"58 1/2: Записки лагерного придурка" - читать интересную книгу автора (Валерий Семенович Фрид)VII. КомендантскийОткрылись ворота и наш этап впустили в зону. По узкому дощатому тротуару неторопливо шел к вахте угрюмый красномордый мужик в «москвичке» (так на Севере называли короткое полупальто; Москва об этом и не подозревала). Рядом со мной кто-то из блатных пробормотал: — У-у, волчара!.. Вот за кем колун ходит. Я был уже достаточно образован, чтобы понять: воры чутьем угадали в красномордом врага, от которого им хотелось бы избавиться. Убивали, как правило, не колуном, а топором, но «колун» звучит как-то страшнее. Мой блатной сосед оказался почти пророком: на этого «волчару», коменданта Надараю, решительного и жестокого грузина, уже через месяц кинулся Иван Серегин — правда, не с колуном и не с топором, а с ножом. Зарезать не зарезал, но довесок до червонца получил (т. е., добавили срок до десяти лет){31}. Пока нас пересчитывали и переписывали, Петька Якир — он, оказывается ехал в другом вагоне — незаметно вышел из строя, минут за десять обежал всю зону и вернулся с утешительной информацией: — Доходить доходят, но помирать не дают. У них тут три стационара, ОК и ОП. Это означало: работа тяжелая, кормежка плохая, но на лагпункте три лазарета, Отдыхающая Команда и Оздоровительный Пункт, так что жить, в общем, можно. Хочу сразу сказать, что помирать все-таки давали. Как правило, два-три человека в день списывались «по литеру МР», умершие. Но ведь сюда, на комендантский (почему он так назывался, понятия не имею, ясно, что не в честь заключенного коменданта Надараи) — сюда свозили со всех лагпунктов Обозерского отделения дистрофиков, пеллагрозников, туберкулезников и всяких других. Лечили, как могли — а врачи были хорошие, свои же зеки — но всех не вылечишь. В ОК, Отдыхающую Команду, зачисляли недели на две сильно истощенных, но не больных. Работягу, измученного непосильными нормами, могли месяц, а то и два продержать в ОП, Оздоровительном Пункте. Там кормили, а работать не заставляли. Если уж и это не помогало, списывали в инвалиды. Вот оттуда возврата не было: доходяги рыскали по помойкам в поисках чего-нибудь съедобного, часами варили траву в ржавых консервных банках и вконец расстраивали здоровье. Не все, конечно. Кто-то нес свой крест молча, с достоинством, не унижался до попрошайничества и до помоек — у таких было больше шансов выжить. Но до чего же трудно голодному человеку не переступить черту! Впадали и в полный маразм. Так, Юлию Дунскому признался один фитиль, что подкармливается корочками сухого кала. Собирать их он рекомендовал в уборной возле барака ИТР — инженерно-технических работников: те питаются лучше и экскременты у них более калорийные. Но это было не у нас, а в другом лагере. Там, рассказывал Юлик, смертность составляла 160 %. Это значит, что при списочном составе лагпункта 1000 человек, умирало за год 1600. Кончилось тем, что тамошнее начальство пошло под суд: воруй, но знай меру… А наш этап в первый же день прогнали через санобработку, т. е., помыли в бане и прожарили одежду. Парикмахер, блатнячка Сусанна Столбова, брила мне лобок, командуя: — Тяни хуишко направо!.. Так. Теперь налево его! (Она была забавная девка. Разговаривала капризным детским голоском, растягивая слова — в основном, матерные. И этот контраст между текстом и мелодией придавал ей какой-то шарм… До конца срока Сусанке оставалось полгода; выйти на волю хотелось в человеческом обличьи. И когда пришел день освобождения, она сменила лагерную одежку на шмотки, выменянные у литовок и эстонок: чуть ли не дореволюционные шнурованные сапоги до колена, шубку с изъеденным молью песцовым боа. Всегда веселая, уверенная в себе, Сусанка растерялась перед свободой — отвыкла за восемь лет. Вертелась перед зеркалом в жалком своем наряде, с тревогой поглядывая на меня, столичного жителя: — Ну как? Ничего? Я уверял что ничего — даже очень красиво. Не хотелось огорчать девчонку). После бани нас повели на «комиссовку». Врач и фельдшер определяли на глаз, по исхудалым задницам, кому поставить в карточку ЛФТ — легкий физический труд, кому СФТ — средний, кому — тяжелый, ТФТ. Ягодицы у меня были в порядке, но краснопресненские ножевые раны еще не совсем зажили, мокли — поэтому мне прописали СФТ. И мы разошлись по баракам, осматриваться и устраиваться на новом месте. Самые яркие впечатления первого дня: 1. Исследовательский талант Петьки Якира, который уже к вечеру точно знал, «с кем здесь надо вась-вась, а с кем — кусь-кусь». 2. Профессор Нейман, пожилой московский зоолог, который до крови избил старожила доходягу — тот посягнул на профессорскую миску баланды. — Такий не пропадет, — одобрительно сказал фельдшер Загорулько. И действительно, назавтра Неймана поставили бригадиром. 3. Полинка Таратина, «така красивенька на тонких ножках», по определению того же фельдшера. Она сидела на крыльце санчасти и пела, тренькая на гитаре: Была певунья совсем доходная, ноги худые, тоненькие как у цапли. Но вся картинка действовала как-то успокоительно: раз еще поют, значит, Петька прав, здесь в самом деле жить можно. 4. Надпись на побеленной известью стене барака: «ЧЕСТНЫЙ ТРУД — ПУТЬ К ДОСРОЧНОМУ ОСВОБОЖДЕНИЮ». Вернее, не сама надпись, а мрачный юмор художника, загнувшего слово «особождению» вниз, так что самый кончик уходил в землю. А может, это был не юмор, а просто парень не рассчитал, не хватило на стене места. Бригада, куда меня определили, строила новый лагпункт — Хлам Озеро. До места работы было километров десять. Нас водили под конвоем, по болоту — там я и оставил подошвы своих неправедно нажитых хромовых сапожек. Часть пути мы, разбившись попарно, шли по лежневке — рельсовой дороге для вывозки леса. Рельсы были не стальные, а из круглых жердей. Идешь как по буму. Чтоб реже оступаться, руку держишь на плече напарника. А он — на твоем. Моим напарником был Остапюк, эсэсовец из дивизии «Галичина» — красивый меланхоличный хлопец, очень истощенный. Нас двоих поставили опиливать концы бревен — чтобы угол сруба был ровным. Остапюк работать пилой умел, но не хватало силенки. А я был посильней, но не хватало таланта. В результате угол получился таким безобразным, что меня с позором перевели на другую работу — шпаклевать щели между бревнами. Дело нехитрое, любой дурак справится: берешь мох (пакли не было) и вбиваешь его ударами тупой стамески в щель. Но если работать честно и старательно, то норму ни за что не выполнишь. И тут я получил первый урок туфты. Кто-то из работяг похитрее объяснил, что если не втрамбовывать мох глубоко, только слегка заткнуть щель, а излишек ровненько обрубить той же стамеской, ни бригадир, ни прораб не отличат на глаз эту наглую халтуру от добросовестной шпаклевки. Так я и стал делать, отгоняя от себя мысль: а что, если в этой бане — мы строили лагерную баню — придется мыться самому, да еще зимой? Ведь мох подсохнет, и холодным ветром его выдует к чертям. Но — «без туфты и аммонала не построили б канала». Эта присловка, родившаяся на ББК, Беломорско-Балтийской стройке, стала руководством к действию многомиллионной трудармии зеков Гулага{32}… Главная и неприятнейшая особенность лагерной жизни это неопределенность, унизительная неуверенность в завтрашнем дне. Конечно, завтра может и повезти: заболеешь, попадешь в стационар — или же придет посылка из дому. Но чаще всего перемены бывают к худшему: переведут на тяжелую работу, посадят на штрафную пайку, а то и отправят на этап. Так и живешь в тревожном ожидании неприятностей. Но мне на первых порах везло. С Хлам Озера всю бригаду перевели на лесобиржу, где можно было не надрываться на работе. Каргопольлаг — лесной лагерь. На лесоповальных лагпунктах заготовляли древесину. Стволы деревьев по реке — молевым сплавом — приплывали к нам, на комендантский, и попадали на лесобиржу. Это была очень большая рабочая зона, обнесенная колючей проволокой и заставленная штабелями леса. Бревнотаска вытягивала из затона шестиметровые баланы{33} и поднимала на высоту примерно трехэтажного дома. Там цепь волокла бревна по длинной узкой эстакаде, а крепкие ребята вагами скидывали их на штабеля: на какой — сосну, на какой — ель, на какой — спичосину. Моя задача была проще. Я стоял с багром в руках на середине штабеля и помогал бревнам скатываться вниз, где другие зеки оттаскивали их в сторону, сортировали и пускали в разделку. Пост мой удобен был тем, что оперевшись на багор и слегка покачиваясь, я мог время от времени отдыхать и даже дремать: издали это выглядело как работа. Если же бригадир или десятник оказывались в опасной близости, тут уж надо было вкалывать по-настоящему. Зеки умеют извлекать выгоду из любой ситуации. Так, мой товарищ Саша Переплетчиков поймал козу, забредшую за ограждение. Ее убили, а тушу разделали циркульной пилой. Развели костер, наскоро поджарили козу и всей бригадой схавали без соли. Всю осень я ходил на лесобиржу. Шкурил баланы, учился распознавать, какой лес пойдет на рудстойку, какой — на деловую древесину, какой — на дрова. А вот управляться с топором и пилой так и не научился. И что интересно: другие работяги не попрекали меня неумелостью, видели, что стараюсь. Уставал, конечно. По утрам не хотелось вставать, идти на работу. Но за отказ, можно было угодить в ШИЗО, штрафной изолятор. ШИЗО — это карцер, в лагерном просторечии — кандей или пердильник. Голые нары, триста граммов хлеба в день — не очень приятная перспектива. Но некоторые шли на это. Прятались под нарами, на чердаках. Их, конечно, искали. Кого найдут — волокли на развод. Разводом называется процедура отправки на работу. Бригады выстраиваются перед воротами. У нарядчика в руках узкая чисто строганная дощечка: на ней номера бригад, количество работяг. (Бумага дефицитна, а на дощечке цифры можно соскоблить стеклом и назавтра вписать новые.) Конвоир и нарядчик по карточкам проверяют, все ли на месте, и если все — бригада отправляется на работу. А если кого-то нет — задержка, пока не отловят и не приведут отказчика. Если фельдшер вынесет приговор — «здоров», придется встать в строй. У нас на комендантском развод шел под аккомпанемент баяна. Освобожденный от других обязанностей зек играл бодрые мелодии — для поднятия духа. На разводе можно было увидеть много интересного. На меня большое впечатление произвел такой эпизод: блатарь-отказчик вырвался из рук надзирателей, скинул с себя — с прямо-таки немыслимой быстротой! — всю одежду до последней тряпки, закинул один валенок на крышу барака, другой за зону и плюхнулся голым задом в сугроб. При этом он орал: «Пускай медведь работает, у него четыре лапы!» Помощники нарядчика под общий смех — развлечение, все-таки, — выкинули его за ворота. Ничего — оделся, пошел трудиться. У блатных было много картинных способов продемонстрировать нежелание работать — например, прибить гвоздем мошонку к нарам. Своими глазами этого я не видел, врать не буду. Но мне рассказывали, что одного такого, прибившего себя — правда, не к нарам, а к пеньку — побоялись отдирать. Пришлось спилить пень и вместе с пострадавшим отнести на руках в лазарет. Расположением вольного начальства пользовались бригадиры, умевшие выгнать на работу всех своих работяг. («Незлым тихим словом» этого, конечно, не добиться было). Таким бригадирам разрешались некоторые вольности. Один, здоровенный мужик под два метра ростом, забавлялся, например, тем, что тайно выносил в рабочую зону свою возлюбленную. Тридцатью годами позже мы с Юликом видели в Японии, как мать макака носит на груди детеныша. Так вот, точно таким манером, цепляясь руками за шею, а ногами обвив талию, маленькая щупленькая девчонка пристраивалась на бригадирской груди и он, запахнув полушубок, спокойно проносил ее мимо надзирателей. Один раз попался — но обошлось, посмеялись только. … Голый отказчик в сугробе, девчушка под полушубком — в обоих случаях дело происходило зимой. Это значит, что на общих работах я оставался до первых морозов. Не очень долго — но за это время и в лагере, и в мире произошло немало событий: началась и кончилась война с упомянутой выше Японией, объявили амнистию. И двое из моих однодельцев, Миша Левин и Нина Ермакова вышли на свободу: под амнистию попадали все, у кого срок был не больше трех лет — независимо от статьи. Мишке с Ниной здорово повезло: кроме них я видел только одного «политика» которому дали три года. Это был Коля Романов, парашютист — но не немецкий, а советский. Его вместе с группой десантников выбросили над Болгарией в самом начале войны. По сведеньям нашей разведки, болгары все поголовно были за русских. Поэтому Коле и его товарищам велено было: как приземлятся, сразу идти в первую попавшуюся деревню и организовать партизанский отряд. Братушки не выдадут!.. Умное начальство так уверено было в успехе, что ребят даже не переодели в какие-нибудь европейские шмотки. На них были красноармейские гимнастерки — правда, без петлиц — или юнгштурмовки. Всех их, конечно, сразу же выловила болгарская полиция. До конца войны Коля просидел в софийской тюрьме, никаких военных секретов не выдал (по незнанию таковых) и оказался так стопроцентно чист даже перед советским законом, что отделался, можно сказать, легким испугом: по статье 58-1б измена родине, дали всего три годочка. В другой стране дали бы, возможно, медаль — за страдания — и денежную компенсацию. На Лубянке в одной камере с Юлием Дунским сидел французский офицер, который скрупулезно подсчитывал, сколько денег ему выплатят, когда он вернется на родину, и до какого звания повысят — но это там, это «их нравы». А у советских собственная гордость… Из внутрилагерных событий той осени отмечу, во-первых, повальную эпидемию поноса со рвотой, дня на три парализовавшую наш лагпункт. Болели все без исключения, и работяги, и придурки, в том числе врачи с фельдшерами. Вообще-то за все десять лет я хворал раза два — и несерьезно: например, чесоткой. Ну, намазали в санчасти серной мазью, и все прошло. А простужаться не простужался, хотя было где. Видимо, напряженная лагерная жизнь мобилизовала какие-то скрытые резервы организма. У многих даже язва желудка проходила — чтобы вернуться уже на воле. Говорят, так же было на фронте. Но тогда, на комендантском, от унизительной хвори не спасся никто. Лечили по-простому: выпиваешь две поллитровые банки тепловатого раствора марганцовки, бежишь в уборную, блюешь и все прочее — а после терпеливо ждешь, когда эта мука кончится. Ждать приходилось недолго: не больше двух-трех дней… Другое событие, куда более приятное, касалось меня одного: приехал на свидание отец. В войну он преподавал в военно-медицинской академии, был подполковником медицинской службы. А до революции, в царской армии, капитаном, что соответствует майору в советской (советскому капитану соответствовал штабс-капитан). Мы с ребятами смеялись: за двадцать пять лет профессор Фрид продвинулся по армейской лестнице только на одну ступеньку, не густо!.. Мой арест на родителях почти не отразился: маму, лаборантку, попросили уволиться из поликлиники НКВД, но дали отличную характеристику. А отцу — он был директором и научным руководителем Института Бактериологии — вместо положенного к какому-то юбилею ордена дали не то медаль, не то орден поменьше. Вот и все. Ему в жизни везло: в 37-м всех директоров бактериологических институтов пересажали как вредителей, а в отцовском никого не тронули. Какое-то время он один снабжал весь Советский Союз вакцинами и сыворотками. Но страху Семен Маркович в том недоброй памяти году натерпелся… Был он человек законопослушный, да еще коммунист, да еще еврей. И наверно не без дрожи в коленках отправился на свидание с сыном-террористом. Но он сильно любил меня. Надел свой китель с погонами подполковника и поехал на Север. Погоны сработали. У нас в администрации Обозерского отделения не было офицера званием старше капитана. (В зоне был и генерал, но то не в счет). Отцу сразу разрешили свидание, и вертухай отвел меня в контору Управления. К этому времени я сносил всю вольную одежду и явился на свидание в лагерном обмундировании. На мне был бушлат, перешитый из солдатской шинели (один рукав черный, чтобы сразу видно было: арестант), застиранные добела брюки в ржавых пятнах, ватные стеганые чулки — один серый, другой в цветочках — и суррогатки. Причем на моих кордовые союзки подшиты были не подогнутыми внутрь, а вывернутыми наружу. Каждая подошва, соответственно, была с теннисную ракетку — я ходил как бы на канадских лыжах-снегоступах. На голове — лагерная тряпичная ушанка, одно ухо книзу, другое кверху, как у дворняги. Не очень красивый наряд, но для работы удобный — ноги сухие, в тепле… Я и не понял, почему отец, увидев меня, заплакал. Свиданию никто не мешал, только время от времени заходил кто-нибудь из начальства поглядеть на полковника. А «полковник» каждый раз вскакивал и стоял чуть ли не навытяжку перед лейтенантами и даже старшиной-надзирателем. Мне было стыдновато — да и им, по-моему, неловко. Пришел познакомиться с отцом и начальник санчасти Друкер, фельдшер по образованию. Рассказал про странную эпидемию, попросил совета и впоследствии важно вставлял в разговоры с подчиненными: «Я консультировался с московской профессурой». Батю он заверил, что найдет для меня какую-нибудь работу по медицинской линии, и оставил нас одних. Понизив голос, отец спросил: — Валерочка, скажи… правда ничего не было? Я даже не сразу сообразил, что он говорит о нашем покушении на Сталина. Успокоил его, рассказал, что успел, про следствие — и свидание подошло к концу. Отец снова расстроился: — Может быть, в последний раз видимся. Старый насос уже не тот. — Он похлопал себя по сердцу. Я не поверил, велел не выдумывать глупости. А зря: через полгода он умер — правда, от рака, а не от болезни сердца. Отец уехал, и Друкер выполнил свое обещание: предложил послать меня на другой лагпункт, санитаром. Но я отказался — думаю, к его облегчению: покровительствовать зеку с режимным восьмым пунктом пятьдесят восьмой статьи было рискованно. «Кум», оперуполномоченный, этого не одобрил бы. Отказался я от лестного предложения не ради душевного покоя начальника санчасти. Просто не хотелось уезжать с насиженного места, от Петьки Якира, с которым мы «хавали вместе» — знак тесной дружбы. Появились уже и новые друзья. А тут как раз освободилось в конторе место хлебного табельщика. И бухгалтер продстола Федя Мануйлов взял на эту должность меня. Главную роль здесь сыграло не личное обаяние, а посылки, которые каждый месяц слали мне родители. С посылочниками было полезно водиться: кормежка и на нашем благополучном лагпункте была никудышная: жиденькая как понос кашка из гороха или же из магара, несортового проса, суп из иван-чая — изобретение отдела интендантского снабжения. Иван-чай, красивый лиловый цветок, в инструкциях ОИС проходил по графе «дикоросы». А зеки называли его Блюмин-чай, по фамилии начальника ОИС. Баланда из Блюмин-чая — темная прозрачная жидкость, от которой небо делалось черным как у породистой собаки. В суп закладывалась и крупа — «по нормам ГУЛАГа». «Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой» — так описывал это блюдо лагерный фольклор. И еще так: «суп ритатуй, сверху пусто, снизу…» — понятно, что. По тем же нормам зеку раз в день полагалось мясо или рыба. Чаще всего это был маленький, с пол спичечного коробка, кусочек соленой трески. А если ни трески, ни мяса на складе не было, заменяли крупой: сколько-то граммов добавляли в кашу. Словом, «жить будешь, а… не захочешь», грустно констатировал тот же фольклор. О еде говорили и думали постоянно. Продуктам давали ласковые уважительные прозвища: «хлеб — хороший человек», «сахареус», «масленский». Как волшебную сказку мы слушали рассказы старых зеков (кстати, в Каргопольлаге говорили «зыков») о довоенном времени, когда в лагерных ларьках можно было купить халву. Халва — она сладкая, жирная, тяжелая. Чего еще надо для счастья? Посылку из дому ждали, как второго пришествия — и некоторым, в том числе мне, «обламывалось». Съедал я посылку не один, а вместе с Петькой и новым начальником Федей Мануйловым. Якир продолжал учить меня лагерным правилам хорошего тона: — Зачем ты ешь хлеб маслом кверху? Переверни, как я. Вкус такой же, а никому не завидно. У него я пытался выяснить, почему по фене посылка «бердыч». Может, в честь Бердичева? (Еврейские мамы, как известно, очень заботливы.) Петька не знал. Обязанности хлебного табельщика были не очень сложны: получить от бригадира рабочие сведения — листок оберточной бумаги со списком работяг и процентом выполнения нормы против каждой фамилии — и начислить питание на завтра. Разные виды работ вознаграждались по-разному. Скажем, лесоруб мог заработать три дополнительных, т. е., кроме «гарантийки», шестисот пятидесяти граммов, получить еще 300гр. хлеба и три дополнительные каши — не скажу сейчас, за какой процент выполнения, кажется, за 120. А вот на откатке, где раньше трудился я, такого не дадут и за двести процентов. Память у меня тогда была хорошая, все нормы я помнил наизусть и без труда составлял ведомость, по которой кухня получала нужное количество продуктов из каптерки. Считать на счетах я не умел, но насобачился складывать цифры в уме с удивлявшей всех скоростью. Я и сейчас быстро считаю. Главную часть работы приходилось делать вечером, когда бригады вернутся в зону. А днем я праздно сидел в конторе, за барьером, отвечал любопытным на вопросы и наблюдал за лагерной жизнью. Она была пестрая — как и население лагпункта. Которое делилось по трем признакам: по социальному, по национальному и по половому. (К этому времени — 45-й год — еще не было строгого размежевания лагпунктов на мужские и женские, в отличие от школ на воле. А когда там вернулись к совместному обучению, нас, наоборот, отделили от женщин, что сразу же ужесточило нравы). В социальном плане зеки делились — по горизонтали — на блатных, бытовиков и контриков, а по вертикали — на работяг и придурков. Придурки — это заключенная администрация, от комендантов и нарядчиков до дневальных и счетоводов — словом, все, кто сидит в тепле под крышей. «Придуриваются, будто работать не способны», — завистливо говорили те, кто вкалывал на общих. Вот откуда малопочетное название. Со временем оно утратило первоначальный смысл — как всякий привычный образ. Ведь не представляем мы себе яму и лопату, когда говорим «встал, как вкопанный». Кто такие блатные, я уже рассказывал. Бытовиками считались все осужденные за «бытовые преступления», от насильников и растратчиков до прогульщиков. (Сейчас уже трудно поверить, что при Сталине можно было угодить в лагерь на два-три года за обыкновенный прогул, а то и за опоздание.) А контриками (так же и фашистами) назывались все подпавшие под какой-нибудь из пятнадцати пунктов пятьдесят восьмой. Судили за измену Родине, за террор, за антисоветскую агитацию, за саботаж, за никому не понятное пособничество иностранному капиталу — не то 3-й, не то 4-й пункт 58-й. Особенно много было изменников (58-1а и 1б) — думаю, больше половины списочного состава. Случалось, вся бригада сплошь состояла из изменников. — Предатели! — весело кричал бригадир-бытовик. — Получай пайку! Или просил у другого бригадира: — Одолжи мне на трелевку двух предателей поздоровше. Никто всерьез не принимал суровых формулировок УК. Понимали, что изменники — это побывавшие в плену, агитация — неосторожная болтовня, а саботаж (58–14) — неудавшийся побег из лагеря. Любопытно, что получив срок по 14-му пункту, блатные автоматически превращались из социально близких в «политиков» и попадали, как кур во щи, в особые лагеря для особо опасных. Но об этих лагерях разговор позже. Побегов за время моего пребывания на комендантском было два, причем один из них прямо-таки анекдотический: возвращаясь с работы в зону, воришка бежал «на рывок», т. е. рванул прямо на глазах у конвоира в лес. Вохровец стрелял вслед наугад: за деревьями разве увидишь. Была зима, морозный день. Беглец заблудился, замерз и, проплутав в лесу целый день, к вечеру прибежал на вахту Хлам Озера и сдался. Его даже не судили — вернули на комендантский, дали десять суток карцера, и все. Второй побег был посерьезнее. Бежали с Юрк Ручья, штрафной командировки; и не блатные, а контрики — один русский, три норвежца. Русский — вернее, советский поляк — был, говорили, в войну нашим разведчиком, работал против немцев в Норвегии. В награду получил 25 лет за измену Родине. А норвежцы — их у нас было пятеро, один журналист и четверо рыбаков — попали в лагерь по обвинению в шпионаже в пользу англичан. Троих норвежцев, крепких молодых парней, еще не успевших дойти на лагерной пайке, полячок выбрал себе в спутники неспроста: от Кодина до Норвегии было не так уж и далеко, а границу ему случалось переходить не раз, дело привычное. Бригада, где работали все четверо, прокладывала в лесу дорогу. Водил их на работу один конвоир — с каждым днем все дальше от лагпункта. Готовились к побегу они солидно. У посылочников выменяли на хлеб сало и еще кое-что из еды и припрятали в придорожных кустах. А бежали, как и тот воришка, «на рывок». В назначенный день и час по сигналу поляка бросились врассыпную и скрылись в густом лесу. Конвоир растерялся: в кого стрелять?.. Пострелял все же для порядка, потом построил бригаду и бегом погнал в зону. А путь был не близкий. Пока дошли, пока оповестили кого следует, беглецы получили фору часа в четыре. Понятно, за ними отправилась погоня — стрелки, собаки. (У одной из овчарок, самой заслуженной, был — так рассказывали — золотой зуб: сломала свой при исполнении служебных обязанностей.) И через два дня население Юрк Ручья оповестили: беглецов настигли, они оказали сопротивление, и всех пришлось перестрелять. В доказательство привезли и повесили на гвоздь у вахты кепку поляка — очень приметную кепочку в шахматную клетку. А на место поимки повезли заключенного врача — составить акт о смерти. Что он и сделал. Но никто из зеков не поверил. Я и до сих пор думаю, что этот побег был одним из немногих удачных. Да, как правило, живыми беглецов не брали, стреляли на месте. Но трупы всегда привозили и оставляли на день перед вахтой в назидание всем остальным. А тут под предлогом трудностей транспортировки привезли одну кепку. Что же касается акта о смерти, то доктору оставалось до освобождения две недели — к чему ему было конфликтовать с начальством? Могли ведь и в последнюю минуту навесить новый срок по 58-й — такое случалось. Попросили подписать туфтовый акт — подписал. И спокойно ушел на свободу. Но, конечно, это только мое предположение, может, все было и не так… Норвежцев осталось двое — Вилли-Бьорн Гунериуссен, журналист, и совсем молоденький Биргер Фурусет. С их сложными именами лагерным писарям нелегко было справиться, особенно с Биргером. Имя это или фамилия? В результате на него завели две «арматурные книжки», куда вписывалась вся выданная одежда: бушлат, телогрейка, куртка и брюки х/б: одну на Биргера Ф., другую на Фурусета Б. По незнанию русского языка он не мог объяснить, что ему выдают лишний комплект обмундирования — и сменял его на хлеб. В скобках замечу, что необязательно было быть норвежцем, чтобы твою фамилию перепутали местные грамотеи. И татарин Сайфутдинов превратился у нас — навсегда — в Сульфидинова, а Прошутинская — в Парашютинскую{34}. Что до Фурусета, он был рослый парнишка и все время хотел есть. Я ему симпатизировал — вот уж кому выпало в чужом пиру похмелье! И злоупотребляя служебным положением, время от времени исхитрялся выписать ему пайку побольше (для себя не жульничал, честно говорю!) Русского языка ни один из норвежцев не знал. Разговаривали мы с Вилли-Бьорном на английском, а с Биргером — на немецком, в котором я был, мягко говоря, не силен, да и он тоже. Но лагерь, как я уже отмечал, мобилизует способности, и к своему удивлению, вспоминая обрывки фраз из школьного учебника, («Ich weiss nicht was soll es bedeuten…», «Odysseus irrte…», «Wir bauen Traktoren…») я ухитрялся кое-как объясниться. Да много ли для этого надо? Был у нас знаток английского языка, малолетка{35} из Мурманска, города, куда в войну из Англии приходили караваны судов, конвои. Так он на воле подрабатывал сводничеством, предлагая морякам: — Джон, вонт фик-фок рашен Маруська? И матросики прекрасно понимали его. Лагерь тех лет — настоящее Вавилонское столпотворение; имею в виду обилие языков и говоров. Прощаясь на Лубянке с Олави Окконеном, я был уверен, что больше уж ни с кем говорить по-английски не придется. А на комендантском оказались два американских финна — шофер Фрэнк Паюнен, очень славный малый, приехавший, как и Олави, строить советские пятилетки, и коминтерновец Уолтер Варвик. И еще была английская еврейка Эстер Самуэль, работавшая в Мурманске переводчицей, за что и поплатилась. Английские и американские капитаны, естественно, предпочитали ее другим переводчицам, знавшим язык не на много лучше предприимчивого малолетки. Приятельские отношения с британцами и янки обошлись ей в пять лет ИТЛ (гражданство у Эстер было советское). Не знаю, что стало с финнами — оба не отличались здоровьем. А Эстер вышла из лагеря инвалидом, на костылях, и умерла в Ленинграде — лет десять назад. Кроме финна Варвика был у нас еще один коминтерновец — врач-китаец по фамилии Гладков. Не очень китайская фамилия, но и Варвик (как у «делателя королей») тоже не очень финская. У воров клички, у коминтерновцев псевдонимы… Русские, пожалуй, были на комендантском в меньшинстве. Преобладали украинцы-бандеровцы (почему-то у нас говорили «бендеровцы», а собирательно — «бендера»), латыши и литовцы. Этих называли «йонасы-пронасы»: Ионас и Пранас — не Пронас! — самые распространенные литовские имена. Их дразнили — довольно безобидно: («Място», кому не понятно, это город, а «бибис» — анатомическая подробность.) Или еще так: «Герей, герей, десять лет лагерей». «Герей», а точнее, «гяряй», по-литовски «хорошо». Как-то раз по лагпункту пронесся слух: пришел этап эстонцев, разгружается на станции. Все в шляпах, в фартовых лепенях! Т. е., в хороших костюмах. Этап действительно прибыл, но в нем оказались не одни эстонцы, а и блатные. Именно на них были эстонские лепеня и шляпы: отобрали в пути. На комендантском большую часть барахла вернули эстонцам. Впрочем, вскоре и шляпы, и костюмы перешли к лагерным придуркам — нарядчикам, нормировщику, прорабу — в обмен на обещание легкой работы. А я этот этап запомнил потому, что в зону их впустили поздно вечером, когда я уже выписал продукты на завтра. Надо было составлять дополнительную ведомость — а я только что получил письмо от мамы, вскрыл и успел прочесть: умер отец. Хотелось уйти куда-нибудь, погрустить в одиночку, но не оставишь же людей голодными!.. До сих пор стоят перед глазами эстонские фамилии, которые я вписывал в ведомость: Хаак, Ратх, Линдпере, Тоомсалу, Мандре… Новоприбывшие оказались честными и несмышленными. Их собрали в одну бригаду — и не обманули, послали на сравнительно легкую работу, на лесобиржу. Но бригадир-эстонец весь объем выполненной работы делил по справедливости — поровну на всех. И вся бригада изо дня в день получала урезанную пайку, так называемые «минус сто», т. е. 550 граммов вместо положенной гарантийки — потому что нехватало двух-трех процентов до выполнения нормы. Каждый божий день ходок от бригады, пожилой эстонец, помнивший русский язык еще с царского времени, возникал на пороге конторы, снимал шапку и вежливо здоровался: — Драстутте… Доппры ден… Доппро поссаловат. Касытте, сто мы будем покуссат сафтра? И я ничем не мог его обрадовать. Завтра они опять «будут покушать» минус сто. Им просто не приходило в голову, что можно посадить двух работяг на 60 %, а освободившиеся проценты разделить между остальными — так, чтоб у всех, кроме тех двоих, вышло выполнение на 103–104 %. Все бригадиры владели этой лагерной арифметикой. Наказывали работяг по очереди и за счет наказанных кормили остальных. Кончилось тем, что эстонцам дали бригадира из русских — ссученного вора по фамилии Курилов. И я стал начислять им по 650, а то и по 750 граммов хлеба вместо пятисот пятидесяти. Для оголодавшего человека разница немаленькая. Но тут бригаду подстерегла новая беда. Курилов был заядлый картежник — то, что воры называют «злой игрок». Три дня подряд он проигрывал весь хлеб своей бригады. Два дня эстонцы терпели, а на третий пожаловались лагерному куму — оперуполномоченному. Меня вызвали в «хитрый домик» как свидетеля и переводчика. — Курилло — лейба нетт, — жалобно повторял голодный эстонец. А Курилов, разыгрывая праведное негодование, божился: — Гражданин начальник! Не брал я ихних паек, гад человек буду — не брал! — И поворачивался к работяге. — Я ж тебе отдал пайку! Ты что, падло, не помнишь?! Эстонец кивал: — Да… Да. — И твердил свое. — Курилло — лейба нетт. На хлеб играли многие. В лазарете самым доходным из игроков доктор Розенрайх собственноручно крошил пайку в миску с супом — чтоб не проиграли. Впрочем, играли и на суп, со сменкой: проигравший отдавал победителю гущу, а тот ему шлюмку… Но чтобы проиграть хлеб всей своей бригады — это уже слишком! Пришлось еще раз менять бригадира. Я эстонцам очень симпатизировал. Да и все знали: эстонец не украдет и не обманет, при эстонце можно что хочешь говорить — стукачей среди них почти не было. Называли их куратами. Самое страшное ругательство, какое можно было услышать от эстонца, это «курат» — черт. Другие национальности тоже имели лагерные названия. Я уже упоминал, что цыган по фене «мора», татарин звался почему-то «юрок», кавказцы были «звери». Евреев блатные называли жидами, но у них, как у поляков, это не звучало оскорбительно, евреи-воры пользовались среди своих уважением. Национальной розни — во всяком случае, на нашем комендантском — не было. Ну, дразнили блатные среднеазиатов, но вполне добродушно: — Моя твоя хуй сосай, твоя моя рот ебай! — Так, якобы, узбек «тянет» (ругает, отчитывает) русского. Ворья на нашем лагпункте было не очень много. Самых заметных спроваживали на Юрк Ручей. Откуда-то с этапом пришел и Васька Бондин, тот, с которым я дрался на Красной Пресне. Увидел меня в конторе, забеспокоился: вдруг захочу «устроить ему»? (Так зеки и говорили: «Ну, падло, я тебе устрою!» — не уточняя, какую именно неприятность.) Я, конечно, мог устроить, я ведь был уже авторитетный придурок, но мне и в голову не пришло: я считал, мы с Васькой квиты, и вообще — я человек злопамятный, но не мстительный. А он и без моей помощи проследовал на штрафняк. Кое с кем из блатных мне было интересно разговаривать. Часто заходил к нам в контору Серега Силаев, чахоточный щипач. Мне нравился его совершенно неожиданный, даже компрометирующий настоящего вора, интерес к литературе. Я давал Сереге читать, что у меня было, и он прекрасно отличал хорошую книгу от плохой. Но ходил он в контору не только за книжками. Ошиваясь около барьера — вроде бы («с понтом») пришел узнать про завтрашнюю пайку, он «насовывал», т. е., шарил по чужим карманам. Почти каждый раз его ловили за руку и били. Вообще-то серьезные воры в лагере не воруют, фраера им и так принесут, «за боюсь». Ворует мелкота, торбохваты — Серега был как раз из таких. Метелили его здорово, но это и в сравнение не шло с тем, как разделывался с провинившимися комендант Иоффе, который сменил на боевом посту грузина Надараю. Иоффе был высокий красавец еврей, балтийский моряк — капитан второго ранга. В лагерь загремел за длинный язык. С трубкой в зубах он разгуливал по зоне во флотском кителе и хорошо начищенных ботинках. Я видел, как он, не вынимая из кармана рук, а изо рта трубки, бил своей длинной худой ногой проворовавшегося полуцвета — не Серегу, другого. Иоффе выбрасывал ногу как-то вбок. Наверно, так бъет своего врага страус. (Не ручаюсь, как дерутся страусы, не видел.) Воришка пытался встать, но удар комендантской ноги снова валил его на землю. Я не вмешивался: знал, что бесполезно. Бог наказал капитана: через год он умер от рака в лагерном лазарете. Вольное начальство во всех лагерях поддерживало порядок с помощью самих заключенных — комендантов, нарядчиков, заведующих ШИЗО, завбуров (БУР — барак усиленного режима, внутрилагерная тюрьма). Чаще всего это были ссученные воры или бытовики. Для контрика Иоффе сделали исключение — он сидел по легкому десятому пункту. Была у нас и самоохрана из расконвоированных бытовиков-малосрочников. Но не та, про которую пелось в старой песне: Наши самоохранники ни в кого не стреляли, им, по-моему, винтовок не доверяли. Внутри нашей зоны была еще одна, женская. Хоть лагпункт и был смешанный, зечек полагалось изолировать от мужчин. Изоляция была довольно условная: все бригады кормились в одной столовой, сдавали рабочие сведения одному нормировщику, да и зону женскую огораживал заборчик, через который пролезть не составляло труда. Правда, на вахте сидел сторож з/к, в чью задачу входило не впускать мужиков. Но за полпайки или за одну закрутку махорки он охотно изменял служебному долгу. Я по неопытности поперся «без пропуска», а когда он загородил дорогу, да еще и обматерил меня, стукнул его в грудь. Стукнул не сильно, но он упал как подстреленный. И я к ужасу своему увидел, что из одной штанины торчит деревянная нога. Помог встать, стал извиняться — что его очень удивило. Чего извиняться? Нашел слабее себя — бей! Сам он сидел за хулиганство… Сказать не могу, как мне было стыдно. С этого дня инвалид приветливо здоровался со мной и пропускал в женскую зону без звука. (Зато однажды обознался и не пустил домой Эстер Самуэль. И я могу его понять: тощая, плоскогрудая, в ватных стеганых штанах, она больше походила на доходягу мужского пола, чем на женщину.) Ходил я в ихнюю зону с самыми невинными намерениями. Еще когда работал на общих, стал учить английскому языку старосту женского барака, а она за это подкармливала меня. Это была Броня Моисеевна Шмидт, польская комсомолка. Году в тридцать пятом она по заданию компартии нелегально перешла советскую границу и вскоре очутилась в лагере. Подвела фамилия: был какой-то враг народа Шмидт, которого чекисты записали ей в родственники. Срок у Брони кончился в начале войны, но ее оставили в лагере «до особого распоряжения». Таких пересидчиков — их еще называли указниками — у нас была куча. Многие из них так привыкли к лагерю, что о свободе думали со страхом. Когда старичка, заведывавшего больничной каптеркой, вызвали на освобождение, он упросил врачей положить его в лазарет. Но держать вольного в лагере нельзя, и пришел повторный приказ: вывести из зоны и, если надо, положить в больницу для в/н в/н. Тогда он спрятался на чердаке. Его искали целый день, к вечеру нашли и поволокли к вахте, а он упирался и плакал вот такими слезами. Это было на моих глазах. Маразм? Да нет, не совсем. На комендантском он жил в отдельной каморке, в тепле и сытости — даже девочку имел, прикармливал ее. А что его ждало на воле?.. Броню Шмидт тоже в конце концов освободили — по-моему, уже после смерти Сталина. Кургузенькая, с выпученными базедовыми глазами и сильным еврейским акцентом, она пользовалась всеобщей любовью и уважением. Была добра, справедлива и рассудительна, без труда улаживала все склоки, возникавшие в вверенном ей бараке. А публика там жила всякая: воровки, бытовички и — как же без нее? — пятьдесят восьмая. В бабском бараке я услышал такую веселую частушку: По другой статье, 155-й, получила свои пять лет переводчица из Мурманска с заграничным именем Хильда. При ближайшем знакомстве выяснилось, что по-настоящему она Рахиль, а проституция — это роман с английским моряком. Статьи своей она стеснялась не меньше, чем имени — говорила всем, что сидит по 58-й. Из того же Мурманска были две подружки, Катя Касаткина и Маша Пиликина. Попали они вместе, по одному делу, о котором стоит рассказать подробней. На воле обе они тоже завели романы с морячками — но с американскими. Те, видимо, всерьез увлеклись красивыми русскими девчонками и придумали увезти их из голодного Мурманска в Америку. Девушки охотно согласились, пробрались на корабль, и матросики спрятали их в трюме, загородив ящиками и бочками. Строго-настрого наказали: сидеть и не высовываться!.. Корабль отошел от причала, шли часы, но никто из Катиных и Машиных покровителей не появлялся. Девочкам захотелось есть, а главное, писать. Они решили на свой страх выбраться из убежища. Раздвинули ящики и отправились на поиски своих ребят — но напоролись на офицера, который совсем не обрадовался: ведь они все еще были в советских территориальных водах. Сразу же отправлена была радиограмма: «Всем, кого это касается! На борту две русские девушки!» Кораблю еще предстояло — о чем Катя с Машей не знали — стать на короткую стоянку в порту Полярное, заправиться углем. «Все, кого это касается» отреагировали оперативно. Как только судно стало на якорь, к борту пришвартовался катер, энкаведешник помахал голубой фуражкой и весело крикнул: — Приехали, девчата! Американский порт Сан-Франциско! Дальше, рассказывала Машка, события развивались так. Еще на берегу они с Катей договорились: если что, обе бросаются за борт и топятся. Но Машка забоялась и не прыгнула. А Катя прыгнула. Ее выловили, высушили и вместе с подругой отправили в тюрьму. Они славные были девчонки, не жаловались на судьбу: ну, не получилось, так не плакать же? Обе, надеюсь, вышли в свое время на волю — срока у них были небольшие: Кате за незаконный переход границы дали три года, а Машке, которая не прыгала за борт, пять — наболтала себе довесок по 58–10 уже в камере. Любопытно, что три года за незаконный переход границы причитается и по новому УК. Знакомый парень уже в наше время получил те же три года за то, что перевел отказника-еврея через финскую границу — перевел, а сам вернулся в Россию. Кате с Машкой, я считаю, повезло: могли бы судить за измену родине… Женщинам в лагере приходилось туго. Тем из них, кто спал с нарядчиком или еще с каким-нибудь влиятельным придурком, жилось, конечно, полегче. И не всегда это были самые хорошенькие. Как мне с гордостью объяснила хорошо устроившаяся блатнячка, «симпатия ебет красоту». (Прямо, как героиня Раневской: «Я некрасива, но чертовски мила»). Но были и другие способы избежать общих работ — например, самодеятельность. На комендантском я познакомился с Софой Каминской, ленинградской актрисой-кукольницей. Узнав, что я учился на сценарном факультете, она попросила меня дописать текст опереточной арии: она ее собиралась петь на концерте, а половину слов забыла. Эту просьбу я исполнил — что-то на уровне «Ах, боже, боже, а муж на что же?» Потом она уговорила меня сыграть с ней в комедии «Весна в Москве» — кажется, так. В лагерном формуляре, в графе «профессия», у меня значилось: киносценарист. Что такое «сценарист» мало кто знал, но можно было предположить, что я имею отношение к сценическому искусству. Все участники самодеятельности ревниво ожидали моего дебюта. На премьере я опозорился: говорил так тихо, что из зала кричали: «Громче! Громче!» Но этим я завоевал расположение остальных артистов — им не надо было бояться конкуренции. А раньше относились настороженно, с опаской: москвич, учился в специальном институте… Кроме Софы в спектакле принимал участие только один профессионал — Сашка Клоков, игравший до ареста в театре Северного флота, которым в годы войны руководил Валентин Плучек. Остальные были любители — но посильнее меня. Потом уже, на другом лагпункте, я освоился и играл не без успеха молодых красавцев лейтенантов. Красавцем я не был никогда, но молод был — а кроме того, успеху помогал отцовский китель: его после смерти отца прислала мама. Я надевал его не только на сцене, носил всегда, и он производил впечатление. Однажды пожилой надзиратель робко обратился ко мне: — Гражданин начальник, как бы мне рисом получить?.. Дело в том, что лагерный продстол выписывал продукты «сухим пайком» не только зекам-бесконвойникам, но и вохровцам. И тот надзиратель хотел бы получить свою норму не «конским рисом», т. е. овсянкой, а настоящим. Такое одолжение я ему сделал, он был не вредный. Вохра, охранявшая нас, набиралась из местных архангельских мужиков. Про себя они говорили — полувсерьез: «Мы не русские, мы трескоеды». И охотно выменивали у бесконвойников треску, отдавая мясо из своего пайка. Тамошнее присловье — «тресоцки не поешь, не поработаешь»— известно всем. Чем им так хороша была соленая лежалая «тресоцка» — понятия не имею. Но вернусь к пище духовной. В программу лагерных концертов обязательно входили танцевальные номера — чечетка или цыганочка, обычно в исполнении какого-нибудь «полуцвета». (Серьезным ворам по их закону не полагалось принимать участие в официальных забавах.) Певцы исполняли и романсы, и советские песни, и народные. А что до драматического репертуара, то ставились как правило одноактные пьески из сборников для самодеятельности. В соответствии с духом времени там действовали шпионы, диверсанты и разоблачающие их чекисты. Зеки играли и тех и других с одинаковым рвением: к реальной жизни эти персонажи отношения не имели, были чисто условными фигурами, как все равно пираты или индейцы. На мужских лагпунктах женские роли исполнялись — как в шекспировские времена — мужчинами. С улыбкой вспоминаю Борю Окорокова, рослого парня с длинными как у девушки ресницами и грубыми шахтерскими руками. Он очень хорош был в ролях обольстительных шпионок. Но с Борей мы познакомились много позже, на Инте. А в Кодине женщин играли женщины. Имелась у нас и акробатическая пара. «За низа» работал только что прибывший крепыш Ян Эрлих, а «за верха» — профессиональный цирковой акробат Володя. Его отыскали в ОП — оздоровительном пункте, и был он таким доходным, что с трудом держал стойку на исхудалых, почти без мышц, руках. Но держал все-таки, а со временем слегка отъелся и работал прекрасно. Особым успехом пользовался у зрителей клоун Еремеев. Это был мрачный неразговорчивый мужчина, что вполне соответствует литературному клише: клоун — меланхолик, трагик — весельчак и мечтает сыграть комическую роль… Откуда-то — видимо, из армейской самодеятельности — Еремеев вынес запас дурацких балаганных реприз и, размалевав лицо белилами и румянами, во всю потешал нетребовательную публику. Но вскоре его сценической карьере пришел конец. Дело в том, что основным местом работы у Еремеева была хлеборезка. Хлеборез — это очень завидная должность: хлеборез всегда сыт — и не хлебом единым, хлеб можно менять на продукты из посылок. Что Еремеев и делал. На него настучал его же помощник. Завели дело — и меня как свидетеля вызвали на допрос. Хлеборезу предстояла очная ставка с моим начальником, бухгалтером продстола Федей Мануйловым. Главный вопрос почему-то был такой: пили Мануйлов с Еремеевым водку в хлеборезке? Я, конечно, знал, что пили, знал и про более серьезные их прегрешения, но делал честное лицо и уверял следователя, что не пили и вообще никаких предосудительных поступков не совершали. Вторым свидетелем был помощник хлебореза — тот, что настучал. — Ты вспомни, — уговаривал он меня. — Ты ж сам приходил с Мануйловым. — Приходил. А водку никто не пил, пили какао — я угостил, из посылки… Что ты можешь знать? Ты шестерка, тебя к столу не приглашали. Следователь прекрасно понимал, что я нагло вру. Ну и что? В протокол ему пришлось записать: водку не пили, ни о каких махинациях не договаривались. Эх, поздновато пришла зековская мудрость: ни в чем не признаваться, все начисто отрицать. Уговоры следователя, угрозы, мат — все это в протокол не попадает. В деле остается только: не знаю, не видел, не слышал. Нам бы понять это раньше, на Лубянке. Конечно, в конце концов сломали бы нас, правильно говорил мой ст. лейтенант Макарка: «И не таких ломали!»{36} Но не сразу же — и это помогло бы сохранить к концу следствия хоть каплю самоуважения. Следователи во все времена уверяют: «чистосердечное признание облегчает совесть». «И утяжеляет наказание», добавляют опытные арестанты… Еремеева все же судили, добавили ему два года. Срок пустяковый, да и дело было несерьезное. Не то, что прогремевшая на весь Каргопольлаг афера, когда продстол и кухня выписали по всей форме ведомость на 31 апреля, получили по ней продукты и продали за зону. И ни одна из ревизий не вспомнила, что в апреле нет тридцать первого числа — пока кто-то не настучал из зависти. Но это было давно, до нас с Федей. По еремеевскому делу Мануйлов отделался пятью сутками карцера. Эти пять суток он провел не без пользы. Каждую ночь вертухай, не желая портить отношения с продстолом, впускал к нему в камеру медсестру Лиду, Федькину возлюбленную. А роман их начался не без моей помощи, чем я до сих пор горжусь. На фронте Федя был лейтенантом{37}, его контузило, и он жаловался на потерю потенции. Ладный, в суконной комсоставской гимнастерке и хромовых сапогах, да еще на такой хлебной должности — ясное дело, к нему подкатывались многие девчонки. Но Федька только разводил руками, отшучивался: — Девочки, бесполезняк. У меня давно на полшестого смотрит. (Стрелки часов, показывающих полшестого, смотрят, если помните, безнадежно вниз.) Девушки верили, отступались. Все, кроме медсестрички Лиды: она влюбилась в Федю, вполне бескорыстно, еды ей и в санчасти хватало. Но мой шеф панически боялся опозориться. Он уже домой успел написать, чтоб жена не ждала его, выходила за другого: сам он теперь для семейной жизни не пригоден. Не знаю, почему я, с моим минимальным опытом, взял на себя роль сексопатолога (мы тогда и слов-то таких не слышали) и психотерапевта. Наверно, потому, что, как сказал однажды Саша Галич, «евреи любят давать советы». И я уговорил Федю попробовать: Лидочка хорошая, добрая, уже и не такая молоденькая — знает, что к чему. (Лиде было лет 28, но мне-то всего 23). И потом — она медсестра, она поможет… Короче говоря, Федя послушался, решил попробовать. И ведь пошло как по маслу!.. После карцера Мануйлов вернулся на свой пост, а хлеборезом сделали бухгалтера Тимофея Гостищева, донского казака. Этот очень дорожил репутацией неподкупного честняги. Ходил исключительно в лагерной одежонке, перепоясывался веревочкой, и на всякий случай изображал из себя совсем темного мужичка-простачка. Как-то раз я застал его в бараке с книгой в руках и удивился: — Тимофей Павлович, читаете? Он испуганно вздрогнул и бросил книжку на нары: — Сызмальства не приучен. А был неглуп, наблюдателен — и в самом деле честен. Придурки жили в бараке ИТР — все, кроме самых важных: коменданта, зав. ШИЗО, старшего нарядчика. Тем полагались отдельные кабинки. ИТР — инженерно-техническими работниками — считались и повара, и бухгалтера, и кладовщики. Однажды зашел ко мне Петька Якир. Мы сидели, болтали. Петька рассказывал, как замечательно они жили до ареста отца — по-моему, даже на курорт в Чехословакию ездили. Рассказывал про седого красавца Балицкого, отцовского приятеля — украинского наркома НКВД. Его тоже расстреляли… И вдруг на соседних нарах вскинулся пухленький старичок, сказал взволнованно — каким-то жалобно лающим голосом: — Товарищ Якир! А товарищ Якир! Я ведь вашего отца знал. Хорошо знал… И Балицкого тоже знал — работали вместе. Это был Кузьма Горин, старый чекист, сидевший с незапамятных времен. Говорили, что однажды во время обхода его увидел на комендантском полковник Коробицын, начальник Каргопольлага, и распорядился пристроить Кузьму на какое-нибудь теплое местечко: вроде бы Коробицын служил когда-то под его началом. И Горина поставили заведывать стационарной кухней — т. е., кухней при лазарете. Жить в бараке ИТР было хорошо. И тепло, и клопов поменьше, и надзор не тревожит частыми бессмысленными шмонами, и сапоги не надо класть на ночь под подушку — чтоб не украли. Якир был бригадиром и жил со своими в другом бараке. Там зимой подушка примерзала к стене. Топили хорошо — все-таки лесной лагерь — и посередине барака было тепло. Но стены проконопачены халтурно, оконная рама прилегает неплотно — от этого и обледеневала подушка. До итээровского я тоже там жил, спал рядом с Петькой и тоже отдирал по утрам подушку от стены — но не ругал строителей: помнил, как сам туфтил, шпаклевал стамеской баню на Хлам Озере. От моей дружбы с Якиром выигрывала вся его бригада: я им начислял питание по высшей шкале, делая вид, что путаю нормы выработки лесоруба с нормами на распиловку дров. Если бы придралась ревизия, отговорился бы неопытностью, несмышленностью. Но никто не придрался. Правда, очень скоро лафе пришел конец. Началось с событий, к нам прямого отношения не имеющих. Был на комендантском бригадир Толик Анчаков, не блатной, но приблатненный. С законными ворами отношения у него не сложились: проигрался в стос, рассчитаться не смог, и настучал куму, будто воры проиграли в карты коменданта лагпункта Надараю. И что уже приготовлен и где-то спрятан топор. В тот же день в шалман — так называется воровской барак — заявился опер вместе с Надараей и двумя стрелками вохровцами. Вообще-то входить в зону с оружием не положено: зазеваешься, налетят заключенные и отберут. Но в исключительных случаях это правило нарушалось. Кум потребовал: — Отдайте колун, по-хорошему прошу! Выполнить его просьбу было трудно, поскольку ни колуна, ни топора в бараке не имелось: никто из присутствующих убивать Надараю не собирался. Поэтому переговоры, как пишут в коммюнике, зашли в тупик. Всех этих воров я знал, они пришли с нашим этапом — в том числе и Петро Антипов, и Иван-дурак, и Корзубый. Был среди них и москвич Валька Родин, «домашний вор», т. е., живший в семье (не путать с домушником, специалистом по ограблению квартир). Домашних воров блатные не очень уважают. Полноценный, полноправный вор — «полнота» — это босяк, не имеющий постоянного пристанища. И понятно, что Вальке Родину, «молодяку», до смерти хотелось доказать своим, что он ничуть не хуже их. До смерти и получилось: «насовав во все дыхательные и пихательные», т. е., облаяв по всем правилам кума, Надараю и вохру, Валька картинно прыгнул с верхних нар. А вохровец с перепугу выстрелил в него. Целил в ноги, но ведь прыгая с нар, приземляешься на корточках — и пуля попала Вальке в живот. Через два дня он в жутких мученьях умер в лазарете — весь лагпункт слышал его крики. Опасаясь, что воры устроят «шумок», их спешно отправили на штрафную командировку. Этапировали туда и Толика Анчакова, но он, боясь расправы, в первый же день отрубил себе палец и вернулся к нам. Это не помогло, палец зажил — вот уж действительно, зажило как на собаке! — и Толика через неделю отправили обратно на Юрк Ручей. Там блатные повесили его на чердаке, но заметил надзиратель и полузадушенного Анчакова вынули из петли. Тогда он, то ли с целью оправдаться перед ворами, то ли чтоб вырваться со штрафного любой ценой, кинулся с ножом на зав. ШИЗО Бирюзкина, пожилого одноглазого суку. Это наконец сработало: Анчакова препроводили на комендантский, а от нас отправили в следственный изолятор на станцию Ерцево — чтобы судить. Всю эту длинную историю я рассказал только потому, что в день отправки воровского этапа на Юрк Ручей ко мне пришел грустный Петька Якир и сообщил, что его снимают с бригадирства, этапируют с блатными на штрафняк. С ворьем он «водил коны», т. е., якшался. Они и называли его уважительно, как своего — не Петька, а Петро. Но ни в каких лагерных грехах Якир повинен не был. За что же на штрафняк?! — Посылают разрабатывать Ивана Ивкина, — объяснил Петька. — Я ж у них на кукане. А я опять не понял — у кого «у них»? Да и термин «разрабатывать» в таком контексте я слышал первый раз в жизни. И тогда Петька поведал мне свою невеселую историю. Оказывается, еще когда он отбывал свой первый срок, совсем мальчишкой, его завербовали «органы». И вот теперь он должен был по заданию кума ехать с блатными на Юрк Ручей, чтобы там втереться в доверие к Ивану Ивкину и выяснить, не скрыл ли тот чего-нибудь от следствия. Потому что, хотя Ивкин считался законным вором, срок он получил по ст. 58-1б, измена родине — побывал в финском плену. Не знаю, что заставило Якира «расшифроваться». Но был он по-блатному сентиментален и в нервном порыве время от времени раскрывал передо мною душу, рассказывая и такое, о чем не рассказывают. Скажу прямо — я не удивился и не возмутился. Знал, как делаются такие дела. Меня и самого вербовали. Случилось это в Алма-Ате, куда эвакуировали наш институт. Времена были голодные, мы выкручивались, как могли. Продавали третью декаду хлебной карточки, чтобы купить что нибудь из жратвы — сейчас. А что будет в конце месяца — так до этого надо еще дожить!.. Отоваривали поддельные талоны, которые мастерски изготовляли ребята мультипликаторы — за это нам полагалась половина добычи. Этой деятельностью я занимался так активно, что три раза попадал в милицию — по счастью, в разные отделения, так что рецидивистом у них не числился. Но оказалось, что в НКВД, куда меня пригласили под каким-то невинным предлогом, обо всех этих приводах знали. И начали, как водится, с угроз: из комсомола выгонят, из института исключат, возможно, и судить будем! Потом перешли на доверительный тон. Вы же советский человек? Ничего плохого от вас мы не потребуем — напишите объективные характеристики на студентов, которые нас интересуют, и только. Меня продержали там до ночи, то пугая, то уговаривая — и я дрогнул, подписал согласие давать информацию. «Псевдонимом» взял фамилию матери — Высоцкий. Они сразу стали милы и доброжелательны, заверили: если опять попадетесь с поддельными карточками — ничего страшного, сразу звоните из милиции вот по этому номеру… И, сами понимаете, не надо разглашать. Я вернулся в общежитие и немедленно разгласил — рассказал Юлику Дунскому. Три дня я не мог ни спать, не есть. Сразу похудел так, что все испугались: что с тобой? Потом уже я узнал, что есть такой медицинский термин — «катастрофическая кахексия», истощение на почве переживаний. Мне велено было написать характеристики на однокурсника Мишку Мелкумова, на студента режиссерского факультета Ярика Лапшина и на старшекурсника Лазаря Каца. (Мелкумов сейчас в Ташкенте, засл. деят. иск. Кара-Калпакской АССР; Ярополк Лапшин в Екатеринбурге, народный артист РСФСР; а Кац стал прозаиком Лазарем Карелиным и секретарем Союза Писателей). Каждую характеристику я отдавал на явочной квартире энкаведешнику по фамилии Филиппов, крепенькому, невысокому, со сплошным рядом золотых зубов — наверно, был из оперативников. При первой же встрече он заложил своего коллегу, капитана Ханина. Ханин, очень импозантный господин, ходил во ВГИК смотреть трофейные фильмы, выдавая себя за представителя цензуры. — Да нет, врет. Работник нашего отдела, — сказал Филиппов. Он слегка робел перед моей интеллигентностью (очки, киноинститут), был вежлив и дружелюбен — но выражал сожаление, что в моих писаньях только общие рассуждения, а фактов нет. Не знаю, как оно обернулось бы дальше, но бог помог: это было в сентябре 1943 года, а уже в конце октября мы реэвакуировались — ВГИК вернулся в Москву. Я боялся, что меня по эстафете передадут московским чекистам, но этого не случилось, и мы с Юликом вздохнули с облегчением. В лагере меня не пробовали вербовать, а после делали две попытки. Первый раз разговор происходил в Инте, в комендатуре, второй — в Москве, на улице Горького, в знаменитом передвинутом доме, где до войны жил Леша Сухов. Одна из квартир на первом этаже значилась как «Помещение №…» — не помню, какой. Но к этому времени я знал, как надо разговаривать в подобных случаях. Не дерзил, не грубил и даже уверял, что не считаю их работу чем-то низким. И если бы мне случилось носить голубые погоны, служил бы добросовестно. Но в данных обстоятельствах… — Вы же сами будете презирать меня. Будете думать: только что из лагеря, струсил, боится, что опять посадят. — Почему же? Не будем думать! — Будете, будете, — мягко настаивал я. И в конце концов, уже поняв, что толку не будет, оба раза они завершали разговор до смешного одинаково: — Ну, ладно. Но если б вы узнали, что кто-то хочет взорвать (не помню, что в Москве, в Инте это была электростанция)…? — Рассказал бы сразу. Сам прибежал бы! На том и расставались — я довольный собой, а они, по-моему, не очень. Могу рассказать и другой случай, уже не ко мне относящийся. В сорок четвертом году, незадолго до нашего ареста, у меня на квартире в Столешниковом жила первокурсница Нора Грошева. Во ВГИК она поступила с моей помощью — потому что были осложняющие обстоятельства. В начале войны Нора побывала на оккупированной территории и успела закончить только восемь классов. В справке, выданной вместо аттестата, она неискусно переправила восьмерку на десятку и с этой липовой бумажкой хотела поступить в наш институт. Девочка она была способная, ее повесть о жизни под оккупацией нам с Юликом очень понравилась: об таком никто и нигде еще не писал. И мы попросили тех же умельцев-мультипликаторов изготовить ей красивую полноценную справку — штамп, печать, подписи и все прочее. Это было сделано, Норка поступила на сценарный факультет и прониклась к нам с Юликом благодарностью и доверием. Поэтому именно к нам прибежала она в феврале сорок четвертого, испуганная и растерянная. Ей нужен был совет. Оказалось, что она, вдохновленная удачей с поддельной справкой, решила избавиться от немецкого штампа «Stadtkommandantur» в паспорте: афишировать пребывание на оккупированной территории было совершенно ни к чему. И тогда один из Норкиных ухажеров предложил ей «потерять» паспорт, а взамен он брался устроить ей новый, без штампа. И устроил — только вместо подписи начальника 50-го отделения милиции там стояла почему-то подпись самого ухажера. Не прошло и недели, как Нору вызвали на Лубянку. По ее словам, офицер-энкаведешник первым делом вынул из ящика и положил на стол, рядом с телефоном, большой черный пистолет. Затем взял ее паспорт и потребовал объяснить, каким образом она добыла эту фальшивку. Нора сделала то, что делают все женщины в затруднительных ситуациях — разрыдалась. Офицер стал утешать ее: мы знаем этого прохвоста, давно следим за ним… Это он интересует нас, а не вы. (Врал, конечно. Думаю, что всю эту провокацию они затеяли для того, чтобы легче завербовать Норку: она ведь была из нашей компании, а за нами — чего мы не знали — уже шла слежка. И «ухажер» был, без сомнения, их человеком). Короче, офицер пообещал, что Нора получит настоящий паспорт, а вообще-то они знают, что у нее хорошая память, большие литературные способности — так не согласится ли она… и т. д. «Ведь вы советский человек?» Ей даже дали три дня на размышление — и она решила размышлять вместе с нами. Что мы могли посоветовать? Девушке грозила вполне реальная опасность. Попытка скрыть пребывание в оккупации, подделка паспорта — за это могли не только выгнать из ВГИКа, но и посадить. И мы сказали: соглашайся. Пиши им какую-нибудь чушь, и поподробней, чтоб они сами от тебя отцепились, поняв, что связались с дурочкой. Жалуйся на то, что разговариваешь во сне и боишься проболтаться — ну, и все такое. Нора так и поступила. Ей действительно сделали новый паспорт, но уже через несколько месяцев после нашего ареста она бросила институт и удрала из Москвы в Калининград, бывший Кенигсберг. Лет шесть назад мы увиделись в Москве. Она стала журналисткой, живет и работает там же, в Калининграде. А пришлось ли ей — тогда, в сорок четвертом — писать что-нибудь про нас, я не спрашивал. Да оно и не важно… Итак, я не удивился и не возмутился, услышав про задание, которое получил Якир перед отправкой на Юрк Ручей. И больше мы не разговаривали на эту тему — до встречи в Москве, когда и он, и мы с Юлием вернулись из лагерей. Шел уже пятьдесят седьмой год. Отозвав Петра в сторонку, я спросил: — Скажи, они от тебя отвязались? Он искренне удивился: — Кто? — Ну помнишь, ты мне рассказывал… Про Ивана Ивкина… Что ты у них на крючке. А он, представьте себе, забыл. Скривился, помрачнел: — А-а… Да, давно отвязались, давно… Но ты никому не рассказывал? — Нет. — И не надо. Я и не рассказывал — пока не началась Петькина диссидентская активность. Кое-что нас с Юлием Дунским удивляло и раньше. Подозрительным казалось, что Якира, с его восемью классами, после лагеря приняли в институт — Историко-Архивный, живший под покровительством «органов». Странно было, что у Петькиных сподвижников случаются неприятности, а с ним все в порядке. Слышали мы и такую историю: группа диссидентов шла под его предводительством на Красную Площадь протестовать, не скажу сейчас, против чего, а Якир в последнюю минуту вспомнил, что ему надо зайти на почту, дать телеграмму в Киев — чтоб и там устроили демонстрацию протеста. И всех протестантов, кроме Петьки, на площади арестовали… Много чего слышали. Но все равно, из какой-то нелепой, может быть, лояльности, мы, предупреждая близких людей, не говорили прямо: «Якир стукач», а остерегали: «Он у них под таким ярким прожектором, что лучше держаться подальше — а то ведь можно попасть в непонятное и непромокаемое». Только Мише Левину и Нинке Гинзбург, в девичестве Ермаковой, мы объяснили все прямым текстом, без эвфемизмов — потому что очень уж настойчиво Петька стал вымогать подписи у Мишиного тестя академика Леонтовича и Нининого мужа академика Гинзбурга. Были у нас кое-какие сведения и о неблаговидной роли, которую Якир играл во время воркутинской забастовки зеков (лагерный срок он кончал на Воркуте). Но об этом мы молчали: все-таки слухи и умозаключения недоказательны — не то, что наш с Петькой разговор на комендантском. А из него я помню каждое слово и «готов дать правдивые показания». Только это никому уже не нужно: Якира давно нет в живых, забыто уже и его поведение на процессе — позорное с точки зрения тех, кто не знал истинного положения дел, и естественное в глазах тех, кто знает. Интеллигентам свойственно искать и находить оправдание не только собственным слабостям, но и слабостям своих политических кумиров. Некоторые и сейчас верят версии, придуманной во время суда над Якиром и Красиным: Петр Ионович честный и отважный борец с режимом, но, к сожалению, алкоголик, больной человек. Следствие пользовалось этим, Якира мучили, не давая водки, и вымогали признания в обмен на 200 граммов. Но другие, в том числе Ильюша Габай, прелестный парень, идеалист в лучшем значении слова, поняли все, как надо. Я предполагал, а теперь и его друзья подтвердили, что и покончил с собой Илья из-за жестокого разочарования в идейном вожде. Ну, не только из-за этого: были, говорят, и другие причины. Меньше всего я хочу, чтобы создалось впечатление, будто Петр Якир был просто-напросто стукачом, заурядным сексотом. Уверен, что он искренне разделял диссидентские идеи и страстно желал крушения советской системы. Но судьба связала его с «органами» и он пошел по пути всех знаменитых провокаторов прошлого — таких, как Азеф, таких, как Малиновский. Он работал и на кагебешных своих хозяев, и на дело революции (диссидентское движение кто-то неглупый назвал «ползучей революцией»). Причем Якир наверняка утешал себя тем, что выдавая мелкую сошку, он покупает свободу действий себе, лидеру движения. Так думать было удобно. А может, была еще в этом и достоевщина, бесовская радость от сознания своей власти и над теми, и над другими. Эта наша с Юлием теория не особенно оригинальна, да я и не претендую ни на что. Я просто рассказываю, что знаю и что думаю{38}. А сейчас вернусь в 1946 год, на комендантский лагпункт Обозерского отделения Каргопольлага. Пока будущий вождь московских диссидентов выполнял на Юрк Ручье особое задание, у меня начался первый лагерный роман — с Петькиной будущей женой Ритой Савенковой, светловолосой всегда грустной девочкой. Коротко стриженая, худенькая, она похожа была не на взрослую женщину, а на двенадцатилетнего мальчика. А между тем у нее в ее двадцать лет уже была за плечами жутковатая любовная история. Вообще с ее биографией обстояло не так все просто. Во-первых, она была не Рита, а Валентина. Во-вторых, не Ивановна, а Георгиевна. В-третьих, не Савенкова, а Рижская. По Ритиным словам, ее отец Георгий Рижский еще в начале тридцатых годов сбежал каким-то образом за границу, и дед Иван, охраняя девочку от неприятностей, дал ей свою фамилию и новое отчество. Как видим, от неприятностей дед ее не уберег, но они никак не связаны были с ее именами, отчествами и фамилиями. На воле, по паспорту, и в лагере, по формуляру, она числилась Валентиной Ивановной Савенковой. Но я буду называть ее, как звал тогда — Ритой. Как и многие другие девушки из Мурманска и Архангельска, в лагерь она попала из-за союзников. Ее первым любовником был англичанин, сотрудник какой-то миссии. Иностранцев советские девушки всегда любили{39}. А этот еще и подкармливал Ритку и ее стариков. Все было бы хорошо, но он оказался извращенцем — садистом в прямом сексопатологическом смысле. Он мучил свою любовницу, щипал, выкручивал руки, колол булавками — и добился того, что у Риты появилось стойкое отвращение к физической близости. Свой арест и пятилетний срок она приняла с облегчением. Не знаю, что ее привлекло во мне — скорее всего отсутствие грубости и агрессивности. Я Риту очень жалел, старался обращаться ней как можно осторожней и нежнее. Попробовал убрать ее с общих работ. Для этого я пошел к доктору Куркчи, давнему сидельцу, крымскому татарину. Говорили, что он граф. Понятия не имею, водились ли среди крымских татар графы, но что Куркчи был интеллигентнейшим человеком с аристократическими манерами — это точно. Стесняясь своего нахальства, я косноязычно попросил: — Доктор, как бы это… как бы устроить Савенковой кант? Она же совсем фитилем стала, дошла на общих… Может, сунете в стационар? В переводе это значило: как бы облегчить Савенковой жизнь? Она превратилась в дистрофика, отощала на общих работах. Может быть, положите ее в больницу? Куркчи посмотрел на меня с сожалением: — Фрид, дорогой мой Фрид. Что за язык? Вы первый год в лагере — подумайте, что с вами будет к концу срока? Я смутился, покраснел, пробормотал такое же косноязычное извинение. Доктор был, конечно, прав — но только в широком смысле. Надо, надо было стараться сохранить человеческий облик. Но сказать по правде, о конце срока я тогда не думал. Это теперь, когда мне за семьдесят, десять лет выглядят коротким отрезком биографии. А тогда казалось, конца им не будет. Что же касается лексики, которая так шокировала доктора Куркчи, тут я останусь при особом мнении: феня — одно из моих важных приобретений. Трудно рассказывать о лагере, не пользуясь лагерным жаргоном. Солженицын с блеском доказал это не только «Одним днем Ивана Денисовича», но и «Архипелагом»… Медики в лагере — большая сила. Это понимали все, даже блатные. Хотя случалось и такое: вор идет в санчасть, просит освобождение. — На что жалуешься? — спрашивает врач. — Живот болит. — Урка задирает рубаху, и доктор видит у него на пузе пресловутый «колун» с засунутым под штаны топорищем. Как тут не дать освобождения?.. Но до такого редко доходило: с врачами-зеками можно было договориться по-хорошему. Доктор Куркчи не положил Риту в лазарет, он сделал лучше: велел нарядчику перевести ее в пошивочную мастерскую. А в стационар она попала потом, совсем по другому делу. На комендантском уже год, как не было сахара. В конце концов его привезли и всю задолженность ликвидировали одним махом. Сахар был неочищенный — бурый, как будто политый нефтью. Зеки шипели: сами, падлы, белый хавают, а нам какой?! Но рады были и бурому. (Уже в наши дни я узнал, что просвещенные европейцы и американцы только такой неочищенный сахар и признают: он якобы полезней белого). Ритке Савенковой причиталось килограмма два. Ей насыпали чуть не полный котелок. Она залезла с ним на верхние нары и слопала все за один присест — ела, ела, и не могла остановиться. А к вечеру температура сорок. Взяли девочку в лазарет, еле выходили. (Вот вам и «полезней белого». «Что немцу смерть, то русскому здорово» — и наоборот). Ко мне Рита очень привязалась, но длиться долго нашему роману было не суждено. В один совсем не прекрасный день нарядчик объявил мне: готовься к этапу, поедешь в Ерцево. Станция Ерцево южнее Кодина, там располагалось управление Каргопольлага и несколько его лагпунктов. Ехать ужасно не хотелось: здесь у меня была непыльная работенка, друзья и — не последнее дело! — любовь. Я кинулся в санчасть к доку Соловьеву. Доком, на американский манер, мы его звали за очки в золоченой оправе, пижонские усики и китель, на котором все армейские пуговицы были разные: английская, немецкая, польская, румынская. Такое у него было хобби. Медицина тоже была не профессией. Доктором Саша Соловьев не был, да и фельдшером стал в лагере: в Москве его главным занятием была игра на скачках. Ко мне, как к земляку — он жил когда-то в нашем Столешниковом переулке — док благоволил. Я спросил совета: как бы «закосить», лечь в стационар, чтоб не идти на этап? Соловьев объяснил, что есть верный способ нагнать температуру: надо ввести под кожу кубиков двадцать дистиллированной воды. — Но к сожалению, — развел руками док, — дистиллированной воды у меня нет. — У меня есть! — Я выскочил из барака. На крыльце стояла бочка с дождевой водой. Набрав поллитровую банку, я вернулся к фельдшеру. Док не стал уточнять происхождение воды — игрок, человек азартный, он был заинтересован в исходе эксперимента. Набрал грязноватую воду в шприц, закатал мне под кожу полную порцию — и никакого эффекта! Ни воспаления, ни температуры — ничего. Соловьев удивился. Подумав, сказал: — Есть еще один способ. Я не пробовал, но блатные это практикуют. Надо очистить небольшую луковицу, надрезать и ввести в задний проход. Я огорчился: луковицы у меня не было. — У меня есть! — с готовностью сказал док. Сказано — сделано. Очистили, надрезали, ввели, куда следовало — и снова нулевой результат. Я целые сутки ходил с этой луковицей, даже переночевал в таком виде со своей девушкой. Измерили температуру — 36 и 6! Петька Якир — он только что вернулся с Юрк Ручья — объяснил мне, что температуру можно повысить простым напряжением мышц. Сам он не раз так делал: сидел раздетый до пояса, в каждой подмышке по градуснику (хитрое нововведение фельдшера Загорулько) и пыжась, напрягая мышцы, выжимал десятые градуса — до субфебрильной температуры 37,3 — 37,4. Если делать это изо дня в день и при том покашливать, могут положить в лазарет — с подозрением на ТБЦ. Я этого не умел. Попробовал — не получилось. И решил воспользоваться тем, что прием в этот день вел не бдительный Загорулько, а старый доктор Розенрайх, который два градусника не ставил. Да ему и не до меня было: утром он в очередной раз извлек из кабинки пожарников свою возлюбленную, пышнотелую рыжую Машку, и пребывал в расстроенных чувствах. И я, вспомнив школьный, а также лубянский опыт, нащелкал себе ногтем тридцать восемь и одну. По болезни меня «отставили от этапа» — такая была формулировка. Но рано мы с Петькой и Ритой радовались. Уже через два дня пришла на лагпункт телефонограмма: «С первым проходящим вагонзаком отправить со всеми вещами и учетно-хозяйственными документами… и т. д.» Делать было нечего, пришлось собираться в дорогу. Ритка плакала не переставая. Чтоб развеселить ее, я составил акт передачи по всей форме: «Передается Петру Якиру в состоянии, не требующем капитального ремонта и годном к эксплоатации…» Нам с Петькой казалось это очень остроумным; Рите не казалось. Но честное слово, никакого непристойного смысла мы в текст не вкладывали. Просто Петька пообещал заботиться о Рите, опекать ее по-дружески. Я уехал, они остались. Прошло какое-то время, и у них начался роман. Как говорил армянин из анекдота: «Ишто думал, ишто вышло». Прошло еще несколько месяцев, и малосрочница Рита ушла на волю уже беременной. И вскоре родила Петьке дочку Иру. В 1957 году мы с Юлием Дунским вернулись с «вечного поселения» в Москву и встретились с Якирами: Рита — теперь уже Валя — разыскала мою маму и от нее узнала, что мы приехали. За это время Петька успел побывать на Воркуте и в Сибири на поселении. Он сам попросился туда, потому что там уже были Валя с дочкой. Но это другая, грустная и трогательная история, не мне ее рассказывать. А девочку Иру я увидел, когда ей было лет семнадцать — и с тех пор не встречал. Как я уже писал, наши с Якиром пути сильно разошлись. К сожалению, и с Валей мы перестали видеться. Теперь ни Петра, ни Вали нет в живых. А Ира замужем за Юлием Кимом. Мне не хочется, чтобы мои записки попали им на глаза, но и умолчать о провокаторстве Якира я не имею права: он слишком заметная фигура в истории диссидентского движения. Для будущих историков я и решился написать, как было. |
||
|