"Студия сна, или Стихи по-японски" - читать интересную книгу автора (Лапутин Евгений Борисович)

Глава VI

Год за годом все то же:Обезьяна толпу потешаетВ маске обезьяны.

Конечно, мальчики поправились. Те же причины, из-за которых Побережский, морщась от кофе, коньяка и сигар, все же не отказывался от них, заставили его выбрать самых лучших докторов и самые дорогие лекарства (обязательное сочетание в мире медицины), но смерти младенцев исключить было нельзя.

Конечно, мальчики поправились, и, значит, напрасно их отец, безутешный совсем по другому, совсем не связанному с их опасной и затяжной болезнью поводу, нашел два тепленьких и уютных местечка на кладбище, где, по его мнению, особенно безмятежно спалось бы двум его почившим в бозе сыночкам.

Но нет, не умирали, не холодели и не окостеневали к утру, но, напротив, на рассвете встречали посланную в разведку ладонь Побережского бодрым теплом своих покатых лобиков, пузырьками слюнки на полуоткрытых ртах, прикрытыми, изгоняющими последние остатки сновидений глазами.

Места на кладбище пришлось уступить Трезубцеву, который в одночасье вдруг помер от ужасной неведомой болезни, раздувшей его так, что и гроб пришлось покупать ему какой-то двухместный, и яму выкапывать ровно вдвое больше, чем потребовалась бы обыкновенному успокоившемуся человеку.

Бесплатно уступив эти могильные места трезубцевской вдове, Побережский взамен получил не устное, а «специальное» письменное приглашение на похороны своего закадычного приятеля. Оно было цветастой открыткой, на которой почему-то значилось «С днем рождения» (надпись, правда, была зачеркнута жирной неровной линией) и был изображен пузатый веселящийся ангел с золотистою лирой в голых пухлых руках.

На похоронах, куда Антон Львович, подчинившись какой-то странной и, кажется, более ненужной привычке, прибыл во всем черном, его удивили огромные размеры Трезубцева, и тогда же подумалось, что не иначе как второй Трезубцев находится внутри первого, и лишь смертью оба они обязаны своим наконец-то воссоединением.

Господи, да разве об этом речь? Бог с ним, с этим мертвым Трезубцевым, с его вдовой, которая, чтобы поплакать, жадно раздутыми, черными ноздрями то и дело нюхала громадную, разрезанную пополам луковицу. Когда гроб опустился на дно могилы (раздавив притаившуюся там лягушку), она же вдруг пригрозила Побережскому, что непременно выйдет за него, причем сказано это было так, будто тот давно уже просил ее руки.

Дома по-прежнему его ждали двое детей. Они были малы и поэтому отличались жадностью до любой ласки, которую получали от кухарки Ангелины и работницы Павлы, но отнюдь не отца, по-прежнему недоумевавшего, откуда дети, собственно, взялись и отчего они, все больше крепнувшие в гладких своих мускульцах, ползают по квартире. Он боялся наступить на них, раздавить, отчетливо видя, как, поскальзываясь на прозрачной жиже, что рванется наружу из их тонкокожих тел, падает навзничь, ударяется затылком об острый край стены и умирает. Да-да, умирает, но, вынужденный подчиниться ошибке архангела-регулировщика, попадает не к своей обожаемой Лидии Павловне, но совсем в чужое, незнакомое место, поросшее колючим неприветливым кустарником, сквозь который выглянет злобное лицо какой-то неприятной ему бабы, что скажет, скривившись: «Вот наконец-то и ты, голубчик».

Каждый день рождения его сыновей был днем смерти его обожаемой Лидии Павловны, и, подсчитывая свечки на праздничных тортиках, Побережский умножал количество огоньков на 365. Получавшиеся результаты ужасали его: оказывается, уже и 730 дней и ночей он провел без нее, потом и 1095, потом и 1460… Перевалив в своих расчетах за четвертую тысячу, Антон Львович вдруг понял (с посторонней подсказкой, правда), что его детям исполнилось уже по одиннадцать лет и что уже можно не бояться наступить на них, раздавить, что можно, наконец, очнуться и узнать вдруг, что они, например, умеют читать и писать, причем последнее делают наперегонки.

Работница Павла, обзаведшись громадного роста ухажером, пожарником, судя по пакле его мокрых усов, осмелела вконец и уже не стеснялась попрекнуть Побережского тем, что он недостаточно внимателен к собственным детям. И действительно, она была права: в дни понепригляднее, посерее Антон Львович как-то плоховатенько различал детей, тем более что они упрямо не отказывались от привычки одеваться одинаково, говорить одинаковыми голосами (хотя один из них, кажется, чуть картавил), а то и того пуще – морочить отцу голову и путать, принуждая его, скажем, Артура принимать за Германа и наоборот. «Да, папа, – говорил Артур Побережскому, – ты прав и ничего не перепутал, Герман – это я; я уже поел, выпил клюквенного морсу, приготовил домашнее задание на завтра, принял ванну и теперь собираюсь спать». То же проделывал и Герман, бывший, правда, в более затруднительном положении из-за своей картавости, которая заставляла его более внимательно относиться к подбору слов.

Ох, бедный, бедный Побережский, разве было ему под силу разобраться в двух своих неразличимых сыновьях, когда сердце его бесконечно, вот уже сколько лет поскуливало, подвывало от непрекращающейся тоски, от нарастающей боли, от одиночества без исчезнувшей Лидии Павловны, на которую к тому же подрастающие дети никак не становились похожи лицами! Лишь очень редко, благодаря какому-нибудь лучику света, благодаря какой-нибудь бархатной мимолетной тени, на лице Артура ли, Германа на мгновение появлялось нечто, что напоминало Лидию Павловну, и тогда Антон Львович хватался за фотографическую камеру, как, должно быть, охотник хватается за ружье, но куда там, то неуловимое, что так хотелось запечатлеть, превратить в глянцевый отпечаток, исчезало, и снова из разных дверей одной и той же комнаты шли навстречу друг другу Герман с Артуром, чтобы, обменявшись длинным многозначительным взглядом, одновременно поглядев на тонущего в пухлом кресле беспомощного Побережского и приветствуя его холодными хищными улыбками, снова исчезнуть, оставив после себя лишь аккуратные звуки удаляющихся шагов.

Все больше его интересовало загробное, потустороннее. К примеру, бесконечно думалось о том, как именно Трезубцев после своей смерти там, в вечном заоблачном Зазеркалье, в душистой невесомости среди тонконогих херувимов встретится с Лидией Павловной.

Сначала думал он об этом в блаженном расслаблении, то ли представляя, то ли вспоминая, как в счастливое, додетородное время к ним в гости на масленицу приходил Трезубцев, уже веселый, уже попахивающий звонкой водочкой, что весело успел хлобыстнуть, как прямо с порога, заливисто хохоча, отфыркиваясь от собственных пушистых усов, которые все лезли к нему в рот, он лез обниматься-целоваться и с самим Антоном Львовичем, и с самоей Лидией Павловной, и враз с ними обоими, а потом, не утолив объятиями и лобызаниями неукротимой жажды своей бурлящей пенистой любви, кричал на все комнаты: «Ну дайте, дайте же мне свою собаку, я и собаку расцелую!» (Да, кажется, ему давали собаку, да, кажется, какая-то собака тогда недолго жила у них.)

Потом эти размышления как-то сами собой мрачнели, и он уже видел другого Трезубцева, алчного и лукавого, с легким могильным запашком, с глазами липкими и блестящими, будто только что обсосанные карамельки. Вот такой новый и неприятный Трезубцев поджидал, оказывается, почившую Лидию Павловну, чтобы предстать перед ней вдруг в самом срамном, в самом возбужденном виде и повалить ее на невесомые стебли райской зеленой травы.

Понемногу для Побережского стало необязательной, но крепкой привычкой допытываться у детей, а помнят ли они свою мать, но те как-то странно отмалчивались, будто бы скрывали от него не свою простительную забывчивость, но, напротив, свое какое-то особое знание, делиться которым они ни с кем – и со своим отцом тоже – совсем не хотели.

То ли у Артура, то ли у Германа совсем еще в детском и поэтому по-особому еще светло-печальном возрасте как бы само собой сочинилось стихотворение:

А вы знали, а вы знали,Что во снеПрилетали, прилеталиАнгелы ко мне.

Неизъяснимую, тянущую тревогу вызвало оно у Антона Львовича: исподволь, даже как бы помимо своей воли, он начинал понимать, что кроме его личного бесконечного и безнадежного страдания жизнь наполнена чем-то еще, например стихотворными строками его детей, которые надиктовал им в ухо некий невидимый подсказчик.

Нет, не было оно вымыслом, это стихотворение; теперь уже и у Антона Львовича не оставалось сомнений, что по ночному небосводу над городом, присыпанному светящейся крупой электрических огней, взад-вперед скользят ангелы, зорко всматривающиеся в окна его, Побережского, спальни, дожидаясь, когда там воцарится ночная темнота. Ему казалось, что ночью ангелы проникают в его квартиру и долго босиком ходят кругами по ней, все чая, когда же проснется Антон Львович, чтобы вручить ему какую-нибудь записочку от Лидии Павловны, где она тайным, туманным знаком, более похожим на басурманский росчерк, сообщит о своих новостишках, о том, что соскучилась сильно и жалуется на Трезубцева, который совсем уже стыд потерял…

Ведь ты же не умерла, ведь да? Любовь моя, ведь ты где-то здесь, ведь ты нарочно так долго, так бесконечно долго не выступаешь на свет из мглы, чтобы я посильнее соскучился по тебе, чтобы я посильнее обрадовался тебе, чтобы сердце мое, со всех сторон уже зализанное шершавым языком горя, вдруг снова расцвело цветочным бутоном…

И от этих заклинаний вот-вот и сам он мог унестись куда-то, где под ногами – лишь зыбящаяся прозрачная бесконечность, но тут грубо хлопали двери, и снова из разных концов квартиры шли навстречу друг другу Герман с Артуром, чтобы, обменявшись длинным многозначительным взглядом, одновременно поглядев на тонущего в пухлом кресле беспомощного Побережского и приветствуя его холодными хищными улыбками, снова исчезнуть, оставив после себя лишь аккуратные звуки удаляющихся шагов.