"Наполеон и Александр I. Франко-русский союз во время Первой Империи. Том IV. Разрыв франко-русского союза" - читать интересную книгу автора (Альберт Вандаль)IIЭти медленные, методические подготовления не так бросались в глаза, как лихорадочная деятельность предыдущего времени. В Германии, Австрии, даже в Польше – во всех странах, которые боялись сделаться театром военных действий и ставкой борьбы, – были уверены, что война окончательно устранена. В министерствах и дворцах государей, после страшных волнений, вызванных близостью кризиса и необходимостью принять то или иное решение, наступило относительное спокойствие. Политика оказалась не у дел; дипломаты устроили себе каникулы. Высший свет разъехался по курортам Богемии наслаждаться солнечными днями этого чудного лета. Даже проживающие в Вене русские, эти неутомимые сеятели раздора, очевидно, потеряли надежду на скорый разрыв. После бешеного натравливания Австрии к войне, после неимоверных усилий направить ее весной на этот путь, они вдруг снялись с места и понеслись, по выражению нашего посланника, “топить свою скорбь в водах Бадена, Карлсбада и Теплица”.[246] Но перемена места не прекратила их деятельности; напротив, она дала им возможность с помощью прибывших из России подкреплений и многочисленных союзников, которых они нашли на месте, возобновить партийную войну и открыть летнюю кампанию, что не могло не оживить и не поддерживать неудовольствие императора. В то время Богемия лежала на пути всех новостей и интриг. После брака Марии-Луизы непримиримая партия австрийской знати эмигрировала в Прагу. Она избрала этот город своим постоянным местопребыванием и засела в нем, как в крепости. Тайные агенты Англии, которыми та напитывала Европу, проскользнув после высадки в Швеции в Пруссию, направлялись по Саксонии и Богемии в Вену, где они обрабатывали на свой лад общество и развращали общественное мнение. Прежде чем добраться до конечной цели своего путешествия, они наводили справки в Карлсбаде и Теплице. Сюда же, как в центральный пункт, как в периодически открывавшуюся говорильню, стекались из разных стран Германии деятели Союза Добродетели, носители патриотических тайных стремлений, члены трех тайных братств, которые при общей апатии установленных властей были в Германии единственной деятельной и воинственной силой. Те из наших представителей в Австрии и Саксонии, которым было поручено следить за общественным мнением, рисовали довольно пикантную картину курортов Богемии – этих мест свиданий всего изящного и всех интриганов, где оппозиция против нас выражалась во всех видах, начиная с серьезнейших и кончая самыми ребяческими, и где в ожидании лучших времен. “Со времени причинившего много хлопот предприятия Шелли,– пишет один агент осведомления,—рыцари и кавалерственные дамы Союза Добродетели не перестают работать над восстановлением древней Германии, а так как для благого дела ничем не следует пренебрегать, то они отправили в разные части Германии искусных миссионеров, которые то красноречием, то мистическими сочинениями стараются взрастить семена, посеянные в последнюю войну. Даже дамы берут на себя эти почетные миссии; так, графиня Рекке отправилась в Карлсбад с целью председательствовать там в клубе Добродетели и восстановить колонну Арминия. Члены этого общества узнают друг друга по особым условным знакам и имеют, преимущественно на Севере, особые способы для сношений. В видах сохранения древних обычаев своей страны, графиня Рекке всюду появляется в сопровождении барда, по единодушному мнению клуба, красноречивейшего человека и величайшего поэта своего века. Против него говорит только его фамилия – Дидье, ибо он родом из французской колонии в Берлине. Прежде чем сделаться бардом, он был каноником в Магдебурге. Плодовитый гений этого нового Тиртея чарует, опьяняет и приводит в исступление всех, получивших разрешение присутствовать на сеансах. “Оды, апологии, военные песни разнообразят удовольствия слушателей. Чтобы дать верное представление о тонкости намеков, достаточно упомянуть в басне Тигр, в которой после тысячи приключений, одно другого замысловатее, тигр кончает тем, что пожирает льва, слона, леопардов и медведей. Автор дает понять, что этот тигр – Наполеон. Обыкновенно сеанс кончается военной песнью, сочиненной каноником. Раз, когда последняя ода – мученичество блаженной королевы Прусской – вызвала исступленные аплодисменты, он воскликнул: “Зачем не могу я воспеть ее во главе двухсот тысяч человек!”. Графиня Рекке питает такое отвращение ко всему французскому, что, как говорят, дала обет не говорить по-французски”.[247] Около этого страшного сборища славословящих поэтов и артистов толпятся прусские офицеры, “готовые всем пожертвовать памяти усопшей королевы”, “английские шпионы” и французские эмигранты из прежних предводителей шуанов.[248] Все они стараются воодушевить друг друга, шушукаются, жестикулируют и на словах восстают против “могущественного властителя Европы”. Их отвращение к Франции так велико, что известие о приезде одного из наших дипломатов, императорского посланника в Дрездене, почтенного барона де-Бургуэна, заставило улетучиться часть этой шайки, как будто при приближении зачумленного. Присутствие одного из наших офицеров вызывало скандальные манифестации. “Его орден Почетного Легиона изводил дам, которые хвастались, что выказали твердость характера, т. е. вели себя по отношению к нему так невежливо, как только могли”.[249] Можно представить себе, какую сенсацию произвел в этой среде, где кипело столько страстей, приезд главы русской партии в Вене графа Разумовского; какой был переполох, когда тот, задавшись целью втянуть в союз всех недовольных и властно вести их на общее дело, явился преисполненный отваги и чванства, в сопровождении своих друзей, словно полководец во главе своих войск. Он приехал с блестящей свитой, с почти царской обстановкой и поселился на житье во Францбруннене, близ Егры. С этой командующей позиции он хотел наблюдать за всеми курортами Богемии и объединять все интриги.[250] Правильно организованная деятельность графа началась тотчас же по приезде. При нем был целый штат агентов, которые работали по его приказаниям; у него были свои чиновники, свои канцелярии. Два верховых ежедневно развозили его огромную корреспонденцию; в каждом соседнем “курорте” он поселил преданного ему человека, обязанного раздавать пароль, и не один путешественник не уезжал из Богемии, не увозя в свою страну следующего приказа оказывать на правительства давление путем общественного мнения и склонять их в ближайшем будущем взяться за оружие, “ибо война против Франции должна быть естественным состоянием каждого благоустроенного правительства”.[251] Принцы и принцессы королевской крови и оставшиеся за штатом государи не гнушались помогать Разумовскому в деле фанатической пропаганды. Главными его сотрудниками были: лишенный владений, эмигрировавший в Богемию курфюрст Гессенский, принц Фердинанд прусский и молодые герцогини курляндские, которые умели “без всякого стеснения соединять сердечные дела с политикой”.[252] В продолжение нескольких недель дерзость этих лиц дошла до того, что наши агенты уже думали, что на их глазах в Карлсбаде соберется настоящий конгресс недовольных, и что отсюда пойдет “пламя новой коалиции”.[253] До некоторой степени их успокаивало то обстоятельство, что между разными группами иностранцев не было единодушия. Большинство из них, будучи заклятыми врагами Франции, в то же время с ненавистью смотрели друг на друга. Пруссаки презирали саксонцев; саксонцы держались особняком; они отличались равнодушием к общему делу и почти что спаслись от приступов “германской лихорадки”.[254] Русские бывали почти исключительно в обществе венской аристократии и этой обособленностью много вредили себе в глазах других немцев. Тем не менее, их поучения и предсказания растравляли и поддерживали надежды и злобу, поощряли воинственное усердие тайных обществ и поддерживали среди народов Германии элементы агитации и восстания. В Петербурге слухи о скорой войне почти прекратились. Спор с Францией понизился на один тон и, не прекращаясь, превратился в затяжной, однообразный и бесплодный. С той и с другой стороны возобновились те же жалобы, повторялись те же доводы. Иногда меняли и немного усиливали выражения, не изменяя существа доводов, как будто правительства двух великих держав занялись упражнениями в риторике, т. е. тем, чтобы бесконечно, в разных видах, повторять одно и то же. Только один Румянцев, преследуя свою мечту о примирении, силился ввести в спор кой-какие новые элементы и постоянно искал основу для соглашения. Рассматривая вопрос о герцогстве с новой точки зрения, он дал понять Лористону, что, не затрагивая материально неприкосновенности герцогства, можно было бы преобразовать его, подавив в нем при этом всякую мысль о расширении; что можно было бы отнять у него его автономию, правительство и присвоенные ему учреждения, например, администрацию из уроженцев края; что можно было бы лишить его в некотором роде национального характера и свести на положение простой саксонской провинции.[255] Но сам Александр перестал говорить о Польше. Он предоставил канцлеру выбиваться из сил в поисках бесполезных средств к соглашению и не шел уже за ним по этому пути. Более упорный и требовательный, он скрывал под маской невозмутимой кротости свои менее миролюбивые намерения и дал себе клятву покончить с конфликтом только в том случае, если Наполеон согласится дать ему желаемый им блестящий залог. Он думал, что возвращение в Париж герцога Виченцы и его требования, может быть, дадут результат, которого он тщетно ждал от миссии Чернышева. После отъезда посланника он не мог скрыть охвативших его нетерпения и беспокойства. Он вычислил продолжительность путешествия Коленкура и время, необходимое для поездки курьера из Парижа в Петербург; считал дни, даже часы. В начале июня он решил, что Коленкур уже прибыл в Париж и что наступил решительный момент. С тех пор прошло несколько недель, а желанного ответа не получалось. Сопоставляя это молчание с другими симптомами, Александр истолковал его как отказ.[256] Догадываясь, что Наполеон не хочет стать на путь уступок по делам Польши, он не хотел уже вести переговоры и отказывался предлагать средства к успокоению и соглашению. Сделав попытку – при посредстве Коленкура предложить императору загадку и оказать на него давление – он этим исчерпал свои добрые намерения. Постороннее влияние помогло рассеять последние колебания царя. Все показания современников из первоисточников согласно указывают на необычайную милость к шведу Армфельту и на его роль в событиях этого периода времени. Мало-помалу милости, поощрения, знаки внимания поставили его вне конкурса, так что рядом с сердечным к нему доверием не осталось уже места не только официальным советам Румянцева, но даже сам Сперанский отошел на второй план. Швед приобрел доверие государя независимой манерой держать себя. Александр хвастался, что ненавидит льстецов. Вернейшим средством заставить его принять совет было дать таковой в грубоватой форме. Этим способом государю, красневшему при одном намеке, что он самодержец, давалась иллюзия, будто он повелевает людьми свободными. Армфельт говорил с ним уверенно, не стесняясь выражениями. Недалеко время, когда один проницательный наблюдатель скажет о нем: “Не имея в своем обращении ничего общего с тем раболепным складом характера, с тем подобострастным языком, которые служат отличительной чертой рабского народа, барон Армфельт поразил императора и завоевал его симпатии той откровенностью, той смелостью, с какими рисовал ему картину того, чем бы он мог быть и что он есть”.[257] С настойчивостью почти жестокой давал он чувствовать царю подчиненность его настоящего положения, оскорбления, которые наносит ему Наполеон, унизительность и опасность вечной уступчивости, необходимость ободриться и оказать сопротивление, под опасением сделаться лишь внешним подобием императора. Он представил ему пространную записку со следующим эпиграфом: “То be or not to be”.[258][259]Чуткий к таким суровым требованиям, Александр пропитывался внушаемыми ему идеями, но применял их сообразно складу своего характера и своего гения, более склонного к пассивному упорству, чем к резким проявлениям инициативы. Он остановился на политике отказов, на системе от всего уклоняться, все отсрочивать, на замаскированной непримиримости, вовсе не скрывая от себя, что таким поведением вызывает и, в конце концов, навлечет на себя войну. Первым приготовившись и чуть не начав войны, он дал затем согласие сделать попытку для устранения ее; но и теперь, как и весной, он сознает близость и неизбежность развязки конфликта, с той только разницей, что теперь не сам хочет напасть, а чтобы на него напали; не упреждать противника, а заставить его придти к себе. Действительно, даже в то время, когда в политике царь поддается воинственным подстрекательствам Армфельта, он окончательно избирает своим руководителем и советником по военным вопросам Фуля-выжидателя. Он принимает его план, ибо предписывает приступить к устройству оборонительных линий в соответствии с воспринятыми от него принципами и поручает немцу Вольцогену произвести эту работу.[260] Правда, он склоняется еще к мысли – прежде выполнения главного плана сделать нападение на Польшу, но и то с единственной целью, насколько возможно, расстроить дело снабжения армии завоевателя. В этом случае дело идет о нападении в строго очерченных пределах, задача которого начать отступление с более отдаленного пункта, и, уклоняясь от решительного боя, опустошать все на отдаваемой противнику территории. Следовательно, дело идет о чисто стратегическом наступлении. Пока же Александр благоразумно решил избегать малейшего насилия, малейших нарушений союза, вплоть до того момента, когда французы, углубясь в Германию, подойдут настолько близко к его границам, что поставят его в положение законной обороны. Цель, которую он в этом случае преследует – выставить себя в глазах Европы носителем и защитником права, долготерпение которого истощилось. С этого момента все его усилия будут направлены к тому, чтобы затянуть конфликт; но затянуть, не давая заметить, что он затягивает его. Он позаботится всю ответственность за разрыв взвалить на своего соперника и постарается возбудить против него всеобщую ненависть. С этой целью он избегает малейшего намека на герцогство Варшавское. Затаив в самых сокровенных тайниках своей души истинную обиду, он ссылается только на явную – на присоединение Ольденбурга и артистически пользуется этим делом, в котором у него, бесспорно, прекрасная роль и в котором он может разыгрывать из себя оскорбленного. Грустным и кротким тоном он постоянно жалуется на нанесенное ему оскорбление и в неопределенных выражениях требует удовлетворения. Когда Франция пристает к нему, когда она заклинает его высказать свои желания, он ограничивается просьбой о вознаграждении за причиненный ущерб, о возвращении герцогу родового наследия. Когда с ним говорят о соответственной компенсации, он не отвечает ни да, ни нет. Он обещает отправить Куракину полномочия, необходимые для заключения соглашения – и не посылает их. Он неизменно говорит, что готов покончить с этим делом – и не дает для этого никаких данных.[261] В то же самое время он заботится о том, чтобы объявить во всеуслышание, чтобы оповестить всему миру, что захват Ольденбурга, как ни тягостно для него это событие, не составляет в его глазах casus belti; что он никогда с оружием в руках не потребует восстановления прав своего дома. Из такого поведения царя явно вытекает, что если Наполеон усиливает наличный состав войск, если он втихомолку отправляет новые войска в Германию и готовит средства к нападению, то он делает это не в силу законной причины, а исключительно вследствие дошедших до безумия честолюбия и гордости; что все это делается с целью поработить государство, которое желает жить с ним в мире и неизменно хочет оставаться его союзником. Придерживаясь такого поведения, царь приобретал и ту выгоду, что мог вежливо отказаться от услуг государств, заинтересованных в том, чтобы не допускать конфликта, и желавших предложить свое посредничество в деле примирения, ибо не желая примирения, он, естественно, не нуждался в посредниках. Когда Пруссия и Австрия, после кратковременного успокоения, снова забили тревогу и поочередно, то та, то другая, умоляли его принять их услуги, он притворился, что крайне удивлен этим. Он не понимает, говорил он, о чем с ним говорят. Что за надобность в примирителях, когда о войне нет и речи? “Его Императорское Величество, – приказывает он написать в Вену,– тем более считает долгом отклонить вмешательство третьего государства, что принятием такового неизбежно будет вызвано предположение о разладе между дворами Петербурга и Тюльери – разладе, которого не существует, так как Его Императорское Величество неизменно и неуклонно пребывает в своих прежних чувствах и политических отношениях к Франции, которая, со своей стороны, непрестанно дает ему уверения в своей дружбе”.[262] Тем не менее, осторожно поддерживаемый разлад доставит царю поводы с каждым днем все более смотреть сквозь пальцы на контрабанду и, в конце концов, позволит ему открыть гавани России для правильной торговли с Англией. Это одна из главных причин, заставляющих его уклоняться от примирения, которое опять сделало бы его пленником союза.[263] Если Наполеон допустит это отступление от своей системы и, видя, что русские не двигаются со своих оборонительных позиций, остановит, а затем вернет обратно свои войска, Александр не погонится за ним; но гораздо вероятнее, что завоеватель будет проводить до конца свои разрушительные планы; что он начнет войну и вторгнется в Россию. Тогда Александр со спокойным мужеством примет вызов, твердо решив: пользуясь содействием климата и природы, вести войну ожесточенно, ужасно, до бесконечности. Но, – говорит он себе,– я предварительно заручусь крупной моральной выгодой и выиграю свое дело в глазах общественного мнения Европы. Его расчет был верен, ибо его искусный и выдержанный способ действий, не вводя всецело в заблуждение современников, в продолжение восьмидесяти лет вводил в обман потомство и историю. Наполеона он не обманул. Видя, что Россия уклоняется от вся лих объяснений, император заключил из этого, что она не хочет примирения, вследствие того, что отчаялась добиться истинного предмета своих вожделений. Таким образом, он ясно понял, он верно угадал, в чем дело. Он понял, что в вознаграждение за Ольденбург желают получить часть герцогства и не допускают другого решения. От него ждали, чтобы он отдал свою передовую оборонительную линию, чтобы он собственной рукой нанес удар тому самому польскому народу, который неоднократно доказывал ему свою преданность; чтобы подверг его новому расчленению. В прошлом году, предлагая ему знаменитый договор, просили только о ратификации раздела; теперь хотят, чтобы он сам возобновил раздел и принял в нем участие. Такое притязание приводит его в бешенство. С этим совпало событие донесений от его агентов с Севера, в которых сообщалось ему, что с наступлением весны английская торговля в Балтийском море, едва прикрываясь американским флагом, растет не по дням, а по часам в необычайной прогрессии. Контрабандные суда не проскальзывают уже в Ригу или в Петербург обманным путем, в одиночку, В порты России входят настоящие торговые флоты, целые скопища в сто пятьдесят судов за раз. Их там принимают без всякого стыда, им позволяют развозить по побережью и сбывать огромные партии товаров, и эта торговля, давая Англии возможность сбывать часть продуктов, которые загромождают ее склады и угнетают ее промышленность, мешает ей погибнуть от перепроизводства и избытка товаров.[264] Итак, вот к чему клонились мнимые тревоги России, ее притворные страхи, ее жалобы и ссоры, которые она старалась завести с нами. Допуская, что у нее и в самом деле не было намерения начать войну, она, тем не менее, хотела заручиться предлогом, благодаря которому могла снова завязать с англичанами выгодные для нее сношения и, вместе с тем, вырвать у нас унизительную и пагубную уступку. С этого момента ее игра делается императору ясной, “ее система раскрывается”.[265] Констатирование этих фактов приводит его к решению. Отдаваясь вспыхнувшему в нем гневу, а, кроме того, повинуясь и политической идее, и желанию привлечь на свою сторону общественное мнение, он чувствует потребность всенародно заявить о своих обидах; он хочет разоблачить пред всей Европой замыслы Александра и объявить во всеуслышание, что русские хотят клок Польши, и никогда его не получат. Случай к этому представился 15 августа, в день его именин. По его приказанию, этот день ежегодно праздновался народными увеселениями и большим съездом ко двору в Тюльери. Обычный воскресный церемониал совершался по этому случаю при особо торжественной обстановке. Император лично руководил этими грандиозными представлениями, которые обставлял, как сцены в опере,– шествиями, церемониальными маршами, роскошными символическими изображениями. Задачей таких зрелищ было выдвигать пред взорами публики блестящую картину его могущества. То был целый ряд величественных и точно распределенных выступлений. Перед обедней – высочайший выход из парадных покоев: шествие пажей, церемониймейстеров и их помощников, шталмейстеров, дворцового коменданта и камергеров, флигель-адъютантов, первых пяти чинов империи, – наконец, сам император в сопровождении духовника, принцев и маршалов. Императрица шествовала со своей половиной в сопровождении принцесс и свиты. Иногда оба шествия сходились на парадной лестнице, затем медленно проходили по залам и галереям и вступали в церковь, куда для лицезрения Их Величеств допускался народ. В разных местах по пути следования были расставлены отряды гвардии; гренадеры отдавали честь, барабаны били поход; мундиры военных и костюмы придворных эффектно выделялись на роскошных украшениях апартаментов – на золоте, мраморе и на пурпуре драпировок. Обстановка – как раз для того, чтобы ослепить взоры, взволновать умы и придать еще больше пышности и блеска воздаваемому императору героическому культу[266]. Часто после обедни на дворе дворца происходили военные парады. До или после обедни, в парадных апартаментах, неизменно из года в год, император давал аудиенции и принимал дипломатический корпус. Посланники и иностранные министры вводились в Тронную залу. Только они да министры и небольшое число привилегированных лиц имели право входа туда. В этой-то самой священной зале дворца Наполеон, явившись предварительно пред ними в ореоле императорской пышности, принимал их поздравления. 15 августа 1811 г. дипломатическая аудиенция состоялась до обедни. В полдень, когда пушечные выстрелы возвещали городу о торжестве этого дня, император вошел в залу и занял место на троне. Тотчас же были приняты для принесения поздравления и пожеланий высокопоставленные особы, кардиналы, министры, маршалы, кавалеры Почетного Легиона первой степени и другие сановники.[267] После них, в предшествии церемониймейстера и его помощника, был введен обер-гофмаршалом дипломатический корпус. Разместившись вокруг трона, члены корпуса заняли места по старшинству их постов. Князь Куракин занял место, сообразно своему положению, между князем Шварценбергом и испанским послом. Он чувствовал себя лучше обыкновенного и сиял, как солнце, в своем усыпанном звездами и драгоценными камнями одеянии. Император сошел с трона. Медленным шагом два раза обошел он круг, останавливаясь то тут, то там, чтобы кинуть слово, вопрос или чтобы ему назвали фамилии иностранцев, ходатайствовавших о чести быть ему представленными. В этот день в списке представляющихся находились, кроме баварского генерала и швейцарского полковника, три “гражданина Соединенных Штатов”.[268] Все это заняло некоторое время. В зале было невыносимо жарко. В этот чудный августовский день яркие, жгучие лучи солнца, падая в залу сквозь высокие окна и загораясь ослепительным блеском на массивном шитье мундиров, еще более усиливали тягостное чувство, которое все испытывали от продолжительности аудиенции, от толпы, тесноты и от жуткого чувства предстоять пред вершителем судеб, пред повелителем и верховным судьей. Когда обычные формальности были выполнены, можно было думать, что прием кончен. Большая часть присутствовавших разошлась уже по соседним залам. В Тронном зале оставались только дипломатический корпус да несколько министров и “красных лент”. С минуты на минуту ждали, что император прикажет предупредить императрицу и отбудет в церковь, чтобы отслужить обедню и Те Deum, как вдруг он направился к группе, в которой стоял Куракин.[269] “Вы сообщили нам новость, князь”, – любезным тоном сказал он. Дело шло о бюллетенях, незадолго перед тем сообщенных русским посольством, в которых извещалось о битве в окрестностях Рущука между турецкой армией и оставленными Россией на Дунае войсками под начальством Кутузова. Дело было жаркое, но не решительное, ибо обе стороны приписывали себе победу. Куракин свыше всякой меры восхвалял храбрость своих соотечественников. Наполеон воздал должное храбрости русских, но обратил внимание Куракина на то, что, тем не менее, они вынуждены были очистить Рущук – свое предместное укрепление по ту сторону Дуная, а, следовательно, потеряли линию реки. По его мнению, пользоваться рекой, как средством перехода в наступление, можно только при условии сохранения за собой возможности действовать на обоих берегах. В Эслинге он считал себя победителем, потому что сохранил остров Лобау, который давал ему доступ на левый берег и позволял напасть на австрийскую армию. Пространно, с обычным мастерством развил он эту тему и прочел пред восхищенными слушателями целую лекцию о тактике. Отказываясь одержать над ним верх на этой почве, Куракин согласился, что действительно русские должны были отступить за неимением в своем распоряжении для удержания за собой позиции достаточного количества войск, и приписал недостаток в людях недостатку денег, что, якобы, и заставило царя отозвать во внутрь России часть назначенных против Турции войск. Этого только и ждал от него император и тотчас же, с притворным добродушием, сказал ему: “Дорогой друг, если вы говорите со мной официально, я должен сделать вид, что верю вам, или совсем не отвечать вам; но, если мы говорим конфиденциально, то скажу вам, что вы побиты, а побиты вы потому, что у вас слишком мало войск, а мало войск потому, что пять дивизий из дунайской армии вы отослали в польскую, и сделано это не из-за стесненных финансов, которые были бы в лучшем состоянии, если бы эти войска кормились за счет неприятеля, а для того, чтобы угрожать мне”. Затем предметом разговора сделались передвижения русских войск близ границы герцогства Варшавского. Наполеон, не стесняясь, дал понять, что эти ускоренные марши тем более встревожили его, что казались ему необъяснимыми. “Я похож на дикаря, – сказал он, – чего не понимаю, то возбуждает во мне недоверие”. Поэтому, продолжал он, – и он счел нужным держать ухо востро. В конце концов обе стороны сочли себя обиженными, стали вооружаться, приступили к перемещению войск в громадных размерах, что продолжается и по сие время, и вот – две нации в боевых позах, лицом к лицу, готовы перерезать одна другой горло, не объяснившись даже, за что. И в самом деле, кого хотят убедить, что истинная причина ссоры Ольденбург? – Великие державы не станут драться из-за Ольденбурга. К тому же Франция предлагала вознаграждение, равнозначащее, “как по объему, так и по содержанию”; она раз десять повторяла свои предложения и не получила ответа. Это значит, что дело идет о чем-то другом; значит, у русских есть задняя мысль, и Наполеон внезапно, резким движением срывает вуаль и обнаруживает сокровенную подкладку спора. Он сказал: “Я не так глуп, чтобы поверить, будто вы хлопочете об Ольденбурге: я ясно вижу, что дело идет о Польше. Вы приписываете мне планы в пользу Польши, а я начинаю думать, что вы сами хотите завладеть ею, может быть, думая, что нет иного способа укрепить с этой стороны ваши границы. Но необходимо, продолжал он, чтобы перестали заблуждаться по этому вопросу, чтобы Россия знала, на что она может рассчитывать. При этих словах император приходит в страшное волнение. “Не обольщайте себя,– вскрикивает он, – будто я когда-нибудь дам вознаграждение герцогу за счет Варшавы. Нет! Даже тогда, когда ваши войска станут лагерем на высотах Монмартра, я не уступлю ни пяди варшавской территории; я поручился за ее неприкосновенность. Требуйте вознаграждения за Ольденбург, но не требуйте ста тысяч душ за пятьдесят, а прежде всего не требуйте ничего из великого герцогства. Вы не получите из него ни одной деревни, ни одной мельницы. Я не думаю о восстановлении Польши; интересы моего народа не связаны с ней. Но если вы вынудите меня к войне с вами, я воспользуюсь Польшей, как оружием против вас. Объявляю вам, что я не хочу войны, и не начну ее в этом году, если вы сами не нападете на меня. Война на Севере не в моем духе. Но если кризис не прекратится к ноябрю месяцу, я увеличу набор на сто двадцать тысяч человек; так я буду делать два-три года и, если увижу, что эта система изнурительнее войны, я начну с вами войну... и вы потеряете ваши польские провинции”. Далее он говорил, что упорно отстаивая неприемлемое требование, Россия подвергает себя такой же гибельной войне, в какой пали Пруссия и Австрия. Неужели необходимо, чтобы тот же дух ослепления, тот же дух безумия овладевал последовательно всеми государствами и увлекал их в бездну? “Ибо, – продолжал император, внезапно меняя тон и напуская на себя скромность, граничащую с наглостью, – может быть, счастье, может быть, храбрость моих войск, а, может быть, и то, что я сам немножко смыслю в этом ремесле, но я всегда одерживал победы, и надеюсь и впредь одерживать их, если вы принудите меня к войне”. – Вызнаете, – прибавил он, – что у меня есть и деньги, и люди”. И тотчас же на его голос являются в трепет приводящие видения, выступают как призраки, громадные цифры и со всех сторон стекаются чудовищные войска. “Вы знаете, – говорит он, – что у меня восемьсот тысяч солдат, что каждый год дает в мое распоряжение 250000 рекрутов, следовательно, в три года я могу увеличить мою армию на семьсот тысяч человек, а этого хватит, чтобы продолжать войну в Испании и вести ее с вами. Я не знаю, побью ли я вас, но знаю, что мы будем драться. Вы рассчитываете на союзников. Где же они? Не Австрия ли, у которой вы отняли триста тысяч душ в Галиции? Не Пруссия ли? – Она вспомнит, что в Тильзите ее добрый союзник император Александр отнял у нее белостокский округ. Не Швеция ли? – Она тоже вспомнит, что, отняв у нее Финляндию, вы наполовину разрушили ее. Такие обиды не забываются. Все эти оскорбления требуют расплаты. Весь континент будет против вас”. Под жестким градом сыпавшихся на него упреков, до глубины души взволнованный этой сценой, сделавшей его предметом всеобщего внимания, оскорбленный обвинением в вероломстве, которое косвенно переносилось и на него, Куракин совсем опешил. Тем не менее, он пытался исполнить свой долг и употреблял величайшие усилия защитить свою страну и своего повелителя. Но как говорить с государем, который всякий разговор превращает в монолог? Тщетно посланник истощался в усилиях, пытаясь вставить свое слово. Приблизительно около четверти часа стоял он с открытым ртом, в ожидании, когда неиссякаемое вдохновение его собеседника позволит ему начать фразу, бывшую у него на языке.[270] Но вот Наполеон остановился перевести дух. Куракин воспользовался этим моментом, чтобы выйти из смешного положения и чтобы сказать, что русский император “самый верный союзник Франции и даже друг его императора”. – “Это те же речи, что говорятся и в Петербурге моему посланнику, – прервал его Наполеон; – но на что мне слова, если они опровергаются фактами и если сами же вы опровергаете их своим протестом по поводу присоединения Ольденбурга? Или вы сделали это в угоду англичанам?” – продолжал он. И он перешел к Англии. Он обрисовал, как она господствует на политическом горизонте, как нити всех интриг сосредоточиваются в ее руках, как она тащит и уже перетягивает на свою сторону Россию. В подтверждение этой картины, он напомнил о сделанных британской торговле облегчениях, о неслыханном развитии контрабанды. С особой силой напирал он на эти обиды, наполнявшие горечью его сердце. В редкие минуты передышки, которые предоставлял ему Наполеон, Куракин ограничивался уверениями, что главная забота и сердечное желание его повелителя – прекратить раздор. Чтобы наказать Куракина за ссылки на ничем не оправдываемые намерения царя, Наполеон вдруг задал ему категорический вопрос и припер его к стенке: “Что касается того, чтобы сговориться, – сказал он, – я готов. Имеются ли у вас необходимые полномочия начать переговоры? Если – да, я сейчас же дам полномочия на переговоры”. Посланник вынужден был ответить, что у него нет “необходимых полномочий для заключения сделки”; но что он поторопится сообщить в Петербург о выраженном Его Величеством желании, и ничуть не сомневается, что таковое желание заставит сделать крупный шаг на пути к соглашению. Неопределенность и замешательство, сквозившие в этом ответе, лишний раз осветили императору положение дел. “Напишите, – скептически сказал он, – я ничего не имею против; но ведь ваш двор давным-давно знает то, что я вам только что сказал. Я говорил это и Чернышеву, и генералу Шувалову, да и посланники мои в течение четырех месяцев не перестают повторять это”. Он сам повторил все, что говорилось и писалось; говорил долго, как бы упиваясь своими словами, употребляя выражения, бьющие на эффект, услащая свою речь изобилием образов и метафор. – Отчего, – спрашивал он, – в тот самый момент, когда Россия наиболее серьезно была занята на Дунае, она повернулась и стала против Польши? – Вы поступаете, – продолжал он, как подстреленный заяц, который поднимается на лапы и мечется, как безумный, выставляя всего себя под новый заряд. Зачем тянуть неопределенное положение – ни войну, ни мир? Когда два дворянина поссорятся, когда, например, один даст другому пощечину, они дерутся, а затем мирятся. Правительства должны были бы поступать так же – открыто и честно вести войну или заключить мир. Так нет! Россия предпочитает уклоняться от какого бы то ни было решения вопросов; она, очевидно, до бесконечности хочет тянуть тягостное для всех положение. – Вот какие взгляды старается внедрить император всем своим слушателям, всем дипломатам и окружающим его европейцам; вот к чему направлены его рассуждения и бесконечные повторения. Воздерживаясь от слишком резких выражений, прикидываясь спокойным, якобы от сознания своей силы, третируя посланника с благосклоннейшей жалостью, он, через его голову, хлещет его правительство. Отдавая полную справедливость добрым намерениям Куракина, он подавляет его непреодолимой силой своих рассуждений. Наконец, после пытки, тянувшейся три четверти часа, он отпустил его, и бедный князь удалился, расстроенный, красный как рак, обливаясь потом, еле переводя дух от волнения, задыхаясь под тяжестью своего красивого, шитого золотом, кафтана, рассказывая всем, “что у Его Величества было очень жарко!”. Но так как принято дипломатический разговор кончать призывом к миру, то и последние слова императора носили миролюбивый характер. В заключение он выразил надежду, что можно еще избежать войны и ее бедствия, если Россия пожелает объясниться иным путем, а не загадками. Но что значило это, ни к чему не обязывающее его, желание придти к соглашению рядом с воинственной суровостью его рассуждений, с угрожающим тоном речи, с внезапным взрывом гнева? |
||
|