"Второй брак Наполеона. Упадок Союза" - читать интересную книгу автора (Альберт Вандаль)

III

В то время, как Наполеон, после трех месяцев, проведенных в боях и походах, оторвался от войны с Испанией только для того, чтобы организовать дипломатическую кампанию, в то время, как его офицер, спешно отправленный в Петербург с новым планом действий союза, ехал через Германию, русский двор, вступивший на путь безмятежной бездеятельности, продолжал благодушествовать. Александр неизменно говорил о своей признательности за выгоды, которые были ему обещаны в Эрфурте, и не слишком торопился получить их. Единственное место в его государстве, где обнаруживалась некоторая деятельность, была граница со Швецией. Здесь военные действия были возобновлены, но не принимали характера достаточной силы и решительности. Поговаривали об экспедиции к Аландским островам, о высадке на берега Швеции, но и та, и другая оставались пока в проекте. На Дунае медлительность и формализм турок задержали открытие съезда уполномоченных, местом которого были назначены Яссы. В ожидании исхода переговоров, русские войска под начальством восьмидесятилетнего князя Прохоровского, стояли по своим квартирам. Что же касается Австрии, то, считая, что, сообщив ей свой взгляд, он достаточно успокоил ее, Александр находил бесполезным новые шаги в этом направлении и держался принципа невмешательства. Его дипломатия в Вене, равно как и его многочисленная пехота на Дунае, не двигались с места.

Главным и любимым его занятием за все это время были подготовка реформ и совместная работа со Сперанским. Стремясь провести в жизнь свои принципы, государь и его министр набрасывали основы обширного общеобразовательного учреждения. В то же время они составляли свод законов, общий для всей империи. Они хотели даровать России свой гражданский кодекс. Чтобы ближе подойти к избранному образцу, Александр вошел в сношения “с нашими выдающимися законоведами и учеными”,[22] приказывая аккуратно доставлять себе отчеты об их трудах. Посредником в связях с мирной Францией он избрал Коленкура и держал его в курсе всех своих начинаний. С начала своей блестящей миссии посланник никогда не был еще так близок к царю. То и дело герцог Виченцы приглашался во дворец короткими собственноручными записками, которые оканчивались сердечными или дружескими выражениями: то Его Величество ожидал его к обеду, то ему нужно было побеседовать с ним наедине; то он желал поздравить его с успехом нашего оружия, а то и просто желал его видеть и узнать о его здоровье.[23]


Эти милости личного свойства нисколько не мешали официальным почестям; их расточали при всяком случае тому, кого, Петербург называл одним словом “посол”, как будто кроме него не существовало других представителей. Правда, общество только терпело такое положение, но нельзя сказать, чтобы относилось, к нему доброжелательно. Оно ставило Коленкуру в упрек его властные замашки, его авторитетный и начальнический тон, почти царскую роскошь, которой он окружил, себя, и влияние, которое он, по-видимому, оказывал во всех делах на ум монарха; говорили: “скоро он и указы начнет писать”. Впрочем, враждебность к Франции сказывалась в это время скорее во вздорном злословии, чем в серьезном возмущении. Любимым занятием в салонах было судачить о наших бюллетенях из Испании, оспаривать их достоверность и от времени до времени сообщать о поражениях французских войск, пока какое-нибудь громкое событие, вроде взятия Мадрида, не вынуждало умы уступать пред очевидностью и не заставляло “лица вытягиваться”.[24] Общество по-прежнему много веселилось, делило время между частыми балами и интригами, и мешало одно с другим. Поэтому для высшего общества большим событием этой зимы, которому очень желали придать политическое значение, был приезд в Петербург короля и королевы прусских.

Прежде чем вернуться в свою столицу, очищенную нашими войсками, Фридрих-Вильгельм III и королева Луиза решили ответить царю на визиты, которые он сделал им в 1805 г. в Берлине и недавно в Кенигсберге. Они назначили свой приезд на январь 1809 г. Трудно было узнать наверное, от кого исходила инициатива этого свидания. Царь отрицал, что она исходила от него, король тоже; каждый из них желал показать, что он был на это вызван. Как бы то ни было, царь тотчас же принял меры, чтобы исполнить долг гостеприимства. Лишь только их Прусские Величества переступили его границу, он приказал поднести им в знак приветствия и как дар России великолепные меха; затем он послал им навстречу экипажи. Пока высокие путешественники приближались к столице, все внимание в ней было направлено на приготовление к их приему и празднествам. Руководимый утонченным чувством деликатности, тем благородством в поступках, которое было его характерной чертой, Александр хотел, чтобы обездоленная чета, еще более достойная внимания благодаря своему несчастью, нашла в его стране предупредительный и великолепный прием, который скорее соответствовал бы прошлому величию Гогенцоллернов, чем настоящему их положению, и чтобы с немецкими высочайшими особами обходились в Петербурге так, как будто битву при Йене выиграла Пруссия.

Никогда общественное мнение не допускало, чтобы государи могли покидать свою страну только для соблюдения приличий или ради удовольствия; оно всегда приписывает их путешествию сокровенные побуждения и выводит из них бесконечные следствия. И в настоящем случае думали, что, если Фридрих-Вильгельм и королева отправились в Петербург, то делалось это ради того, чтобы заинтересовать и растрогать царя своей судьбой и снова привлечь его к их делу, т. е. к делу королей, которых скрутил и угнетал Наполеон. В этом посещении, которое совпадало с отъездом Шварценберга в русскую столицу, каждый хотел видеть новое, настойчивое усилие Германии отвлечь Александра от французского союза. Сколько ни протестовали наши агенты против такого толкования, сколько ни повторяли, согласно полученному приказанию, “что в путешествии прусского короля не было ничего такого, что могло бы быть неприятным Его Величеству, что оно не могло произвести на него дурного впечатления”[25] их словам приписывали только сомнительную ценность официального опровержения. В Петербурге наши враги радовались этому путешествию, наши немногие друзья были встревожены; Коленкур был не в духе и готовился быть настороже.

Его опасения еще более увеличивало то обстоятельство, что в самое недавнее время Александр дал доказательство возобновившегося участия к Пруссии и горячо, с чувством почти негодования, принялся защищать ее. Дело в том, что в Эрфурте Наполеон в угоду своему союзнику, согласился уменьшить на двадцать миллионов военное вознаграждение с Пруссии. Этой уступкой имелось в виду сделать возможным подготовлявшееся соглашение между дворами Парижа и Кенигсберга; но Наполеон, никогда не относившийся к Пруссии доброжелательно, испортил благое начинание, обставив его некоторыми ограничениями и требованиями. Он потребовал, чтобы побежденный платил проценты с сумм, остающихся в долгу, и принял на себя некоторые издержки, вызванные занятием трех крепостей. Это были непредвиденные расходы, которые почти уничтожали льготы, данные Пруссии. Франция в иной форме брала обратно часть того, что уступила так великодушно. В этих жестоких притеснениях Александр видел недостаток внимания к самому себе, почти недоверие. Он пожаловался на это Коленкуру тоном упрека и горечи, который обыкновенно не был ему свойствен. “Император мне обещал, сказал он; передайте ему, что я взываю к его слову... Я надеюсь, что, из дружбы ко мне, это дело будет восстановлено в том смысле и духе, как это было условлено в Эрфурте. Я положительно настаиваю на этом. Я верно блюду мои обязательства, и император Наполеон должен держать свои. Не следует, ради того, чтобы вырвать несколько грошей у людей, и так уже более чем разоренных, портить воспоминания, которые остались у меня от нашего свидания... Я был посредником в добром деле; я требую исполнения данного мне слова”.[26] Он говорил, что, когда император удовлетворит его просьбу, он перестанет интересоваться Пруссией и думать о ней. Но очевидно, что его горячая речь говорила о стойком расположении к государству, печальная судьба которого удручала его совесть.

Но не было ли в распоряжении у разоренной, утратившей значительную часть своих владений Пруссии средства воздействия, иной раз более могущественного, чем блеск военной силы? Не произведут ли в Петербурге свое обычное действие красота и обаятельная прелесть королевы Луизы? Когда-то Александр не избег ее чар; можно было думать, что теперь он тем более мог попасть под ее обаяние, что, сердце его как будто было свободно. С некоторого времени произошло охлаждение в его отношениях с женщиной, которую он любил с давнего времени и которую Савари и Коленкур называли в своих депешах по-военному: “красавица Нарышкина”. Она проводила осень вне Петербурга, в Курляндии, и не прошло незамеченным, что, на обратном пути из Эрфурта, Александр не свернул с дороги, чтобы навестить ее. Отсутствие фаворитки как будто сблизило императора с императрицей и вернуло последней “все ее права”.[27] Друзья царствующей императрицы разблаговестили о возобновлении супружеского сближения, и слух об этом дошел до Наполеона. Проявляя крайнюю заботливость о личном счастье и удовольствиях своего союзника, император не имел обыкновения наставлять его в добродетели, и не пренебрегал случаем, когда это требовалось, поспособствовать его развлечениям.[28] Тем не менее, он счел долгом в форме намека поздравить Александра с событием, которое могло обеспечить ему прямого наследника. В своем письме от 14 января он поместил такую фразу: “Позволите ли мне, Ваше Величество, пожелать вам доброго здоровья и красивого маленького самодержца всея Руси?”[29]. Однако, каждый, кто наблюдал царскую семью вблизи, легко мог убедиться, что это примирение имело только официальный характер, ради соблюдения приличия, что союз сердец не мог восстановиться, и что долго длившаяся между супругами отчужденность разъединила и охладила их навсегда. Императрица упорствовала в горделивом нежелании сделать что-либо для сближения и пренебрегала малейшим усилием удержать за собой своего супруга; говорили даже, что она смотрела на предстоящий приезд прусской королевы не только без ревности, но даже с некоторым удовольствием. Жозеф де-Местр, который в качестве тонкого наблюдателя по своему обыкновению, следил за тем, что происходило на петербургской сцене, объяснял это удивительное отречение политикой. “Несравненная женщина, – говорил он, – приняв свое решение относительно известного вопроса, видит в событии, о котором идет речь, только средство отвлечь государя от партии, которую она проклинает”.[30] Таким образом, все содействовало тому, чтобы Александр попался в заманчивые сети обаятельной королевы, задавшейся целью тронуть его своими слезами. Не думала ли королева Луиза обрести подле него тот успех, которого не добилась у Наполеона, и не рассчитывала ли получить в Петербурге реванш за Тильзит?

Король и королева с принцами Вильгельмом и Августом прусскими прибыли в Петербург 7 января. Въезд был торжественный; весь гарнизон, около сорока пяти тысяч, был под ружьем и стоял шпалерами. Несмотря на сильный мороз, император Александр пожелал сопровождать карету королевы верхом, вместе с королем и принцами. В Зимнем дворце прусские высочайшие особы были приняты обеими императрицами с изысканной любезностью. В глубине роскошных апартаментов, которые были приготовлены для королевы Луизы, она нашла деликатно приготовленный подарок и средство превосходно обновить свой гардероб: “дюжину изящнейших платьев огромной ценности, на все возможные случаи, и дюжину красивейших, какие только можно было подобрать, шалей”[31].

В следующие дни обозревали блиставший в зимнем наряде, покрытый снегом и залитый солнцем город. Развлечения непрерывно следовали одно за другим. Интимные вечера, блестящие гала, смотры и маневры, бал в национальных русских костюмах, французские спектакли в театре Эрмитажа, катанья в санях – ничто не было пропущено, чтобы придать некоторое разнообразие удовольствиям, чтобы подновить обыкновенную программу царских приемов и внести хоть что-нибудь новенькое в их обычную монотонность. Давно уже Петербург не видал подобного блеска, не представлял столько оживления и веселья. Все закружилось в этом вихре; деятельность министров была прервана, политика в пренебрежении. Коленкур жаловался, что “в России все дела остановились”,[32] а Наполеон, в письме графу Румянцеву в Париж, сообщая новости из Петербурга, извещал его не без иронии, “что там много танцуют в честь прекрасных путешественниц”[33].

Такой прием жертвам императора делал положение его представителя довольно щекотливым. Коленкур держался, как подобает умному, с выдержкой, человеку. Считая бестактным держаться в стороне, он показывался всюду и не упускал ни одного случая напомнить об отсутствующем императоре, ни одного повода заявить о его существовании и поставить между царем и королевой воспоминание о Наполеоне.

Главным образом, он старался неуклонно поддерживать свои прерогативы. Во всех случаях, где он должен был являться с русскими или иностранными сановниками, он соглашался занять только первое место. Он не пожелал представляться королеве во главе дипломатического корпуса, но прежде него и один. На придворных балах, основываясь на прецеденте, установленном в Эрфурте, он, как французский герцог, потребовал, чтобы в парадных танцах ему было предоставлено место впереди немецких принцев. Его требование не было уважено сразу, тогда он уклонился от танцев, и этим обратил на себя всеобщее внимание. Поставив, таким образом, Францию на первое место, он мог совершенно свободно быть вежливым и любезным. Он показывался всюду с большой пышностью и принял участие в чествовании Петербургом гостей Александра.

Из иностранных посланников только он один принимал их. Только он дал в их честь большой бал в своем доме, роскошно убранном цветами, которые, в разгаре русской зимы, давали полную иллюзию весны. Это доставило ему случай привлечь в посольство официальный мир в полном составе, заставив “весь мир” торжественно пройти перед портретом Наполеона.[34] Он встретил гостей, окруженный настоящим двором из представителей государств Франции, взявших на себя труд помогать ему в его обязанностях хозяина дома и председательствовать во время ужина за столом в четыреста кувертов, чудеса сервировки которого превосходили все, что случалось видеть наиболее красивого и художественного в этом роде. С королевой обходились с самым почтительным уважением; но в присутствии Коленкура она испытывала непреодолимое стеснение. При нем она едва решалась говорить с лицами, враждебными Франции. Она внимательно следила за собой и тщательно скрывала волновавшие ее чувства[35].

Впрочем, бдительность и предосторожности нашего посланника были излишни, ибо посещение, несмотря на блестящий прием, не вызывало перемены, способной удовлетворить наших противников. Начать с того, что в светском обществе, которое, в силу приказания, толпилось около прусских высочайших особ, не проявляло к ним ни малейшего сочувствия. “Русские старого закала”, враждебные всему нерусскому, находили, что двор напрасно тратится для иностранного королевства; в глазах же других, хотя и недолюбливавших Францию, Пруссия, со времени несчастной войны 1807 г., не была популярна; наконец, тут был король, “чтобы сводить на нет сочувствие, которое внушала королева”.[36] Неблагодарная внешность Фридриха-Вильгельма, его подражательные манеры, неудобопонятная речь, несчастные усилия придать себе несвойственный ему вид военного, – и притом непременно кавалериста, – устаревшая форма, в которую он облекался и в которой походил на ряженого, – словом, все в нем вызывало на нелестные, насмешливые замечания и улыбки, которые даже из приличия не считали нужным скрывать. “Все, писал Коленкур, смеются над фигурой короля, над его кивером, и, в особенности, над его усами. На первых балах это делалось так громко, что пруссаки не могли не заметить. Все в прусских лентах, но только тогда держат себя немного приличнее, когда император в четырех шагах”.[37] В присутствии королевы уважение и симпатии к прусскому дому возрождались, но не доходили до энтузиазма. Посвятив свою жизнь тому, чтобы “в своем лице поддерживать достоинство короля”,[38] быть обаянием и улыбкой монархии, она изо всех сил старалась загладить невыгодное впечатление, которое производил ее супруг. Но в это время, хотя все еще прекрасная и обаятельная, она не обладала уже той чарующей красотой, пред которой все преклоняется. Невзгоды и превратности жизни расстроили ее здоровье и заставили поблекнуть красоту. Тщетно старалась она бороться, тщетно прибегала ко всевозможным ухищрениям туалета, принуждала себя участвовать во всех собраниях, показывалась “одетая немного смело”,[39] вся в бриллиантах, наряжаясь с такой роскошью, которая в ее положении давала повод к оскорбительным замечаниям; тщетно, превозмогая физические страдания и душевную тоску, оставалась верна тому постоянному стремлению нравиться, которое в прежние времена составляло ее непреодолимую прелесть. Теперь ее разбирали, делали между нею и русской императрицей сравнения, которые далеко не всегда были в ее пользу, и Коленкур, может быть, немного резко, излагает общее мнение так: “Королеву уже не находят красивой, хотя она делает невозможное, чтобы казаться таковой”[40]

Правда, император Александр обращался с нею как “самый любезный и самый внимательный рыцарь”[41]. Но легко было заметить, что его поклонение обусловливается ее положением; что оно оказывается скорее несчастной монархине, чем женщине, и что молодой государь не переживал уже былых впечатлений. Прибавим, что в это время сердце его было в ином месте. В Петербург приехала Нарышкина и не пропускала ни одного бала. Уверенная в своих чарах, она, по обыкновению, одевалась с умышленно горделивой простотой: почти без украшений, едва несколько драгоценностей; она не забывала только приколоть к своим чудным черным волосам несколько “незабудок” (ne m'oubliez pas). Нужен ли был Александру этот немой и трогательный призыв, чтобы понять ее и вернуться к ней? Пламенные взоры и компрометирующее внимание и без того всегда были направлены на ту, которая так скромно об этом просила. “Обожание, которого она искала, было так же явно, как и всегда. Рассказывают, что внимание осталось то же, а посещения даже участились”.[42] В состязании, на которое рассчитывали ее враги, фаворитка нашла случай вернуть и упрочить свое влияние.

Но, может быть, Александр, несмотря на то, что теперь он менее, чем при обыкновенных условиях, способен был увлекаться очаровательной королевой, позволил бы отдалить себя от Наполеона и привлечь на сторону Пруссии ради побуждений менее интимного свойства? Нужно сказать, что, хотя празднества как будто и поглощали все время, однако и политика не была совсем забыта. Она тоже имела место в разговорах царя с королем; но Александр, вовсе не показывая желания вступать в новые против нас соглашения, заставлял своих гостей выслушивать только советы покориться своей судьбе. Он не отказывался выхлопотать у Наполеона смягчения их участи, не переставал просить пожалеть их и отнестись к ним справедливо, но при этом убеждал их временно покориться требованиям победителя. Он не препятствовал им надеяться на лучшие дни, но умолял не портить будущего бесполезным и преждевременным восстанием. По словам некоторых очевидцев, он, будто, пошел еще дальше. Коленкур писал: “Не знаю, верить ли мне одной заслуживающей доверия особе, которая уверяла меня, что сама слышала, как на обеде у императрицы-матери император – разговаривая за кофе с прусским королем – при ней сказал ему, что географическое положение Пруссии, равно как и разум, требуют, чтобы Пруссия, как и прежде, была прикреплена к системе Франции. Может быть, это было придумано для меня?”[43]. Как бы ни был справедлив в этом случае скептицизм посланника, однако, достоверно, что Александр, осыпая отъезжающих короля и королеву “самыми утонченными знаками дружбы”,[44] ничуть не поощрял их, – что бы ни случилось, – вмешиваться в волнения в Германии.[45] Так как Фридрих-Вильгельм покорно принял его советы, а угрожающий характер принятых Австрией мер всегда ускользал от него, то царь вообразил себе, что обеспечил мир на континенте, и успокоился на этом.

Послание из Вальядолида, призывающее его к дипломатическому содействию против Австрия и требующее угрожающей ноты, пришло в Петербург через несколько дней после отъезда прусских высочайших особ. Это было ударом грома на небе, на котором царь упорно не замечал ни одного облачка. Это требование и выраженное в нем стремление сделать союз деятельным и воинствующим, встревожили и смутили Александра. Он согласился говорить по этому вопросу с Коленкуром только после того, как приготовился к обсуждению и зрело обдумал свои мысли. Тогда он имел с посланником очень дружеское, но горячее и серьезное объяснение. “С тех пор, как я имею честь вести дела с императором Александром, писал Коленкур, никогда еще он не говорил так горячо”.[46]

Ввиду фактов, на которые ему указывали, Александр признал полезным предостеречь Австрию и принял в принципе торжественную ноту. Но он не согласился санкционировать тот шаг, который Наполеон считал необходимым, т. е. уполномочить посольства покинуть Вену, если нота не приведет к желанному результату. Ему казалось, что эта мера – обычный предвестник враждебных действий – может оскорбить, привести в отчаяние двор, который, по его мнению, был скорее неблагоразумным, чем злонамеренным. По его мнению, главной причиной тревог Австрии был страх, навеянный на нее извне; затем недостаток внимания к ней, одиночество, в котором держали ее во время переговоров в Эрфурте. Чтобы успокоить ее враждебное настроение, Александр по-прежнему советовал употреблять мягкие средства, применяемые нежной рукой. Против болезни, принимавшей острый характер, он все еще верил в силу успокоительных средств.[47] Если он и соглашался употребить то оружие, которое выковал Наполеон то только при условии притупить его острие. Кроме того, он желал, чтобы предлагаемый шаг был сделан не представителями двух дворов в Вене, а лицами более именитыми, с признанным опытом и тактом. По его мнению, отчего бы не возложить это на графа Румянцева, присоединив к нему, чтобы говорить от имени Франции, Талейрана, умеренность которого внушала царю полное доверие. Румянцев и Талейран могли бы исполнить или в Вене, или, – обратившись к Меттерниху, – в Париже данное им специальное поручение.

Поставив предварительно такое условие, Александр приказал отправить в Париж проект ноты, составленной совместно с Коленкуром, тщательно взвесив и смягчив ее выражения. В нем оба двора в достаточно строгих выражениях осуждали поведение австрийцев, и требовали, чтобы они разоружились или, по крайней мере, дали объяснения. Они указывали им скорее на нравственную ответственность, которую налагало на Австрию нападение, чем старались внушить страх пред материальными его последствиями. В ноте подразумевались взаимные военные обязательства России и Франции, но не говорилось, в чем они заключаются; в ней не содержалось положительной, формальной угрозы, которая только и могла повлиять на Австрию и заставить ее отказаться от войны[48].

Одновременно с нотой Александр написал Румянцеву, дабы посвятить его в свои намерения. Его письмо было очень длинно, – “целый том”, как говорил он. Написанное всецело его рукой, и, по его обыкновению, карандашом, оно раскрывает его сокровенные мысли; разоблачает его сильнейшее желание избегнуть войны; его разногласие с Наполеоном относительно средств предупредить ее; его упорное непонимание истинных намерений Австрии – словом, его самые искренние убеждения и его заблуждения.

Император Наполеон говорит царь, заинтересован в том, чтобы знать положительным образом намерения венского двора. Он желает добиться от него категорического ответа, и, в случае, если ответ не будет удовлетворительным, хочет, чтобы наши миссии получили приказание покинуть Вену. Что касается меня, я думаю, что не подлежит спору, что знать истинные намерения Австрии существенно важно; но, так как цель, которой желательно достигнуть есть сохранение мира, то я считаю столь же существенно важным, чтобы поведение, которого мы будем держаться, соответствовало этой цели. Наилучше составленная, наиболее убедительная, самая успокоительная для Австрии нота, если она будет закончена угрозой отозвать миссии, может испортить, благодаря этому концу, все то хорошее, чего можно было бы ожидать от ее содержания. Достоверно, что поведение Австрии во многом обусловливается ее оскорбленным самолюбием. Разве, нанося новое оскорбление ее самолюбию, можно надеяться помешать ей сделать то, чего избегнуть для нас крайне важно? – Итак, мое мнение таково: нота должна быть тщательно обдумана, убедительна, но, в особенности, обильна успокоительными для венского двора уверениями… Если он окажется недовольным, это послужит доказательствами, что, направляемый Англией, он всеми силами стремится к разрыву. Но не будем предоставлять каким-то Анштету (это была фамилия поверенного в делах России в Вене) и Андреосси судить о том впечатлении, какое произведут на венский кабинет слова, с которыми мы к нему обратимся; предоставим это самим себе или людям, которые вполне пользуются нашим доверием и оправдают его, как, например, вы и князь Беневентский. В наших интересах устранить или, по крайней мере, отдалить, насколько возможно, разрыв между Францией и Австрией, ибо, надо сознаться, что мы попадем в довольно затруднительное положение. Если Австрия нападет, мы будем вынуждены, в силу наших обязательств, обнажить шпагу; если же это сделает Франция, то, хотя наше соглашение и не налагает на нас в этом случае никаких обязательств, наше положение будет ничуть не лучше, ибо разгром Австрии будет действительным несчастьем, которого мы не можем не почувствовать”[49].

Далее Александр сообщает Румянцеву о своих первых беседах с князем Шварценбергом, только что прибывшим в Петербург. Первый же деловой разговор с австрийским посланником не был успокоительного свойства. Сбрасывая до некоторой степени покров с намерений своего двора, Шварценберг дал понять, “что Австрия не может оставаться в том положении, в каком она находится в настоящее время, и что еще вопрос, не лучше ли попытать счастья в новой войне, чем остаться в таком неопределенном и мучительно-тягостном состоянии”. На это признание царь ответил, что Австрия должна “выбирать между разгромом избегнуть которого будет невозможно, и, может быть, воображаемыми опасностями”. Он высказал, что Наполеон непобедим; что добровольно сталкиваться с ним значит стремиться к гибели; что, помимо всего этого, Наполеон не хочет войны – в Петербурге это доподлинно известна. И Александр с увлечением заговорил о миролюбивых намерениях Наполеона, хотя далеко не был уверен в этом. Он обещал прийти на помощь Австрии, если на нее нападут, но не скрыл своих оборонительных обязательств с Францией и объявил, что сдержит их.

К несчастью – он не сообщил этого Румянцеву, но мы знаем это из депеш Шварценберга – даже давая нагоняй, он не скрыл, что питает глубокое участие, почти нежность, к судьбе Австрии и затаенную вражду к Наполеону. Он говорил, что не в его интересах обязывать наших врагов к вечной покорности; что он только просит их потерпеть, выждать случая, что нужно поберечь себя для будущего, сохранить себя в целости для лучших времен: “когда-нибудь придет час мщения”,[50] говорил он. Произнося эти важные и зловещие слова, высказывал ли Александр то, что он действительно думал? Не хотел ли он, как он нередко это делал, приноровить свою речь ко вкусу своего собеседника?[51] Или же он считал это средством сделать Австрию, которую он до известной степени извинял и страстям которой потворствовал, более послушной. Достоверно то, что Шварценберг вынес из своих бесед с царем убеждение, что русский государь окажет французам в борьбе, на которую уже решились в Вене, только ничтожное, не имеющее никакой ценности, содействие. Он сообщил своему правительству о таком утешительном убеждении. По его мнению, не следует терять надежды даже на то, что, если счастье сразу же улыбнется оружию Австрии, Россия сблизится с нею и переменит фронт. Правда, Александр и не подозревал о толковании, которое было придано его словам; напротив, он думал, что произвел на Шварценберга впечатление самое обескураживающее, и льстил себя надеждой, что своими словами направил Австрию на путь мирных идей. “Он отправил своего курьера, – писал он Румянцеву о Шварценберге, – и я питаю надежду, конечно, не имея в этом математической уверенности, что со стороны Австрии предупредил разрыв с Францией. Остается теперь добиться того же самого со стороны Франции, и я надеюсь, что ваши усилия будут иметь успех”.[52] Таким образом, он вернулся к прежней мысли, которая имела некоторое основание в примерах прошлого, но, при данных условиях, безусловно – ложной, будто необходимо убедить Наполеона, – во всяком случае не менее, чем Австрию, – отказаться от войны. Он поручил Румянцеву, который вскоре должен был встретиться в Париже с грозным императором, заботу выполнить эту щекотливую задачу, т. е. советовать в Тюльери воздерживаться от войны, тогда как это нужно было предписать в Вене.