербурге, модном курорте, где снимали дачи Горенки и Тюльпановы.

Возвращаясь к этому времени, Ахматова делает запись в рабочей тетради: «Когда мне было 5 и 6 лет, семья проводила лето в Гунгербурге, где я впервые увидела море и великолепные парусные суда в устье Наровы» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой: 1889–1966. М., 2008. С. 30).

Валерия Сергеевна Срезневская (Тюльпанова) вспоминает: «Аня была худенькой стриженой девочкой, ничем не примечательной, довольно тихонькой и замкнутой. Я была очень подвижной, веселой, шаловливой и общительной. Особенной дружбы у нас не возникло, но встречи были частые, болтовня непринужденная и основа для дальнейших отношений возникла прочная. Настоящая большая, на всю жизнь тесно связавшая нас дружба пришла позже, когда мы жили в одном и том же доме в Царском Селе… При доме был большой хороший сад, куда обе семьи могли спокойно на целый день выпускать своих детей и не затруднять ни себя, ни своих гувернанток прогулками» (Об Анне Ахматовой. Стихи, эссе, воспоминания, письма / Сост. М. М. Кралин. Л., 1990. С. 15–17).

В Царском Селе Горенки жили широко и вольготно. Квартиры были просторные, материальных затруднений семья не испытывала. Андрея Антоновича и Инну Эразмовну связывала страсть. За тринадцать лет прелестная синеглазая, с удивительным цветом лица и маленькими изнеженными ручками, она родила шестерых детей: Инну, Андрея, Ирину, Анну, Ию, Виктора, была заботливой матерью. Однако дети оказались подвержены туберкулезу. С тех пор как умерла четырехлетняя Ирина (Рика), в дом вселилось уныние. Умирающую девочку увезли в именье к тетке Анне Эразмовне Ва—кар (Шелиховская слобода Летичевского уезда Подольской губернии), пытаясь скрыть ее смерть от других детей. Анна Ахматова рассказывала об этом своему биографу Аманде Хейт: «Рика жила у тетушки, и ее смерть держалась в тайне от остальных детей, но Анна тем удивительным чутьем, каким обладают только дети, догадалась, что случилось, и впоследствии говорила, что эта смерть пролегла тенью через все ее детство» (Хейт А. Анна Ахматова. Поэтическое странствие. М., 1991. С. 22).

Настроения смятенности и страха, все же подсказанные детским чутьем и испытанные, нашли отражение в одном из ранних стихотворений Анны:

Всю ночь не давали заснуть, Говорили тревожно, звонко, Кто—то ехал в далекий путь, Увозил больного ребенка, А мать в полутемных сенях Ломала иссохшие пальцы И долго искала впотьмах Чистый чепчик и одеяльце.

(Из первой тетради. Отрывок)

Эти стихи из утраченной «Первой тетради» были восстановлены Ахматовой по памяти в 1960–е годы и опубликованы В. М. Жирмунским в 1969 году. Ахматова датировала их в автографе 1960 годом как восстановленный отрывок. Это было временем работы над биографической прозой, когда она обращалась памятью к прошлому. С Рикой было связано самое раннее детство. Ахматова часто вспоминала, как они с Рикой в Киеве в Царском парке побежали с горки и угодили в загородку с цирковым медведем.

Анна была четвертым ребенком в браке Андрея Антоновича с Инной Эразмовной, но настоящего счастья в семье не было. Из шестерых детей, помимо рано ушедшей Ирины, Инна и Ия умерли в юном возрасте от туберкулеза, а старший сын Андрей, с которым Ахматова была особенно дружна, принял смертельную дозу морфия после смерти своей маленькой дочери. Он и его жена Мария решили уйти из жизни вместе, но Наничка, как ее называли, выжила, позже обосновалась в Афинах, практически прервав все связи с родней, иногда писала свекрови – Инне Эразмовне. Андрей и Наничка были для Ахматовой самыми близкими из родственников, и она тяжело переживала смерть Андрея и отъезд из России вдовы брата, к тому же приходящейся ей кузиной. По завещанию Андрей разделил состояние между матерью Инной Эразмовной и сестрами. И хотя Анна не успела воспользоваться наследством в связи с наступившими историческими катаклизмами, она всегда помнила братскую заботу.

Андрей Андреевич – человек рафинированный и утонченный, легко ранимый, был женат на своей двоюродной сестре Марии Змунчилле, у которой в Киеве подолгу жила гимназистка Анна после распада родительской семьи. Андрей тяжело переживал семейные неурядицы и не раз признавался, как ему тяжело видеть постаревшие руки матери, которые он помнил прекрасными «белыми ручками».

Воспитанием Анны родители особо не занимались, передоверив его бонне, и на первый взгляд Аня была такой же, как большинство девочек ее круга.

В Царском она не сразу вошла в мир литературы. Старшие Горенки, Андрей Антонович и Инна Эразмовна, как можно полагать, к поэзии относились с равнодушием, библиотеки в доме не было. Инна Эразмовна иногда доставала толстый том Некрасова и читала дочке «Русских женщин», вспоминая свои народовольские увлечения. Читать Анна научилась, как она считала, очень поздно, семи лет, по азбуке Льва Толстого. Однако еще до школы прочла романы Тургенева, а первую бессонную ночь провела за «Братьями Карамазовыми» Достоевского. В тринадцать лет уже знала наизусть «проклятых поэтов», а французский выучила сама, слушая, как гувернантка занимается со старшими детьми. До знакомства с Гумилёвым, который дарил ей книги новейшей поэзии, она, по—видимому, пользовалась книгами Андрея и Инны, во всяком случае, современную русскую и французскую поэзию знала лучше классической русской. Из отечественных поэтов в доме был еще Державин, впечатливший ее высокой архаикой.

Осенью 1899 года Анна была определена в 1–й класс Царскосельской Мариинской женской гимназии. После успешного завершения ею третьего класса 7 августа 1902 года в Смольный институт поступило прошение статского советника А. А. Горенко о приеме его дочери Анны. В необходимой «Подписке при поступлении девицы» отец удостоверял: «Я, нижеподписавшийся, сим удостоверяю, что августа 18 дня 1902 года представил в пятый класс Императорского Воспитательного общества благородных девиц Анну Андреевну Горенко, родную мою дочь. …Статский советник Андрей Антонович Горенко. Жительство имею: Царское Село, Широкая ул., дом Шухардиной» (Черных В. А. Летопись жизни и творчества Анны Ахматовой. С. 36).

В Царскосельской Мариинской гимназии училась старшая дочь Инна, и родители, по—видимому, не были довольны ни уровнем обучения, ни общим климатом учебного заведения, ни прилипшим к Анне прозвищем «лунатичка». При общем согласии девочка была переведена из четвертого класса Царскосельской гимназии в соответствующий ему пятый класс Смольного института. Так она стала «смолянкой», была переодета в фирменное голубое платье с пелериной, получив «спальное» место в одном из дортуаров вместе с другими одноклассницами—пансионерками.

Однако уже 18 сентября в Совет Императорского воспитательного общества поступило новое прошение, теперь уже от Инны Эразмовны Горенко. Можно предположить, что Андрею Антоновичу было не совсем удобно углубляться в обстоятельства дела и он перепоручил его супруге. Инна Эразмовна писала, тактично избежав реальной мотивации: «Вследствие изменившихся домашних обстоятельств, имею честь покорнейше просить Совет об увольнении дочери моей Анны Андреевны Горенко вовсе из института» (Там же).

Родителям были возвращены 133 рубля 33 копейки из внесенных ими 200 рублей с припиской Сметной комиссии, свидетельствующей, что «…девица Анна Горенко была уволена из Воспитательного общества… 18 сентября минувшего года по болезни, препятствовавшей дальнейшему пребыванию ее в заведении» (Там же. С. 37). Позже она рассказывала, что бродила ночами по коридорам Смольного, наводя страх на пансионерок, и так напуганных бытующими рассказами о привидениях, якобы живущих в старинном здании при монастыре.

Биограф Ахматовой П. Н. Лукницкий записал с ее слов: «В детстве, лет до 13–14 А. А. была лунатичкой… Еще когда была совсем маленькой, часто спала в комнате, ярко освещенной луной… А потом луна стала на нее действовать. Ночью вставала, уходила на лунный свет в бессознательном состоянии. Отец всегда отыскивал ее и приносил домой на руках» (Лукницкий П. Н. Acumiana. Т. 1. С. 156).

Активный лунатизм, по признанию Ахматовой, оставался с ней несколько лет, и, судя по тому, как стремительно ее забрали из Смольного института благородных девиц, стал тому причиной.

Но ведь останься она в Смольном, может, и не случилось бы той знаменательной встречи с гимназистом седьмого класса Царскосельской Николаевской гимназии Колей Гумилёвым под Рождество 1903 года и не начались бы его бесконечные встречания и провожания. Может, и не было бы стихотворения, обращенного к нему и передающего настроение их непростых отношений, в описании которых так много напутано:

В ремешках пенал и книги были, Возвращалась я домой из школы. Эти липы, верно, не забыли Нашей встречи, мальчик мой веселый. Только, ставши лебедем надменным, Изменился серый лебеденок. А на жизнь мою лучом нетленным Грусть легла, и голос мой незвонок.

(«В ремешках пенал и книги были…»)

Так писала Гумилёву его молодая жена в октябре 1912 года, после рождения сына. Если рассматривать стихотворение как факт биографии (Ахматова не раз говорила о биографической основе их поэтического диалога), можно предположить, что не один Гумилёв мучился ревностью, но и такая сдержанная в проявлении чувств к нему Ахматова не всегда была столь равнодушна, как позже говорила и писала.

Мимолетное пребывание в Смольном институте благородных девиц, по—видимому, не оставило особого следа в памяти Ахматовой и возникает в записях Лукницкого в связи с ее рассказами о ее лунатизме. Однако воспоминание о парадном зале Смольного, хранящем немало тайн, его колоннах и балюстрадах, возникает в одном из фрагментов к незавершенному либретто по «Поэме без героя», обращенных к главным персонажам первой части «Поэмы без героя» – корнету и его кузине «смолянке» и не включенных Ахматовой в текст поэмы:

Институтка, кузина, Джульетта!.. Не дождаться тебе корнета, В монастырь ты уйдешь тайком…

С начала 1960–х годов Анна Ахматова возвращается к своей давней и неосуществленной мечте – работе над автобиографической прозой. Одной из причин стало появление за рубежом мемуаров престарелых эмигрантов Сергея Маковского, Николая Оцупа, старых дам из бывших возлюбленных Гумилёва – Веры Неведомской, Ирины Одоевцевой, вдовы брата Гумилёва – Дмитрия, по странному совпадению тоже Анны Андреевны. Ахматова хотела противопоставить так называемым «псевдомемуариям» свои воспоминания и подлинные свидетельства близких ей и Гумилёву людей. Она была убеждена, что их старые петербургские знакомцы вольно или невольно фальсифицируют факты, не знают или умышленно искажают события, свидетелями которых не всегда были.

К мемуарам она вообще была строга, записав в одном из предполагаемых «введений» к неосуществленной книге биографической прозы: «Что же касается мемуаров вообще, яя предупреждаю читателя: 20 % мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что—то забывать» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958–1966 / Сост. К. Н. Суворова. Москва – Torino, 1996. С. 555).

В поисках мемуариста, которому можно доверять, Ахматова выбрала подругу детства и юности Валерию Сергеевну Срезневскую, с которой оставалась близка до конца ее жизни.

Главной же причиной для написания злых «антимемуа—риев» были уверения русской эмиграции в подлинности существования антисоветского заговора, в котором участвовал Николай Гумилёв, якобы сам об этом рассказывавший. Так родился миф о встречах с «ряженым» Гумилёвым, отправлявшимся на конспиративные свидания, о чем писали близкие ему женщины. Ирине Одоевцевой он вроде бы даже показывал пачки денег, хранившихся у него в ящике письменного стола на «подрывную деятельность». Эти свидетельства, появившиеся в зарубежной печати, препятствовали реабилитации Гумилёва на родине и намечавшейся публикации его стихов. К Анне Ахматовой приходил в те годы всесильный зять Никиты Хрущева Алексей Аджубей, сообщивший ей о грядущих переменах и давший понять, что и заговора, по которому были расстреляны многие, вовсе не было. Потом все заглохло, как была уверена Ахматова, в связи с мемуарами, подтверждавшими существование заговора, в котором роль Гумилёва была не из последних.

Но была и другая причина. В воспоминаниях, как считала Ахматова, умышленно в искаженном виде представлялись ее отношения с Гумилёвым, принижались ее роль в его жизни и место в его поэзии.

Она попросила Валентину Сергеевну написать воспоминания, помогая ей в осмыслении фактов и надиктовывая целые страницы. Эти, собственно, их «коллективные» свидетельства Ахматова ценила и просила рассматривать в будущем как единственный достоверный источник. Чтобы не сбиться на путь немилой ей мемуаристики, она даже предполагала открыто внести в автобиографическую прозу «чужой голос», голос своего «доверенного лица», Валерии Срезневской, рассказавшей о юности девочки Нюты, которая умела быть «как все», но была и совсем иной.

Воспоминания Валентины Сергеевны Срезневской—Тюльпановой воскрешают не только забытые, но и потаенные страницы жизни Ахматовой, свидетельницей, а иногда и участницей которых она была. Воспоминания носят хронологический порядок, корректируя мемуары, писавшиеся людьми со стороны и глубоко возмущавшие Ахматову, как она считала, своей предвзятостью, нередко вызванной недостаточной осведомленностью. Таким образом обширные мемуары Срезневской, опубликованные все еще не полностью, представляют собой свод реальных событий и фактов, подтвержденных Ахматовой.

Срезневская начинает свой рассказ со встречи их еще детьми на курорте в Гунгербурге, близ Нарвы, где снимали дачи Тюльпановы и Горенко: «Обе мы имели гувернанток, обе болтали бегло по—французски и по—немецки, обе ходили с нашими „мадамами“ на площадку около курзала, где дети играли в разные игры, а „мадамы“ сплетничали, сидя на скамейке» (Об Анне Ахматовой. С. 15).

Особенной дружбы между девочками тогда не возникло. Но, когда Тюльпановы въехали в дом купчихи Шухарди—ной на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, девочки обрадовались друг другу и подружились. С тех пор Валя Тюльпанова (по мужу Срезневская) становится свидетельницей всей жизни Нюты Горенко, ставшей Анной Ахматовой. Она знала и помнила то, о чем никто кроме нее не знал, – детстве и юности. Они вместе ходили в гимназию, хотя Валя, так все звали Валерию, была старше на год. Она—то и познакомила Аню, или Нюту, с Колей Гумилевым.

Возвращаясь к их общему прошлому, Валерия Сергеевна вспоминает:

«Аня писала стихи, очень много читала дозволенных и недозволенных книг и очень изменилась внутренне и внешне. Она выросла, стала стройной, с прелестной хрупкой фигуркой развивающейся девушки, с черными, очень длинными и густыми волосами, прямыми, как водоросли, с белыми красивыми руками и ногами, с несколько безжизненной бледностью определенно вычерченного лица, с глубокими, большими светлыми глазами, странно выделявшимися на фоне черных волос и темных бровей и ресниц. Она была неутомимой наядой в воде, неутомимой скиталицей—пешеходом, лазала как кошка и плавала как рыба» (Там же. С. 17).

Такой гимназистку Аню увидел тут же безоглядно в нее влюбившийся ученик седьмого класса Царскосельской Николаевской гимназии Гумилёв. Такой ее мог встречать студент третьего курса арабо—персидского отделения Петербургского университета Владимир Голенищев—Кутузов, бывавший на «журфиксах», вечеринках или молодежных литературных собраниях у Сергея фон Штейна, женатого на старшей сестре Анны Инне, а может быть, на литературных собраниях в доме Анненских. Анна с первого взгляда влюбилась в изысканного студента, едва ли обратившего внимание на прелестную девочку—подростка.

Такими они были, юные девочки—царскоселки, – шаловливая, общительная Валя и очень серьезная, замкнутая Ню—та. Валя была верной хранительницей тайн, очень рано погрузившейся в мир роковых страстей Нюты. Валерияя Сергеевна знала всё, о чем мы уже никогда не узнаем и чего она не доверила бумаге.

На первый взгляд, при необычной внешности, обращавшей на себя внимание, Анна была «как все» вымуштрованные царскосельские девушки.

Введенный Ахматовой в автобиографическую прозу «чужой голос» постепенно вытесняется «своим». Хотя рассказ ведется от второго лица, то есть от Тюльпановой—Срезневской.

«В Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по—французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал… Музеи и картинные выставки… Зимой часто на катке в парке. В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун („Загадки и тайна“); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен… Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 215).

Валерия и Анна отличались от коренных обитателей Царского Села, за внешним лоском и чопорностью которых, по словам Ахматовой, нередко скрывались провинциализм и невежество.

Анна и Валерия относились к самым пылким обожательницам Иннокентия Федоровича Анненского, в то время директора Царскосельской Николаевской гимназии. Об Аннен—ском, тогда еще авторе малоизвестных стихов, переводчике с латинского и греческого, специалисте по Еврипиду, знатоке античности, девочкам прожужжал уши восхищавшийся им Николай Гумилёв, которого директор выделял за талант, угадав в нем поэта. Иногда Анненский приглашал к себе на квартиру при гимназии молодых людей, увлекавшихся поэзией.

Девочки знали наизусть холодноватые и не во всем им понятные стихи Иннокентия Федоровича, и эта «непонятность» только усиливала их притягательность. Особенно впечатлило стихотворение Расе,[3] воспевающее неизвестную им царскосельскую статую богини мира. После долгих поисков они нашли ее «в заглохшей части парка на маленькой поляне и долго смотрели на ее израненное дождями белое в темных пятнах лицо и „тяжелый узел кос“. И так странно жутко повторяли (в каком—то проникновении в будущее, что ли?) последнее восклицание этого удивительного стихотворения: „О, дайте вечность мне – и вечность я отдам / За равнодушие к обидам и годам“.

lt;… gt; почти дети, подростки, девочки, как любили мы издали наблюдать за высокой худощавой фигурой поэта, за которой неизменно старый лакей нес небольшое складное кресло – Иlt;ннокентийgt; Фlt;едоровичgt; страдал тогда болезнью сердца», – вспоминали Ахматова и Срезневская (Там же. С. 356).

Ахматова до конца жизни боготворила Анненского, считала его «первым акмеистом» и предшественником ее самой, Гумилёва, Маяковского, Хлебникова, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, доказав эту взаимосвязанность в своих заметках об этих поэтах.

Иннокентий Федорович, как и вся гимназия, знал об увлечении его любимца Николая Гумилёва Анной Горенко, прибегавшей на его литературные собрания и тихо сидевшей где—нибудь в уголке. Когда ему сказали, что близкий их семье Сергей Владимирович фон Штейн собирается женитьсяя на Инне Андреевне Горенко, он произнес фразу, запомнившуюся Ахматовой на всю жизнь. Валерия Сергеевна пишет: «Когда Иннокентию Федоровичу Анненскому сказали, что брат его belle—fille[4] Наташи (Штейн) женится на старшей Горенко, он ответил: «Я бы женился на младшей». Этот весьма ограниченный комплимент был одной из лучших драгоценностей Ани» (Там же. С. 357).

Дочь Пунина Ирина Николаевна, с которой Ахматова осталась жить в одной квартире после ареста Пунина, рассказывает, как создавались мемуары и введенный Ахматовой в ее автобиографическую прозу «чужой голос» становилсяя «своим». Валерия Сергеевна Срезневская приходила в их квартиру, и старые дамы вспоминали «дела давно минувших дней», дополняя друг друга. Ахматова строго редактировала записки Валерии Сергеевны, нередко переписывая и добавляя упущенное. Дошедшие до нас мемуары Срезневской являются результатом их совместного труда, впечатляя в отдельных фрагментах строгостью и лаконичностью ахматов—ского стиля.

Некоторые куски дублируют автобиографические заметки Ахматовой в ее записных книжках или рабочих тетрадях. Как «память сердца» возникает фрагмент, связанный с темой царскосельского «дворца» и его обитателей. Звучит голос самой Ахматовой:

«Отошли в область прошлого Версальские и английские кущи Царского Села и Павловска, лунные ночи с тоненькой девочкой в белом платьице на крыше зеленого углового дома („Какой ужас! Она лунатик!“) и все причуды этого вольнолюбивого ребенка, купанье в ручейке у Тярлева беленьких (негде было загореть!) стройных ножек, – и ласковый голос Вел. кн. Владимира Александровича, совершавшего пешком с адъютантом утреннюю прогулку: „А если вы простудитесь, барышня?“ – и ужас узнавшей о наших проказах все той же m—me Винтер, обещавшей рассказать „всё“ нашим родителям, и наше смущение перед красивым стариком, так мило сделавшим нам замечание» (Там же. С. 356).

С Колей Гумилевым Аню Горенко познакомила, как уже говорилось, Валерия Тюльпанова. Случилось это 24 декабря 1903 года, в Сочельник, в Царском Селе у Гостиного двора.

Жизнь Ахматовой с Гумилёвым была до мелочей известна Срезневским. Гумилёв дружил с Валерией Сергеевной и ее мужем, известным врачом—психиатром – Вячеславом Вячеславовичем. В воспоминаниях Валерия Сергеевна идет от событий и фактов, известных ей как свидетельнице, от задушевных разговоров с Ахматовой и самим Гумилёвым. И, несмотря на строгую ахматовскую цензуру, в них присутствуют личность рассказчицы и ее взгляд. Первый «выстраданный» вариант не привыкшей к письменному слову Валерии Сергеевны Ахматовой не понравился, и она его отвергла. Тетрадку с полным текстом воспоминаний Срезневская подарила Ирине Пуниной (частично их опубликовавшей) с дарственной надписью «Ире, для ее неподкупного суждения». Анна Андреевна сама взялась за перо, переписала и дописала некоторые куски, включив их в «поток» автобиографической прозы. Однако она рекомендовала своему биографу, молодой англичанке Аманде Хейт, автору первой монографии о ней, пользоваться мемуарами Срезневской, где «одна правда».

В мемуарах Срезневской получила отражение история отношений Ахматовой с Гумилёвым с первого дня и до дня разрыва. Срезневская вспоминает день объявленного Ахматовой решения о разводе. Приезжая в Петербург из Царского Села, Ахматова обычно жила у нее. В их квартиру (улица Боткина, дом 91) летом 1918 года пришел Гумилёв, Срезневская пишет:

«Сидя у меня в небольшой темно—красной комнате, на большом диване, Аня сказала, что хочет навеки расстаться с ним. Коля страшно побледнел, помолчал и сказал: „Я всегда говорил, что ты совершенно свободна делать всё, что ты хочешь“. Встал и ушел. Многого ему стоило промолвить это… ему, властно желавшему распоряжаться женщиной по своему усмотрению и даже по прихоти. Но все же он сказал это! Ведь во втором браке, меньше чем через год, он отправил юную жену к своей маме в Бежецк, в глушь, в зиму, в одинокую и совсем уж безрадостную жизнь! Она была ему „не нужна“. Вот это тот Гумилёв, который только раз (но смертельно) был сражен в поединке с женщиной. И это—то и есть настоящий, подлинный Гумилёв. Не знаю, как называют поэты или писатели такое единоборство между мужчиной и женщиной… Я помню, раз мы шли по набережной Невы с Колей и мирно беседовали о чувствах женщин и мужчин, и он сказал: „Я знаю только одно, что настоящий мужчина – полигамист, а настоящая женщина моногамич—на“. „А вы такую женщину знаете?“ – спросила я. „Пожалуй, нет. Но думаю, что она есть“, – смеясь ответил он. Я вспомнила Ахматову, но, зная, что ему будет это больно, промолчала» (Об Анне Ахматовой. С. 22, 23).

Об отношениях Ахматовой и Гумилёва Срезневская пишет как о единоборстве двух сильных натур с характерами, не поддающимися управлению. Она продолжает уже явно от себя, без ахматовской цензуры:

«…брак Н. С. Гумилёва был браком по своей воле и по своей любви… А что его нельзя назвать счастливым браком… Пушкин не без горечи сказал: „На свете счастья нет, но есть покой и воля… " Правда, покоя у Коли было мало, но воли много. А у Ахматовой? Женщины с таким свободолюбием и с таким громадным внутренним содержанием, мне думается, счастливы только тогда, когда ни от чего и, тем более, ни от кого не зависят. До некоторой степени и Аня смогла это себе создать. Она не зависела от мужа. Она рано стала печататься и имела свои деньги. Но счастливой я ее никогда не видела. Покоя? Да, внутренний покой в ней чувствовался гораздо больше, чем в ее муже. Временами, пожалуй, я назвала бы ее состояние „светлым покоем“. Откуда он шел? Я думаю, отчасти извне, больше всего изнутри“ (Там же. С. 24).

И слаще всех песен пропетых Мне этот исполненный сон, Качание веток задетых И шпор твоих легонький звон.

И еще одна фраза, как бы невзначай оброненная Срезневской:

«…только один раз в жизни я подумала, что Аня побеждена и сломлена. …Но это продолжалось недолго» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 14).

Строку «И шпор твоих легонький звон…» биографы Ахматовой легко относят к Борису Анрепу, приезжавшему с фронта, хотя можно назвать и другие имена. Что же касается этой заметы – здесь напрасны догадки и домыслы. Жизнь сердца Ахматовой – великая тайна, покров которой не посмела открыть Срезневская, хотя, пожалуй, одна—един—ственная знала всё. В оставленных ею воспоминаниях сохранились черты и черточки ахматовского характера. Это не дама с портрета Альтмана, не хрестоматийная поэтесса, но живой человек, разрушающий миф о своей неприступности.

Валерия Сергеевна вспоминает о жизни с Ахматовой в их большой квартире на Выборгской стороне: «Мне кажется, что уживчивости в характере Ани было достаточно, чтобы жизнь с нею рядом не была несносной. У меня она жила в небольшой (остальные комнаты были очень большие), но теплой и приятной комнате, с окном, выходящим в наш тенистый тихий сад при клинике. Дверь в мою комнату была почти всегда открыта, так что мы разговаривали, не выходяя из наших комнат. У меня был очень хороший слух, и иногда ночью я окликала Аню: „Отчего ты не спишь?“ – „А почему ты это знаешь?“ – „По ритму дыхания“. И тогда она часто входила ко мне и, сидя у меня на кровати, рассказывала мне причину своей бессонницы. Она часто бормотала стихи по ночам, прислушиваясь, как они звучат» (Об Анне Ахматовой. С. 24–25).

Жизнь самой Валерии Сергеевны изначально и, как казалось, навсегда складывалась благополучно и счастливо: просторная квартира на Моховой, обширные апартаменты при лечебницах, которыми заведовал муж Вячеслав Вячеславович Срезневский, профессор—психиатр. Она почти «не служила», за исключением недолгого времени в Публичной библиотеке, где подружилась с М. Л. Лозинским, растила двух детей, с радостью принимала у себя Ахматову.

В 1942 году в блокадном Ленинграде умер В. В. Срезневский, а через несколько лет, в 1946–м, пришло новое несчастье: стоя в очереди, в голодном помрачении она сказала что—то неуважительное о Сталине и была осуждена на семь лет, которые и отбыла в одном из лагерей. Не помогли справки из психдиспансера и ходатайства авторитетных коллег покойного профессора Срезневского. Ахматова перед этим с ней виделась и с прискорбием говорила о помутнении рассудка. Одной из навязчивых идей Валерии Сергеевны была убежденность, что недавно казненный по Нюрнбергскому процессу Риббентроп ухаживал за ней и Анной Андреевной в бытность свою в Царском Селе. Риббентроп был из прибалтийских немцев и действительно какое—то время жил в Царском.

Совсем недавно, уже весной 2007 года, в очередной телепередаче об Ахматовой уважаемый автор передачи между прочим сообщил, что, приезжая в Москву в 1939 году для подписания с Советским Союзом пакта о ненападении и дружбе, Риббентроп, в то время министр иностранных дел фашистской Германии, просил нашего министра иностранных дел В. М. Молотова передать Сталину его просьбу «не обижать» Ахматову.

В книге Анатолия Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» затронут вопрос о мифотворчестве, заклубившемся вокруг Ахматовой еще при ее жизни, когда она так яростно сражалась с «псевдомемуаристами». Один из мифов, который она не переставала развенчивать, – ее роман с Александром Блоком. Она даже хотела написать книгу «Как у меня не было романа с Блоком». На вопрос Наймана: «А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман?» – она ответила очень серьезно: «Я прожила мою, единственную, жизнь, и этой жизни нечего занимать у других». И еще через некоторое время: «Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?» Далее Найман пишет:

«Между тем „чужая жизнь“, по крайней мере, на уровне легенды, творилась, сочинялась для нее уже на ее глазах, и не только из—за недобросовестности или злонамеренности критиков и мемуаристов, но подчиняясь законам людской молвы, действующим и всегда действовавшим по своей собственной логике. Ахматова знала это и делала опережающие шаги, предупредительные записи и в то же время знала, что логика молвы, как мутирующий вирус, ускользнет от всяких ее лекарств и нападет на ее биографию с неожиданной стороны. В дневниках Лидии Чуковской есть рассказ Ахматовой о том, как ее подруга сошла с ума и сказала ей: „Знаешь, Аня, Гитлер – это Фейхтвангер, а Риббентроп – это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал“. Через десять лет после смерти Ахматовой ко мне подошла пожилая дама и сказала, что хочет сообщить мне вещь, которой никто не знает: „Я подружилась с Ахматовой в Ташкенте, всю войну мы были неразлучны. Я хочу рассказать вам, кто ее спас от окончательной гибели… Когда в Москву прибыл Риббентроп и ехал с Молотовым в машине по Невскому – а они были знакомы еще по школе, Риббентропы ведь петербургские немцы, – он обратился к Молотову и спросил: 'Вячеслав, а как поживает кумир нашей молодости, поэт, которого мы боготворили, как поживает Анна Ахматова? – 'Да вот, проштрафилась, – отвечал Молотов. – Пришлось принять о ней Постановление ЦК'. – 'Ну, ты уж похлопочи за нее ради меня'. Молотов обратился с просьбой к Жданову, и Ахматова была спасена“. Вероятно, я мог бы узнать еще немало интересного, если бы не спросил необдуманно, в каком году это было. „В каком, в каком, – передразнила она меня. – В каком приезжал, в таком и было“, – и, с неприязнью и подозрением на меня посмотрев, отошла» (Найман А. Г. Рассказы о Анне Ахматовой. М., 1999. С. 167–168).

Как во всяком мифе, здесь соединены разные временные пласты: год выхода ахматовского сборника «Из шести книг» – 1940, когда Сталин вдруг проявил к Ахматовой интерес и благоволение, отменив закрытое постановление 1924 года (о чем ей по секрету сообщила партийная писательница Мариэтта Шагинян, сказав: «Вот вы какая „важная птица“»; было ли постановление – неизвестно, но Ахматова была уверена, что было, наложив запрет на появление ее произведений в печати), приезд Риббентропа в Москву и бредовые слова «сошедшей с ума» подруги, пересказанные Ахматовой Лидии Корнеевне Чуковской, и, возможно, не ей одной. Однако, набирая скорость и размер снежного кома, запущенного с горы, миф благополучно докатился до наших дней в преображенном виде, смутив, как можно полагать, многих доверчивых телезрителей.

Летом 1964 года Валерия Сергеевна умерла. Смерть ее тяжело переживалась Ахматовой. В сентябре она написала стихотворение «Памяти В. С. Срезневской». Стихи были не только о ней, но и о себе. Ушел человек, знавший ее жизнь с детских лет, как бы проживший ее вместе с ней. Незадолго до ее кончины Ахматова говорила, что осталось только три человека, говоривших ей «ты», – Ирина Николаевна Пунина, ее дочь Аня Каминская и Валерия Сергеевна Срезневская.

В одно из августовских предвечерий 1964 года Ахматову, очень любившую автомобильные прогулки, пригласили «прокатиться» в сторону Выборга. Машина по дороге в Выборг шла мимо мерцающей серебристой воды, осоки, сосен и уже осенних трав, мимо старого кладбища, где была похоронена В. С. Срезневская. «Мимо могилы Вали», – записала она в дневнике 30 августа 1964 года. Так появилось стихотворение «Памяти В. С. Срезневской»:

Почти не может быть, ведь ты была всегда: В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице, В тюремной камере и там, где злые птицы, И травы пышные, и страшная вода. О, как менялось всё, но ты была всегда, И мнится, что души отъяли половину, Ту, что была тобой, – в ней знала я причину Чего—то главного. И все забыла вдруг… Но звонкий голос твой зовет меня оттуда И просит не грустить и смерти ждать, как чуда. Ну что ж! попробую.

(9 сентября 1964. Комарове)

Стихотворению предпослан эпиграф из обращенного к Валерии Срезневской стихотворения 1913 года: «А юность была как молитва воскресная…» Ей посвящены и пророческие стихи, датированные тем же годом:

Жрицами божественной бессмыслицы Назвала нас дивная судьба, Но я точно знаю – нам зачислятсяя Бденья у позорного столба, И свиданье с тем, кто издевается, И любовь к тому, кто не позвал… Посмотри туда – он начинается, Наш кроваво—черный карнавал.

(«Жрицами божественной бессмыслицы…»)

Стихотворение «Памяти В. С. Срезневской» Ахматовой было дорого как обращение к самой себе. По свидетельству А. Г. Наймана, помещая его в свою последнюю книгу «Бег времени», она хотела выделить текст особым шрифтом или заключить в траурную рамку. Пожелание ее не было учтено.

Если годы жизни Ахматовой в Царском Селе, история отношений с Гумилёвым и другие события того раннего времени нашли отражение в мемуарах Срезневской, то о других не менее важных страницах детства и юности, связанных с Херсонесом, воспоминаний не оставлено. Здесь мы слышим только голос Анны Андреевны.

Значительное место в ее рабочих тетрадях, на страницах автобиографической прозы занимают заметки о Херсонесе. Сама она называла себя «Последней херсонидкой». В одном из писем иностранному корреспонденту, отвечая на вопрос о ее увлечениях видами искусства, Ахматова пишет:

«М. б., Вы знаете, что я последняя херсонидка, т. е. росла у стен древнего Херсонеса (т. е. с 7–ми до 13 лет проводила там каждое лето), и мои первые впечатления от изобразительных искусств тесно связаны с херсонесскими раскопками и херсонесским музеем, а так как все это находится на самом морском берегу, античность для меня неотделима от моря. Все это в какой—то мере отразилось в моей ранней поэме «У самого моря». Там меня называли «дикая девчонка» и считали чем—то средним между русалкой и щукой за необычайное умение нырять и плавать.

А в Царском была другая античность и другая вода. Там кипели, бушевали или о чем—то повествовали сотни парковых водопадов, звук которых сопровождал всю жизнь Пушкина («сии живые воды», 1836), а статуи и храмы дружбы свидетельствовали о иной «гиперборейской» античности» (Ахматова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 211).


В заметке «Дикая девочка» она пишет: «Языческое детство. В окрестности этой дачи („Отрада“, Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище „дикая девочка“» (Там же. С. 215).

В «Отраде» Горенки несколько лет снимали маленький домик на самом берегу моря. Как—то еще совсем маленькая Аня, роясь в песке и гальке, нашла обломок мрамора с греческими письменами. Ее одели, причесали, завязали бант и отвели в краеведческий музей, в который и отдали найденную ею реликвию.

Херсонес, с его живой античностью, полуразрушенными архитектурными памятниками, знаменитым херсонесским храмом, вошел в ее поэзию, придав ей особый смысловой и эмоциональный оттенок. Херсонес – особая страница жизни и творчества, скрывающая в себе ахматовские тайны. Один из биографов Ахматовой, общавшийся с ней в ее последние годы, «по секрету» рассказывал мне, будто бы с ее слов, что стихотворение «Рыбак» о страдающей в любовной тоске приморской девчонке и «опрокинутые лодки» в поэме «У самого моря» – автобиографичны, как раз и подводят к «тайне» о ее первом мужчине. Правда, некоторые толкователи стихов Ахматовой видят в «рыбаке» портретное сходство с Блоком, похожем на «шкипера»:

Руки голы выше локтя, И глаза синей, чем лед. Едкий, душный запах дегтя, Как загар, тебе идет. И всегда, всегда распахнут Ворот куртки голубой, И рыбачки только ахнут, Закрасневшись пред тобой. Даже девочка, что ходит В город продавать камсу, Как потерянная бродит Вечерами на мысу. Щеки бледны, руки слабы, Истомленный взор глубок, Ноги ей щекочут крабы, Выползая на песок. Но она уже не ловит Их протянутой рукой. Все сильней биенье крови В теле, раненном тоской.

(1911)

В последних строфах легко узнается лирическая героиняя ранних любовных стихов Ахматовой. Вместе с тем в «девочке» проступают черты «девчонки» из поэмы «У самого моря», которая ловила крабов и дружила с рыбаками.

Поэма «У самого моря» завершает эпопею о детстве, в ней Ахматова прощается с Херсонесом. Поэма совместила в себе разные временные пласты: от детских воспоминаний до философского осмысления вопросов бытия – жизни и смерти, формирования религиозного сознания.

Размышляя о своеобразии биографической прозы, она заглядывает в прошлое, где видит уже как бы не себя, а оставшуюся там далекую «девочку»: «Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. …В молодости и зрелых годах lt;человекgt; очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где—то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года „Ива“, „Пятнадцатилетние руки…“, которые, как известно, вызвали неудовольствие Сталина и упреки в том, что я тянусь к прошлому» (Там же. С. 214).

Ахматова, по ее словам, «не любила» Герцена и не предполагала писать свое «Былое и думы». Она оставила людям свое «Мимолетное», свои «Опавшие листья», приближающиеся к «коробам» Василия Розанова, открывшего в литературе Серебряного века свой жанр – вроде бы случайных записей, фрагментов, однако запоминающихся и вызывающих эмоциональный отклик читателя. Свое повествование Ахматова определяла как «вспышки памяти», «беглые заметки», «пестрые заметки».

Вглядываясь в прошлое, в своем желании донести до читателя то, чего кроме нее самой никто не знает и не помнит, что давно разорено и не поддается восстановлению, она писала: «Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда… Херсонес (куда я всю жизнь возвращаюсь) – запретная зона, Слепнева, Царского и Павловска – нет». И когда она все же пытается перенестись из 90–х годов XIX века в начало 20–х следующего столетия, возвращение это безрадостно: «Царское в 20–х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему—то всех звали Тамарами. На воротах недавно великолепного дома Стен—бок—Фермора красовалась огромная вывеска „Случный пункт“, но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парке глядели, как в 10–х годах» (Вилен—кинВ. В. В сто первом зеркале. М., 1990. С. 201–202).

Анна Ахматова намеревалась написать не «автобиографию», но художественную прозу, близкую, как сама говорила, «Шуму времени» Осипа Мандельштама и «Охранной грамоте» Бориса Пастернака. Одно из заглавий этого неосуществленного замысла – «Исповедь дочери века». Ахматова очень боялась, что ей не хватит времени. Она изначально выстраивала свою БИОГРАФИЮ не в том смысле, которым наполнилось это понятие в современной жизни, получив налет канцелярской документальности, но как бытие творческой личности, явление культурно—историческое. Уже на склоне лет, когда ее слава вышла далеко за пределы советской России, она вспоминала:

«В первый раз я стала писать свою биографию, когда мне было одиннадцать лет, в разлинованной красным маминой книжке для записывания хозяйственных расходов (1900 г.). Когда я показала свои записи старшим, они сказали, что я помню себя чуть ли не двухлетним ребенком…

Биографию я принималась писать несколько раз, но, как говорится, с переменным успехом. Последний раз это было в 1946 году. Ее единственным читателем оказался следователь, который пришел арестовывать моего сына, а заодно сделал обыск и в моей комнате (6 ноября 1949). На другой день я сожгла рукопись вместе со всем моим архивом» (Ах матова А. Собрание сочинений. Т. 5. С. 161).

Воспоминания, автобиографические свидетельства, художественный текст и исследовательская литература допускают различное читательское восприятие, в соответствии с определенными сведениями, уже известными читателю из других источников. Однако последним критерием в восприятии жизни поэта остается его творчество: поэзия, проза, биографические свидетельства, маргиналии – мир художественного самопознания. Бесценным источником познания биографической и художественной истины являются рабочие тетради Ахматовой, или, как их еще называют, записные книжки 1958–1968 годов. Никогда ранее не хранившая рукописей, легко расстававшаяся с автографами, трижды сжигавшая архив, она в последнее десятилетие приступает к восстановлению рукописных источников, адресатов и посвящений, щедро комментирует события и обстоятельства создания произведений, отводит многие страницы адресам своих мест жительства и перемещений. Оставив свод биографических помет и «предупреждений», она явно обращалась к своим будущим биографам с настоятельной просьбой не фальсифицировать ее биографию.