"Раскол. Книга II. Крестный путь" - читать интересную книгу автора (Владимир Владимирович Личутин)

2

После утренницы съел Никон отломок папушника, запил корчиком доброго квасу: сытно поел, даже отрыгнуло. Приказав себя не беспокоить, в одном исподнем поднялся по приступной колодке ко кровати, отогнул край пухового одеяла из зеленого кизылбашского шелка. Рукою скользнул по полосатой наволоке, от прохладного полотна горячая влажная ладонь патриарха как бы обожглась, будто чужого живого тела коснулся. Ой! даже вздрогнул от неожиданности. Просунул руку в глубь постели к заднему застенку, нащупал серебряный шар, полный горячей воды. Позаботился Шушера, бережет здоровье святителя. Один верный рачительный слуга заменит собою сотню устроителей веры... Однако что за постеля, ежли на нее и сесть-то страшно, не то почивать. Хорошо государь не пожелал войти, вот бы и повод для пересудов. Он бы комнатному боярину рассказал для красного словца, а тот одним днем разнесет сплетню по престольной. Кто высоко сидит, на того зорче, завистливей и глядят, и пыль, что сыплется с подочв властителя, прах дорожный с его ног принимают рабичишки за саму благолепную и всемогущую власть...

До самой смерти красит человек свою жизнь забавами: он сочиняет их наскоро из всякого пустяка и тут же позабывает. И эта раскорячка над периной, и всякие мнимые испуги, и ужасы патриарха были лишь мгновенной забавою. Никон засмеялся сам с собою, махнул рукою и сел в перину, почти по грудь утонул в лебяжьем пере. С постели, как с престола, мутно, незряче вгляделся в проем окна с белесыми оттайками на стеклах. В желобчатые порошки дополна натекло, и лишняя вода по суровой нитке стекала в мису, стоящую на лавке. Эх, негодники и лежебоки, совсем отбились от рук. Скоро расстроился Никон от экого житейского пустяка, позабыв, что лишь минутой ранее был растроган заботами келейника.

«... А с Алексеем-то перемены, – перекинулась мысль Никона на государя. – С похода вернулся, как скобелем охиченный: сухой да злой. Иль кажется лишь? Да не-е... Прежде охочь был до слезы, а ныне батьку ежедень цепляет то острогою, то кокотом, да чтоб больнее. Что за услада ему?.. И неуж воистину подпятник я, с чужой горсти ем да под чужую дуду пляшу? Нет-нет, патриарх благословляет на царство, значит, он окутывает властелина мира сего покрывалом Божьей благодати. Это с патриаршьего соизволения нисходит на самодержца высшая власть; значит, патриарх выше государя; меч земной быстро краснеет ржавчиной и трухнет от крови, но меч духовный с годами сияет все пуще; под меч земной подклоняются неволею, под меч духовный с радостию и упованием... Почему же государь положил глаз на меня? зачем тащил с Онеги в спасские архимандриты себе под очии? Иль верную рать загодя строил, подручников выискивал?..»

Никон зазяб, полез под одеяло; однако что-то мешало ему сразу замгнуть очи. Взгляд упал на прикроватный дубовый шкатун. На крышке его лежал тугой свиток с пятнами ушной ествы. И только раскрутил он грамотку, и с первого взгляда по рыхлому почерку, по буквам, заваленным влево, как худая огорожа, понял с неведомым страхом, что писал левша – отец духовный старец Леонид. Воистину последние времена настали, и антихрист уже среди нас, коли отцы предают детей и этим похваляются. Чем же он-то разобижен? Обласкан и обихожен мною, еству приносят с патриаршьей кухни. Исповедуюсь почасту и самый малый грех не затаил... Экую орацию накатал, ябедник; бес надул в уши, ночной анчутка, прокравшись в окно, водил рукою. Воистину: беззавистники упадут временно в темень, а злодейцы грехи свои выставят на посмотрение и станут похваляться ими, как добродетелью.

Никон чел торопливо, перескакивая по строкам памятки: «... Римский папа, егда умыслил царскую власть себе похитити, прежь сего митру на себя возложил и панагию другую наложил и в том пребысть немалое время: и посем умыслил с советники своими, и кесаря Генриха подаянием сокромента уморил, и точию все царское обдержание на себя восхити. Тако и Никон, яко волк в овчую кожу облечен, митру на главе нося и панагию другую на себя налагая, и советникам своим повелевая такоже, похитил царский чин и власть. Никон поставил Крестовую церковь выше соборной, тут же сделал себе светлицы и чердаки, и то явное его на царскую державу возгоржение. Еще к тому себе сделал колесницы поваплены и позлащены, а того у прежних святых пастырей не бывало. Святой Кирилл глаголет: аще кто зде паче всех на земли возносится, блюдися его, сей бо есть дух антихристов...»

Сплюнул горько патриарх, попал себе на бороду, утерся предательским свитком, откинул его прочь; посмотрел на руки, пальцы тряслися. Взмолился отчаянно: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного... помилуй мя... помилуй мя...» Злость захлестнула, и невмочно стало дышать, перехватило воздух в груди, и там, где обычно помещалось сердце, неуставаемо тукая, сейчас зияла пустота; казалось, можно ладонь просунуть меж ребер и заткнуть кулаком тот проран... «Казни ему, казни самой лютой, – поначалу пронеслось в голове. – Навадники, шептуны, злодейцы, шпыни болотные, нетопыри, шиши и обавники обложили тыном, засекли засекой. Звать иуду сюда немедля пред очии, чтоб в глаза его подлые глянуть. Отхожее место там, где полагается очам быть... Ой, они еще не спознали патриаршьей настоящей грозы: где молонья моя ударит, там провалище будет до самого дна адова и всякому отступнику тыщу лет мучиться тамо... Одеваться, немедля одеваться».

Никон позвал ближнего келейника в серебряный свист. Шушера не замедлил явиться.

– Сынок, вели подавать смирное платье, – сказал Никон вяло, пересиливая гневливость: в груди было по-прежнему стесненно.

– Отдохнули бы, святитель. На вас лица нет. Еще стол нищим зван. Сколько вам опять забот...

– Они-то заступленники. Они не пре-да-ду-ут, – протянул Никон задумчиво, что-то затеивая. Шушера недоуменно посмотрел на патриарха, пожал плечами. Увидал на полу бумажный столбец, скрученный в свиток, и невольно принагнулся и поднял, чтобы положить на место.

– Иоаннушко, прочти, – попросил Никон умирающим елейным шепотком. Не сказал, а прошелестел. И куда-то вдруг подевалась в голосе воронья скрипучая гарчавость. Обыкновенно, чтоб втихую молвить – за чудо: любит святитель повести себя на громах, рыкнуть на подначального, чтобы забоялся тот, задрожал как осиновый лист, иль вскричать «крык-крык», как осевшая в колодах, промерзшая дверь. Шушера принял свиток и зачем-то понюхал: пахло ушной ествою, окуневой похлебкой из сушняка, знать, чернец писал. Эх, Иоаннушко, служить бы тебе в Разбойном приказе подьячим по сыску.

Никон наблюдал за келейником, призамглив глаза, недавний гнев уже казался ему смешным и напрасным, но на душе оставался от него мутный осадок. И то подумать: ежли всякую проказу, коих нынче много скитается по Москве, да всякую ябеду, что через государя непременно попадет в руки к патриарху и будет храниться в дубовом прикроватном шкатуне, – так если всякую клевету принимать близко к сердцу, то давно бы испеплилось оно и выпало из груди, как трухлявый табачный еловый сучок, и сквозь этот полый зрак сквозили бы ежедень ветры, до хвори прозябающие душу. Нет, внезапный сполох лишь от бессонья, от устали, от тяжкого бремени, что добровольно взвалил на плечи, и этот лошадиный воз, почитай, тащит четвертый год...

Ей-ей, у келейника-то, оказывается, котовья наружность: усы навостренными копейцами и бороденка в три волосины неряшливым вехотьком, сквозь который проступает розовая младенческая кожа. «Экий, однако, отелепыш», – с любовью воззрился Никон на ближнего служку.

– Прочти, прочти, – повторил. – Да не мнись ногами, как окладенный жеребец. Что ж ты, братец, не стареешь?

Шушера смущенно пожал плечами, приткнул близорукие глаза к столбцу, но патриарх уже передумал, забоялся лишнего глаза:

– Постой... Ну-ка, подай сюда бумагу, шептун. Вижу, любопытен преизлиха. И ты предашь меня! – утверждающе, как само собой разумеющееся, воскликнул Никон. И вдруг лицо его набрякло кровью, щеки дрябло затряслися, покрылись паутиной сизых прожилок. – Чем заступил вам, завистники? Напыщились впоперечку, как дождевые грибы. Замотай, решили вовсе прокутить православную церкву, а униаты того и ждут. Что вам вера, шпыни, зачем досюльные обычаи, лишь бы сладко пилось да жирно елось. Непути!.. Я о вас печалуюсь да молюсь ежедень, а вы – непути. Вам бы лишь изветы писать на батьку. Ужо погоди-тка, возьмусь я за вас, напущу грозы... Кыш-кыш, анчутка, поди прочь! – Но Иоанн Шушера патриарха не забоялся, как не страшатся слуги господ своих, коим давно и преданно служат. И лишь потворствуя Никону, он пригорбил спину, втянул голову в плечи, будто ожидая немилосердного тычка, и медленно потянулся к порогу, верно зная о непременной новой просьбе. – Вели одевать, прокуда! – вскричал Никон вослед, приподымаясь с подушек. – Да старца Леонида зови к столу... Особо кланяйся...

«Пусть поглядит мне в глаза отец духовный», – мстительно прошептал патриарх и опустил с перины ноги на прикроватную приступку, обитую сафьяном.

«Грешник я, великий грешник», – прошептал он с укоризной.

Милосерден и поклончив патриарх к нищим. В карете ли едет, иль пеши попадает в подмосковные дачи, иль по монастырям на богомолье, обязательно самолично не одну сотню рублей раздаст милостынькой, ибо блаженны нищие духом, и всякий из убогоньких, кто обмерзает по папертям, иль в келеице при церкви, иль в скудном пристанище у доброчестного христианина, – всякий на лествице, ведущей к Господу, стоит на высшей ступеньке, неотторгаемый, всегда привеченный Светом нашим. И в большие праздники не из приличия лишь, но по искреннему душевному расположению к нищим Никон постоянно устраивает для них трапезу. Вот и нынче для нищих особый стол: званы не только патриаршьи нищие с паперти Успенского собора, но и дворцовые, теремные (государевы прошаки, что на его корме живут), и царицы Марьи Ильинишны богоприимные люди, пригретые ее умильным сердцем. А всего прибрело к патриарху на новоселье с полсотни милостынщиков, клосных и убогих, сирот горемычных, издавна живущих лишь именем Христовым.

Обилен патриарший стол, много будет подач ествы рыбной и говяжьей, и вином распотчуются несчастные, а что не съедят, то с собой унесут в узелках в одинокий угол. Но не зазвал первосвятитель на кушанье ни блаженных, ни кликуш, ни юродивых, что известны по Москве своими пророчествами: последних особливо не терпел патриарх, ибо своей гордыней, тем, что пытались чужой судьбою управлять, считывая ее с небесного листа, они как бы переимывали на себя Вышнюю власть, равнялись, нечестивые, с самим Христом и даже соперничали с ним, ни во что не ставя православный клир. Вот бродят окаянные по престольной и трубят на всех крестцах и стогнах, что им на развращенный ум падет, и всякое честное имя, кое не по их нраву, уронят и стопчут в грязь. Юродивый Кирюша, что Никона своим врагом объявил на Болоте, не забоялся темнички и попытался в Крестовую попасть на нищий пир, но был исторгнут в сугроб с Золотого крыльца бердышами патриаршьих стрельцов. К государю, вишь ли, хаживал юродивый и рек вещее, и с государыни сымал дурной напуск по ветру и дите пророчил, но вот злодеем Никоном был извержен в снега и едва до смерти не убился. Ну как тут залюбишь Отца, у коего шея обвита черным змием?..

Нищие в сенях трапезной скидывали теплые овчинные шубы, даренные патриархом к Рождеству, входили в Столовую палату по одному, чинясь и рядясь по нищенскому уставу, с непременной Исусовой молитвой на устах, у порога падали и ползли на коленях к патриарху, целовали ему край мантии. Никон же простецки сутулился на низенькой дубовой скамеечке, и пока затрапезный гость тут же, сидя на полу, сымал бараньи сапоги, патриарх выспрашивал о житье-бытье, а после мыл грецкой губкой ноги ему, поливал из медного кувшина над тазом-оловянником. Всяких плюсн, разросшихся старческих и немощных в язвах, не чурался Никон, особенно обихаживая измозгнутые болячками пальцы и распухшие суставцы, тешил их мягкой губкой и просушивал холщовым полотенцем. И милостынщики, принимая эту заботу, не чурались, не кобенились, не подыгрывали патриарху в его великодушной милости, меж тем тайно улыскаясь, но принимали как должное заповеданное Священным Писанием. Ибо истинным нищелюбцем был патриарх – живой образ самого Христа. Не родом нищие ведутся, а кому Бог даст, и этой тайной заповеданности человечьей судьбы всегда удивлялся Никон, в каждом прошаке видя себя. Воистину от сумы и от тюрьмы не зарекайся...

Всем пятидесяти нищим вымыл Никон ноги, но от этого смирения нынче не стало ему сладко. Изменщика и корыстолюбца он особенно ждал, кто предал сына духовного однажды, навел на него несносимые изветы и, знать, еще предаст не однажды. И вздрогнул Никон, услыхав мягкий хрипловатый голос старца Леонида. И об одном взмолился пред Господом: чтобы помог сдержать гнев. И пока пересиливал себя, то упрямо смотрел на толстые валяные сапоги с кожаными обсоюзками и на обледенелый подол зимней рясы на хлопчатой бумаге. Издаля попадал старец Леонид, через всю Москву перся. И не глядя, Никон представлял духовного отца, длинного и сухого, как зимняя будылина посреди степей, слегка присутуленного.

– Сын мой... – с придыханием молвил старец Леонид. От него пахло постным. – Как измываешь ты, усердник, ноги клосным и страждущим нищим, с таким же тщанием ты обихаживаешь душу свою. А сияет она нынче ярче утренней звезды.

– Не утешай, отче, знаю, что грешен. Худо ты пасешь меня в своих молитвах. – Никон стянул байбарековую скуфейку, вытер пот с лица. – Мнится мне почасту, что заключен я в темничку и скимены рыкающие и змеи живородящие окружают меня. – Никон решился и поднял глаза: увидал нависшее серое лицо, обрызганное конопельками, пористый прикляпистый нос, длинный тонкий рот, обложенный плотным снежным сугробиком бороды. Уж сколькой год исповедуется этому старцу, его пеплистый, мерцающий взгляд почитал за святой и никогда до сего дня не замечал, какой у чернца ехидный, как у лягуши, длинный, почти безгубый рот. От мгновенного отвращения, коего никогда не испытывал Никон, обихаживая ноги самых проказных и отверженных нищебродов, патриарх содрогнулся и призакрыл набрякшие глаза.

«... И явятся сатанаиловы дети в обличье людском...»

– Золотые скимены пострашнее живых, – с намеком ответил духовный отец. – Они не рыкают снаруже, но заедают душу внутри. Горе тому, на чьем челе отпечатается золотой зверь.

Никон резко вскочил, нахлобучил скуфейку. Нищие уже сидели за столом, дожидаясь патриарха, пред каждым в медном росольнике дымилась янтарная стерляжья уха с кулебякою. Анагност стоял за аналоем посреди Столовой палаты, не смея читать молитву. Никон благословил трапезу, скрадчиво попросил старца Леонида:

– Ежли не голоден, отче, пройдем в мою новую спаленку. Хочу похвалиться... Да и душа что-то ноет. Иль к непогоде? На воле-то опять завируха.

На дверь опочивальни Никон набросил тяжелый кованый крюк, протянул старцу двурогую каповую ключку. Старец не ожидал и отшатнулся; но хорошо ведая патриарший нрав, сразу подумал на худое. Сполох, гроза – наш патриарх. Еще тепел, искрист, влажен от близкой слезы его взгляд, бархатен от искренней братней любви его голос, но если приглядеться к святителю, то увидишь в глубине зениц приближение близкого опаляющего сполоха; там такой жар настоялся, от коего опаско и самому лихому человеку.

– Чего не примаешь? На-на, бери, отче. Бери и суди изгильника, что восхитил цареву власть. Так нынче молвлют на Москве. Ударь меня, ударь пуще, чтоб возгри полетели! Я нарушил Христову заповедь, но ты, блаженнейший, исполни ее. Гони нечестивца бичом из церкви...

– Господине, за что гневаешься? Не смейся над угодником Божиим, это великий грех. Чем не угодил? Я ли пред тобою не расстилаюся, яко лоза под ветром? – воскликнул старец в изумлении и со страхом закрыл лицо руками. Словно бы заключили невинного пречестного человека, яко зверя, в клетку – и ну гонять. Не так ли и первых святых христиан мучили, бросая к разъяренным скименам на съедение. – Я тебя, господине, худому не учил, я для тебя – замок и тайна. И всякое мучение твое стало моею мукою. – И так искренне проговорилось моление, так жалостливо, страдальчески всплеснул ладонями старец, с таким ярым жаром осенил лоб крестным знамением, что тут впору усомниться в грамотке и признать ее за поддельную.

...Эх, старче, кабы ты взгляда не утаил! кабы прямо и честно воззрился в патриаршьи испытующие очи, чтобы на самом дне пеплистых, обычно отуманенных печалью глаз разглядел бы Никон искреннюю отцову любовь. Заплутай, ты патриарха, отца отцев, ни во что не ставишь, обманул предерзко и потому упадаешь в такую бездну, из коей не выбраться и по смерти.

Эй, старец Леонид, почто мучаешься? что гнетет тебя и сутулит худобу, как бы на шею твою вздели тугое ярмо? Батько-батько, твои нечестивые слова измозгнули, едва исторгнувшись из груди, и дух от них стелется по опочивальне, как от прокаженного на смертном одре. Дух лжи и самое чистое жилище превращает в хлевище. Ну повинися, повинися – и спасешься!

– А тогда пошто взгляд прячешь, дурень? Иль вину чуешь за собою?

– Господине, чист пред тобою, как свеча ярая пред образом...

– Но пошто пахнешь не миром, а козлищем?

– И назем не сладко пахнет, святитель, а от него хлебы. – Старец Леонид уросливо встряхнул головою и торопливо направился к двери, понимая разговор поконченным. Он уже намерился сбросить тяжелый крюк из проушины, весь внутренне дрожа, чуя спиною грядущие невзгоды, ненавидя патриарха, как загнанный в полон серый зверь. Да и чем сможешь оправдаться, малый Света сего? В твоей воле огрызнуться лищь, клацнув зубами... Но что Никону ведомо? и чем он может уличить меня? И неуж государь предал, отдал челобитную?.. Сказывают на Москве, де, Алексей Михайлович во всем поверяет притворщику... Да нет, пустое. Царь-государь – тишайшее отражение небесного сиянья.

Никон прочитал колебания духовного отца и решил: пусть Свет наш не меркнет. Негоже государю упадать в грязь лицом пред каждым рабичишкой, что тащится к нему с напраслиной и изветом.

И перехватил патриарх заплутая у двери, поймал за шиворот, встряхнул, сгорстал в кулак и жидкую косицу и больно поволок неведомо куда: словно бы палач на стулцу, чтобы рубить голову. Он содрал со старца скуфейку, совлек зимнюю рясу и подрясник, и теплые на беличьем меху порты, и холостяную срачицу: растелешил родименького, оставил в чем мать родила.

– Разоболокайся, старче, не стыдися сирого сына своего. – Крутился старец в руках Никона, как осиновая баклуша под ножом ложечника. – Что есть плоть, как не вериги души вечной. Ох ты, какой мозглый да квелый. – Никон отстранил старца мощной дланью, как бы издаля проглядел инока, решая, что дальше из него творить, и бросил его в патриаршью постелю. Закричал, наливаясь кровью, и вид его был страшен. – Клеплют, завистники и заплутаи, де, езжу я в повапленных и золотых каретах! Но и почиваю-то я, грешный, как великий государь! Сладко-нет в пуховых перинах? Потешь, батюшко, кости, погрейся в лебяжьих одеялах.

Жалок и смирен был голый монасе, и постные мослы едва не взрезывали худобу: не нарастил келейник мясов на патриаршьих подачах. Иль черной завистливой душе и крупитчатые калачи не впрок? На глазах старца Леонида выступили слезы, нос покраснел и набряк. Чернец даже и не пытался возразить иль пойти впоперечку, но покорно скрестил на груди руки, будто приготовился умереть страстотерпец.

– Укрой шулнятки-то, ябедник! Ну! – Никон взмахнул посохом. Но духовный отец не сморгнул, лишь мелкая сыпь вылилась на лядвии, а сухие длинные ноги посинели.

И попросил старец побелевшими от тоски губами:

– Потешь душу, патриарх, побалуй дьявола. И неуж ослеп, святитель, и не видишь вокруг, что все, кто одесную были от тебя, нынь попятились и впали в печаль. Не робей, Никон! Грешить сладко! Но попомни: кто в сей жизни невинного бьет, тот в будущей стократ побиваем будет.

Старец Леонид безгубо улыбнулся, обнажил съеденные розные зубы, вроде бы чистую правду глаголил доноситель, каждым укорливым словом припечатывая патриарха, но ведь за эти изветы, за эту кощунную ложь должны бы поразить чернца небесные громы? Но старец не только не пугался Божьей грозы, но еще и насмехался над Никоном. Он порывисто повернулся гузном вверх, подставил патриаршьему гневу сморщенные, как печеные яблоки, ягодички и узкую, прогнутую седлом спину с крупными катышами позвонков и белесоватым длинным шрамом меж лопатками: с молодых лет памятка от ляшской сабли.

– Слезай, кобелина! Ишь разлегся! – приказал патриарх. Он облокотился на посох, разглядывая любопытно немощнейшую изжитую плоть духовного отца в государевых постелях. Морщинистая, издряблая шея с волокнистыми косицами волос была как корень редьки, у левого плеча крупная бородавка с перепелиное яйцо. «Ох смутьян, смутьян, – Никон жалостливо покачал головою, – не в этот ли вулкан влезает зло, коим, знать, и прозябаешь лишь? Негодник, я-то тебе чем не угодил?» – Слезай, шептун, с чужого одра, – повторил Никон. Еще подумал: экий, однако, самовольщик и большой нахал.

– Не слезу, – упрямо, противился старец, вцепляясь пальцами в переднюю грядку кровати. – Обещался, милостивец, так бей, исполни грозу! Я не боюся! Меня ангелы пасут!

– Тьфу!.. Не ангелы тебя пасут, а содомиты! Ну гляди, истолкут тебя черти в ступе за лжу! – вскричал Никон на упадшего в грехи старца и брезгливо пихнул его осном под ребро. Кожа на удивление легко прободилась под пикой, как хлопчатая бумага, и на синей круглой язве выступила поначалу ягодка крови. Никон ошалело, с глухой обидой смотрел на руду, как набухала она, а после протекла по коже брусничной слезою. Ишь ты, дьяволина, вроде бы шептун и навадник, кровь-то у проказника почернеть должна и свернуться, а тут будто клюковный морс – Бесстудник, гузно-то оттопырил. Больно красиво? Перепояшу ключкой, мало не будет. – Увещевая старца Леонида, как малое дите, Никон вроде бы шутейно снова вскинул посох, но голову патриарха уже забивал дурной черный туман. Сам-то патриарх урослив и капризлив, в смутные, минуты иногда вершил дела не по Божьему изволу, а после каялся, стеная. А тут изменщик пошел впоперечку, не чует за собой вины: знать, измыслил бесовскую правду, вот и кроит каждое слово наперекосяк, лишь бы совратить праведника с пути...

И Никон ударил старца как бы нехотя, перетянул комнатной ключкой по хребтине, по белой нитке шрама, и он сразу налился кровью и лопнул. Позабыл патриарх каменную мощь своей длани, и бедного чернца прогнуло в государевой пуховой перине, как умирающую на морозе наважку, только что вытянутую на лед рыбацкой удой из иордани. Бешенина ослепила Никона и повлекла в омут. Никон даже что-то вскричал, вроде бы: «повинися-повинися», худо помня своих слов. Мозглеть иноческого тела, квелость худых серых мясов с резко проступающими ребрами не воззвала о жалости, но противилась ей. Вот, де, мне сладко немо вопить и корчиться под кнутом истязателя... Ах, изверги, ежедень мечтаете о рае, дозирая за чужими грехами, а душу свою губите на земле, ближних своих ввергаете в изврат. Изгоню-ка я вас бесстрашно бичом из церкви, как завещал Спаситель, и все ваши грехи взвалю на свои рамена...

Старец не ойкнул, не простонал, ничем не выдал боли, лишь беззвучный плач прокатился по сухой спине, продавленной седлом. И эта дрожь беспомощного тела, а может, и проточка крови на квелом боку иль рудяной жгут меж лопаток вдруг раззадорили Никона и дали лютой решимости сердцу. И со всей отмашки патриарх жиганул старца по крестцу, а после по изжитым стегнам и по будылинам ног, по искривленным перстам растоптанных лап, кои на своей памяти не раз умывал, когда привечал духовного отца в своей келеице, как ближнего гостя. Бедный, бедный старец! Вскричи же, взмолись о милости, и сразу дрогнет, отмякнет душа патриарха. Не душегубец же он, не убивец, не палач с Болота, чтобы так немилосердно сокрушать ближнего своего. И он, Никон, тоже плачет втайне, молит о пощаде!..

И на последях с особой острасткой стегнул Никон ключкой и правую будылину монаха переломил надвое, так что нога завернулась стопою вовнутрь. И не сдержался старец, заскулил по-щенячьи, заверещал от боли, запрокинул с усильем голову, и увидал патриарх в напряженном выкатившемся глазе кровавую слезу. И, унимая испуг, закричал Никон:

– Изменщик... До конца дней своих гнить в застенке! Спроважу в Разбойный приказ на встряску! Пусть дознаются, заплутай, что измыслил на государя. Изгоня моя на тебя до скончания времен и анафема. – Никон бросил ключку, стряхнул старца на пол вместе с полосатой наволокой. – Эй, кто там на сенях? Спите ли што, замотаи? Патриарх вас кличет, дозваться не может!

Вбежали два недремных подьяка, смиренно поклонились. Никон спрятал взгляд. Отвернувшись к образам, приказал:

– На чепи разбойника... В Воскресенский монастырь в застенку. Пусть сгниет тамо, еродит. Он патриаршье место испакостил, охальник.

И когда уволокли старца Леонида в темничку, позвал Никон ближнего служку Иоанна Шушеру и велел кровать из опочивальни выкинуть немедля, а к боку ценинной печи поставить широкую лавку и покрыть новым бумажным туфаком.

Поздно иноку привыкать к государевым свычаям: от пуховой перины пролежни бывают, поясницу схватывает и в гибельный покой манит.