"Зеленый Дом" - читать интересную книгу автора (Льоса Марио Варгас)

IV

— Они стучали зубами от страха, — сказала Бонифация, — и я заговорила по-ихнему, чтобы они успокоились. Если бы только ты их видела, мать.

— Почему ты скрывала, что говоришь на языке агварунов, Бонифация? — сказала начальница.

— Матери и так чуть что шпыняют меня: опять из тебя дикость прет, опять ты ешь руками, язычница, — сказала Бонифация. — Я стыдилась, мать.

Она за руки ведет их из кладовой и на пороге своей каморки знаком велит им подождать. Они жмутся к стене. Бонифация входит, зажигает лампу, открывает сундук, достает связку заржавленных ключей, выходит и снова берет за руки девочек.

— Это верно, что язычника привязали к капироне? — сказала Бонифация. — Что ему остригли волосы и он остался с голой головой?

— Что ты за сумасшедшая, — сказала мать Анхелика, — ни с того ни с сего начинаешь молоть всякий вздор.

Но она все знает, мамуля: его привезли солдаты на лодке и привязали к тому дереву, на котором вывешивают флаг. Воспитанницы влезли на крышу, чтобы посмотреть, а мать Анхелика надавала им шлепков. Значит, эти разбойницы все еще вспоминают ту историю? Когда они рассказали ее Бонифации?

— Мне рассказала ее желтая птичка, — сказала Бонифация, — влетела в окно и рассказала. А его вправду остригли? Как мать Гризельда стрижет маленьких язычниц?

— Глупая, его остригли солдаты, — сказала мать Анхелика. — Это совсем другое дело. Мать Гризельда стрижет девочек, чтобы их не кусали вошки. А его остригли в наказание.

— А что он сделал, этот язычник, мамуля?

— Плохие, гадкие вещи, — сказала мать Анхелика. — Он грешил.

Бонифация и девочки на цыпочках выходят во двор. Треугольный фасад часовни и трубу кухни освещает луна, а остальные строения миссии остаются в тени. Кирпичная стена смутно вырисовывается под сводом ветвей и лиан. Главное здание потонуло в сырой мгле.

— Ты совершенно неправильно смотришь на вещи, — сказала начальница. — Для матерей важна твоя душа, а не цвет кожи и язык, на котором ты говоришь. Ты неблагодарное существо, Бонифация. С первого дня, как ты попала в миссию, мать Анхелика только и делала, что нянчилась с тобой.

— Я знаю, мать, потому я и прошу, чтобы ты помолилась за меня, — сказала Бонифация. — Ведь в ту ночь я опять стала дикаркой, это ужасно.

— Перестань, наконец, плакать, — сказала начальница. — Я уже знаю, что ты опять стала дикаркой. Я хочу знать, что ты сделала.

Она выпускает их руки, прикладывает палец к губам и бежит — по-прежнему на цыпочках. Вначале она опережает девочек, но на середине двора они догоняют ее и вместе с ней подбегают к запертой калитке. Бонифация наклоняется и пытается отпереть ее сначала одним ключом, потом другим, третьим. Замок скрипит, девочки нетерпеливо колотят руками по мокрому дереву, и калитка гудит, но не открывается. Все трое тяжело дышат.

— Я была тогда совсем маленькая? — сказала Бонифация. — Какого роста, мамуля, покажи?

— Вот такая, — сказала мать Анхелика. — Но уже в ту пору ты была настоящим чертенком.

— И давно я была в миссии? — сказала Бонифация.

— Нет, — сказала мать Анхелика. — Всего несколько месяцев.

Ага, в мамулю вселился бес. Что такое говорит эта сумасшедшая девчонка? Что ей еще взбрело в голову? А Бонифация знает, что ее привезли в Сайта-Мария де Ньеву вместе с этим язычником, ей рассказали это воспитанницы, значит, мать Анхелика должна исповедоваться во лжи, не то мамуля попадет в ад.

— Тогда зачем ты меня спрашивала, хитрюга? — сказала мать Анхелика. — Это непочтительно, да и грешно.

— Я пошутила, мамуля, — сказала Бонифация. — Я знаю, что ты попадешь на Небо.

Третий ключ поворачивается, и калитка подается. Но снаружи ее что-то не пускает — должно быть, непролазная крепь побегов, бурьяна, ползучих растений, птичьих гнезд, паутины, грибов и лиан. Бонифация всем телом наваливается на калитку и толкает ее. Рвутся плети лиан, трещат кусты, и наконец образуется достаточно широкий проход. Бонифация придерживает полуоткрытую калитку, и лицо ей щекочет паутинка. Она вслушивается в шепот невидимой листвы, как вдруг слышит за спиной другой шепот.

— Я стала такой же, как они, мать, — сказала Бонифация. — Та, у которой серьга в носу, поела и силой заставила поесть другую. Она руками засовывала ей в рот банан.

— А при чем тут дьявол? — сказала начальница.

— Одна хватала руку другой и сосала ее пальцы, — сказала Бонифация, — а потом вторая делала то же самое. Ты представляешь, мать, как они были голодны?

Еще бы им не быть голодными. Бедняжки от самого Чикаиса крошки не держали во рту, Бонифация, но начальница уже знает, что ей стало их жаль. А Бонифация едва понимала их, потому что они чудно говорили. Она им — здесь вы будете есть каждый день, а они — хотим домой, она им — здесь вам будет хорошо, а они — хотим домой, и тогда она начала рассказывать им истории про младенца Иисуса, которые так нравились маленьким язычницам.

— Рассказывать истории — это самое лучшее, на что ты способна, — сказала начальница. — Что же дальше, Бонифация?

Глаза у нее мерцают, как светляки, — сейчас же уходите, — зеленые и испуганные, — возвращайтесь в спальню. Она делает шаг к воспитанницам — кто им разрешил выйти? — и под натиском зарослей калитка бесшумно закрывается. Воспитанницы молча смотрят на нее. В темноте не видно ни лиц, ни пыльников — только две дюжины светляков и бесформенное пятно, в которое сливаются фигуры девочек. Бонифация смотрит в сторону главного здания — там не зажегся ни один огонек. Она снова приказывает им вернуться в спальню, но они не двигаются с места и ничего не отвечают.

— Этот язычник был мой отец, мамуля? — сказала Бонифация.

— Нет, — сказала мать Анхелика. — Возможно, ты родилась в Уракусе, но отцом твоим был другой человек, а вовсе не этот злодей.

А мамуля не обманывает ее? Что за вздор, мать Анхелика никогда не лжет, и зачем она стала бы ее обманывать? Может, мамуля говорит это, чтобы не огорчать ее? Чтобы ей не было стыдно? А она не думает, что ее отец тоже был злодей?

— Почему же непременно злодей? — сказала мать Анхелика. — Может быть, у него было доброе сердце, таких людей много среди язычников. Но что тебе до этого? Разве теперь у тебя нет отца гораздо более великого и доброго?

Она повторяет — уходите, возвращайтесь в спальню, но они и на этот раз не слушаются, а две новенькие, дрожа, цепляются за ее платье. Внезапно Бонифация поворачивается, подскакивает к калитке, открывает ее и показывает рукой на чернеющий лес. Обе девочки стоят возле нее, но, не решаясь выйти за калитку, смотрят то на Бонифацию, то на темный проход, а между тем светлячки приближаются, и перед Бонифацией вырисовываются силуэты воспитанниц. Теперь они начинают тихонько говорить, а некоторые трогают ее за руку.

— Они искали в голове друг у друга, мать, — сказала Бонифация, — вытаскивали вшей и раскусывали их зубами. Не из злости, мать, а так, забавы ради, и, прежде чем раскусить, показывали их — мол, смотри, какую я у тебя нашла. Забавы ради и еще потому, что хотели услужить друг дружке.

— Раз они уже доверяли тебе, ты могла их уговорить, чтобы они не делали этих гадостей, — сказала начальница.

Но она думала только о том, что будет на следующий день: настанет утро, и мать Гризельда острижет им волосы. Она не хотела, чтобы их стригли, мать, не хотела, чтобы их обсыпали порошком, а начальница — это еще что за глупости?

Ты не знаешь, каково им, а мне приходится их держать, и я вижу, — сказала Бонифация. — И то же самое, когда их моют, и мыло им ест глаза.

Как! Ей было жаль, что мать Гризельда избавит их от насекомых, которые заедали их? От насекомых, которых они глотают и от которых потом болеют, от которых им пучит животики? Да, мать, ей было жаль девочек, наверное потому, что она сама еще помнит о ножницах матери Гризельды, о том, как ей было больно.

— Не очень-то ты умна, Бонифация, — сказала начальница. — Ты должна была бы испытывать жалость при виде этих детей, превратившихся в зверьков и делающих то же, что обезьяны.

— Ты сейчас еще больше рассердишься, мать, — сказала Бонифация. — Ты возненавидишь меня.

Чего они хотят? Почему не слушаются ее? И через несколько секунд, возвысив голос: они тоже хотят уйти? Хотят опять стать язычницами? А новенькие уже затерялись в тесной толпе воспитанниц, и перед Бонифацией только пыльники и горящие жадным желанием глаза. Раз так, ей-то что, бог с ними, как знают, хотят — возвращаются в спальню, хотят — убегают или умирают, и она снова смотрит в сторону главного здания. Там по-прежнему темно.

— Ему остригли волосы, чтобы изгнать дьявола, который в него вселился, — сказала мать Анхелика. — Ну и хватит, не думай больше об этом язычнике.

Он все не выходит у нее из головы, мамуля. Какой он стал, когда ему остригли волосы? А дьявол вроде вошек, да? Что она говорит, сумасшедшая? Его остригли, чтобы изгнать дьявола, а маленьких язычниц стригут, чтоб у них не было вшей, значит, и дьявол, и вши прячутся в волосах, мамуля, а мать Анхелика, — какая ты глупая, Бонифация, до чего глупая девочка.

Они выходят гуськом, по порядку, как по воскресеньям, когда идут на реку, и, проходя мимо Бонифации, иные с нежностью трогают ее за платье, за голую руку, а она — быстрее, да поможет им Бог, она помолится за них — и плечом придерживает калитку. Каждую воспитанницу, которая задерживается в проходе и поворачивает голову в сторону окутанного темнотой главного здания, она подталкивает, и одна за другой они ступают на сырую землю, ныряют в заросли и пропадают во мгле.

— И вдруг одна легонько оттолкнула другую и подошла ко мне, — сказала Бонифация. — Меньшая, мать. Я думала, она хочет меня обнять, но она начала и у меня искать в голове.

— Почему ты не отвела девочек в спальню? — сказала начальница.

— Она сделала это из благодарности за то, что я дала им поесть, понимаешь? — сказала Бонифация. — Лицо у нее погрустнело, потому что она не находила, а я про себя думаю — хорошо бы нашла, хорошо бы хоть одну отыскала, бедняжка.

— И после этого ты еще обижаешься, когда матери тебя называют дикаркой! — сказала начальница. — Разве ты говоришь как христианка?

И она тоже искала у девочки, и ей не было противно, мать, и каждый раз, когда находила вошь, раскусывала ее зубами. Отвратительно? Да, наверное, и начальница — ты говоришь так, как будто гордишься этой гадостью, а Бонифация и гордилась, мать, это самое ужасное, а маленькая язычница притворялась, что нашла, и поднимала ручонку, будто показывала ей, и делала вид, что кладет на зуб. А потом и вторая начала, а она у нее.

— Не говори со мной в таком тоне, — сказала начальница. — И вообще хватит, я не хочу больше слушать об этом, Бонифация.

И она думала — если бы вошли матери и увидели ее, мать Анхелика, и ты тоже, мать, она бы их изругала, до того она зла была, до того она их ненавидела, мать, но этих двух девочек уже нет, они, должно быть, выскочили одними из первых, проскользнув между ног. Бонифация идет через двор и, поравнявшись с часовней, останавливается. С минуту помешкав, она входит и садится на скамью. Лунный свет косо падает на алтарь и угасает возле решетки, которая во время воскресной мессы отделяет воспитанниц от прихожан Сайта-Мария де Ньевы.

— И кроме того, ты была настоящим зверьком, — сказала мать Анхелика. — Мне приходилось бегать за тобой по всей миссии. А как-то раз ты меня укусила за руку, разбойница.

— Я не понимала, что делаю, — сказала Бонифация, — ведь я была язычницей, правда? Если я тебя поцелую в то место, куда я тебя тогда укусила, ты меня простишь, мамуля?

— Ты все это говоришь таким насмешливым голоском и так лукаво смотришь на меня, что мне хочется тебя нашлепать, — сказала мать Анхелика. — Рассказать тебе еще одну историю?

— Нет, мать, — сказала Бонифация. — Я здесь молюсь.

— Почему ты не в спальне? — сказала мать Анхела. — Кто тебе разрешил прийти в часовню в такое время?

— Воспитанницы сбежали, — сказала мать Леонора, — тебя ищет мать Анхелика. Иди скорее, с тобой хочет говорить начальница.


— Должно быть, девушкой она была хорошенькая, — сказал Акилино. — Когда я познакомился с ней, я сразу обратил внимание, какие у нее длинные волосы. Жаль, что она стала такая прыщавая.

— А этот пес Реатеги теребил меня: сматывайся, чего доброго, нагрянет полиция, ты меня скомпрометируешь, — сказал Фусия. — Но эта шлюха все время лезла ему на глаза, и он не устоял.

— Но ведь ты сам велел ей обхаживать его, — сказал Акилино. — Она это делала не из распутства, а потому что слушалась тебя. Почему же ты ее ругаешь?

— Потому что ты красивая, — сказал Хулио Реатеги. — Я куплю тебе платье в лучшем магазине Икитоса. Хочешь? Но отойди от этого дерева. Иди ко мне, не бойся.

Босая, с распущенными светлыми волосами, она стоит под гигантским деревом с разлапистым комлем, густой кроной, пламенеющей багряными листьями, и корявой, пепельно-серой корой. На взгляд христиан, под этой корой просто плотная древесина, но язычники верят, что там обитают злые духи.

— Неужели вы тоже боитесь лупуны[31], хозяин? — сказала Лалита. — Вот уж от вас я этого не ожидала.

Она насмешливо смотрит на него и смеется, откинув назад голову; длинные волосы падают на ее смуглые плечи, а ее ноги блестят от росы среди листьев папоротника, еще более темных, чем ее плечи.

— А еще туфли и чулки, — сказал Хулио Реатеги. — И сумочку. Все, что ты попросишь, крошка.

— И ты это спускал ему? — сказал Акилино. — В конце концов, она была твоя подружка. Неужели ты не ревновал?

— Я думал только о полиции, — сказал Фусия. — Она его с ума сводила, старик, у него голос дрожал, когда он с ней говорил.

— Чтоб сеньор Реатеги пускал слюни из-за девчонки! — сказал Акилино. — Из-за Лалиты? Мне просто не верится, Фусия. Она мне про это никогда не рассказывала, а ведь я был, можно сказать, ее исповедник, ко мне она приходила выплакать горе.

— Что за искусницы эти старухи боры[32], — сказал Хулио Реатеги, — как только они готовят такие краски. Этому покрывалу уже лет двадцать, если не больше, а цвета ничуть не поблекли — что красный, что черный. Ну-ка надень его, крошка, дай я посмотрю, как оно тебе идет.

— А зачем ему понадобилось, чтобы она надела покрывало? — сказал Акилино. — Придет же в голову! Но одного я не понимаю, Фусия: как ты на это спокойно смотрел. Всякий другой схватился бы за нож.

— Этот пес сидел в своем гамаке, а она у окна, — сказал Фусия. — Я слышал все, что он плел, и умирал со смеху.

— Отчего ж ты теперь не смеешься? — сказал Акилино. — За что ты так ненавидишь Лалиту?

— Что ж ты сравниваешь, — сказал Фусия. — В этот раз было по-другому. Без моего разрешения, тайком, у меня за спиной.

— Даже не мечтайте, хозяин, — сказала Лалита. — Ничего не выйдет, хоть на колени становитесь, хоть плачьте.

Но она надевает его, и вентилятор, который действует, когда гамак качается, издает прерывистый гуд, словно заикается от волнения. Лалита стоит не шевелясь, закутанная в красное с черным покрывало. Металлическая сетка, которой забрано окно, расцвечена зелеными, сиреневыми, желтыми пятнами, а вдали, между домом и лесом, виднеются нежные, наверное, пахучие кустики кофе.

— Ты похожа на маленькую гусеницу в коконе, — сказал Хулио Реатеги. — На одну из этих бабочек в окне. Сними его, Лалита, доставь мне удовольствие, что тебе стоит.

— С ума сойти, — сказал Акилино. — То надень, то сними. Что за причуды у этого богача.

Тебя никогда не мучила похоть, Акилино? — сказал Фусия.

— Я дам тебе все, что хочешь, — сказал Хулио Реатеги. — Проси что угодно, Лалита. Ну, иди ко мне.

Теперь покрывало лежит на полу, похожее на венчик виктории регии, а из него поднимается, как водяная лилия, стройное тело девушки. У нее маленькие упругие груди с дерзко торчащими сосками, а сквозь рубашку просвечивают гладкий живот и крепкие бедра.

— Я вошел, делая вид, что ничего не замечаю, и смеясь, чтобы этот пес Реатеги не сконфузился, — сказал Фусия. — Он вскочил с гамака, а Лалита надела покрывало.

— Тысячу солей за девчонку! Ну и заломил! — сказал Акилино. — Это цена мотора, Фусия.

— Она стоит десять тысяч, — сказал Фусия, — только я тороплюсь, вы сами прекрасно знаете почему, дон Хулио, и я не могу возиться с женщинами. Я хотел бы уехать сегодня же.

Но так дело не пойдет, ему не удастся вытянуть из него тысячу солей, хватит и того, что он его спрятал. И потом, Фусия сам видит, что дело с каучуком лопнуло, а из-за их паводка с лесоразработками в этом году уже ничего не выйдет, а Фусия — вы же знаете, дон Хулио, эти лоретанки не женщины, а огонь. Ему жаль расставаться с ней, потому что она не только хорошенькая, но и стряпать умеет, и сердце у нее доброе. Ну как, по рукам, дон Хулио?

Тебе и вправду жаль было оставлять ее в Учамале с сеньором Реатеги? — сказал Акилино. — Или ты это только так говорил?

— Чего мне было жалеть, — сказал Фусия, — я никогда не любил эту шлюху.

— Не вылезай из воды, — сказал Хулио Реатеги, — я искупаюсь с тобой. Но не стой голая: что, если приплывут канеро[33]? Надень что-нибудь, Лалита, хотя нет, подожди, подожди немножко.

Лалита, сидя на корточках, плещется в заводи, и от нее по воде расходятся круги. Зашевелились лианы, свисающие на воду, и Хулио Реатеги: вот они, прикройся, Лалита, с канеро шутки плохи, они то ненькие, юркие, забираются куда не след, царапаются своими колючками, и все внутри воспаляется. Смотри, крошка, придется тебе пить отвары, что готовят боры, и целую неделю мучиться поносом.

— Это не канеро, а обыкновенные рыбки, разве вы не видите, хозяин? — сказала Лалита. — Вам показалось, просто водоросли колышутся. А до чего теплая вода, правда?

— А приятно, должно быть, Фусия, купаться вместе с женщиной нагишом, — сказал Акилино. — Жаль, что мне ни разу не случилось, когда я был молодым.

— Я проберусь в Эквадор по Сантьяго, — сказал Фусия. — Путь неблизкий, дон Хулио, и мы уже больше не увидимся. Вы об этом подумали? Ведь я уезжаю этой же ночью. А ей только пятнадцать лет, и я был первым мужчиной, который к ней притронулся.

— Иногда я думаю — почему я не женился, — сказал Акилино. — Но как мне было жениться при такой жизни? Всегда в пути, а на реке разве встретишь женщину. Вот ты не можешь пожаловаться, Фусия. У тебя женщин хватало.

— Договорились, — сказал Фусия. — Вы даете мне вашу лодочку и консервы. Это хорошая сделка и для меня, и для вас, дон Хулио.

— Сантьяго далеко, и тебе туда не добраться незамеченным, — сказал Хулио Реатеги. — А кроме того, в эту пору по ней не проплывешь, и ты потеряешь месяц с лишним. Не лучше ли тебе податься в Бразилию?

Там меня ждут по обе стороны границы из-за истории в Кампо Гранде. Я не так глуп, дон Хулио.

— Никогда тебе не добраться до Эквадора, — сказал Хулио Реатеги.

— И в самом деле, ты туда не добрался, — сказал Акилино. — Остался в Перу.

— Всегда у меня так получалось, Акилино, — сказал Фусия. — Что я ни задумывал, все выходило наоборот.

— А если она не захочет? — сказал Хулио Реатеги. — Ты должен сам уговорить ее, прежде чем я дам тебе лодку.

— Она знает, что мне придется мотаться с места на место, что со мной может случиться что угодно, — сказал Фусия. — Ни одной женщине не улыбается таскаться за человеком, которого разыскивает полиция. Она будет счастлива остаться, дон Хулио.

— И все-таки она пошла за тобой и во всем тебе помогала, — сказал Акилино. — Она вела такую же собачью жизнь, как и ты, и не жаловалась. Нет, что ни говори, Лалита была хорошая женщина, Фусия.


Так появился Зеленый Дом. Его строительство растянулось на долгие месяцы. Доски, бревна, необожженный кирпич приходилось тащить с другого конца города, и мулы, нанятые доном Ансельмо, едва плелись, увязая в песке. Работа начиналась, как только прекращался сухой дождь, и кончалась, когда крепчал ветер. Ночью пустыня поглощала фундамент и погребала стены, игуаны грызли тес, ауры[34] вили гнезда в заложенном здании, и каждое утро надо было начинать все сначала, расчищать песок, переделывать кладку. Весь город следил за этой глухой борьбой. «Скоро ли пришелец признает себя побежденным?» — думали пьюранцы. Но проходили дни, а дон Ансельмо, не впадая в уныние от неудач и не заражаясь пессимизмом друзей и знакомых, продолжал свою кипучую деятельность. Полуголый, с мокрой от пота волосатой грудью, веселый и возбужденный, он руководил работами, раздавал пеонам тростниковую водку и чичу, сам укладывал кирпичи, прибивал балки и сновал по городу, понукая мулов. И настал день, когда, увидев на другом берегу реки, напротив города, возвышающийся, как его эмиссар на пороге пустыни, прочный остов здания, пьюранцы поверили, что дон Ансельмо выйдет победителем из битвы с песками. С этого момента работа пошла быстрее. Жители Кастильи и ранчерий, опоясывающих бойню, каждое утро приходили посмотреть, как движется дело, подавали советы, а иногда и подсобляли пеонам. Дон Ансельмо всех приглашал выпить. В последние дни вокруг строительства царила атмосфера народного праздника: продавщицы чичи, фруктов, сыра, сластей и прохладительных напитков предлагали свой товар рабочим и любопытным. Помещики, проезжая мимо, останавливали коня и обращались к дону Ансельмо со словами ободрения, а крупный землевладелец Чапиро Семинарио пожертвовал строителям быка и дюжину кантаро[35] чичи. Пеоны готовили пачаманку.

Когда дом был построен, дон Ансельмо распорядился покрасить его сверху донизу в зеленый цвет. Даже дети хохотали, глядя, как его стены облекаются в изумрудное одеяние, на котором играют солнечные блики. Его тут же окрестили Зеленым Домом. Старые и молодые, бедные и богатые, мужчины и женщины весело подшучивали над блажью дона Ансельмо, которому вздумалось так размалевать свое жилище. Но их забавлял не только его цвет, но и его странная архитектура. Дом был двухэтажный, но нижний этаж едва заслуживал этого названия: это был просторный зал с четырьмя — тоже зелеными — столбами, несущими крышу, который выходил во двор, вымощенный речной галькой и окруженный стеною в рост человека. Второй этаж составляли шесть крохотных комнаток, расположенных вдоль коридора с деревянной балюстрадой, который образовывал своего рода балкон над первым этажом. Кроме главного входа, в Зеленом Доме были две задние двери. К дому примыкали конюшня и большая кладовая.

В магазине испанца Эусебио Ромеро дон Ансельмо купил циновки, лампы, яркие занавески и много стульев. А однажды утром столяры из Гальинасеры объявили: «Дон Ансельмо заказал нам письменный стол, такую же стойку, как в „Северной звезде", и, представьте себе, полдюжины кроватей!» Тогда и дон Эусебио Ромеро признался: «А мне — шесть умывальников, шесть зеркал, шесть ночных горшков». Во всех кварталах это произвело настоящую сенсацию, пьюранцы, сгорая от любопытства, шумно обсуждали загадочные известия.

Возникли подозрения. Шныряя из дома в дом, из гостиной в гостиную, шушукались святоши, сеньоры с недоверием посматривали на своих мужей, соседи обменивались лукавыми улыбками, а однажды в воскресенье, во время мессы, отец Гарсиа заявил с кафедры: «В нашем городе замышляется посягательство на добрые нравы». Пьюранцы осаждали дона Ансельмо на улице, приставали к нему с расспросами. Но все было тщетно: «Это секрет, — отвечал он, веселясь, как школьник, — немножко терпения, скоро узнаете». Не обращая внимания на толки и пересуды, он по-прежнему приходил по утрам в «Северную звезду» и, расположившись на террасе, пил, шутил и заигрывал с женщинами, проходившими по площади. По вечерам он запирался в Зеленом Доме, куда он перебрался, подарив на прощанье Мельчору Эспиносе ящик писко и наборную сбрую.

Вскоре дон Ансельмо уехал. Он покинул Пьюру на вороном коне, которого только что купил, так же, как и прибыл, на заре, когда город еще спал, и исчез в неизвестном направлении.

О Зеленом Доме, от которого унаследовал свое название нынешний, в Пьюре ходило столько россказней, что теперь уже никто не знает в точности, каким он был на самом деле и какие подробности его истории достоверны. Немногие оставшиеся в живых свидетели событий того времени путаются и противоречат друг другу, смешивая то, что они видели и слышали, со своими собственными измышлениями. А герои этих событий уже так одряхлели и так упорно хранят молчание, что их бесполезно расспрашивать. Во всяком случае, первоначального Зеленого Дома уже не существует. Еще несколько лет назад на том участке пустыни между Кастильей и Катакаосом, где он был построен, попадались обугленные обломки дерева и предметы домашнего обихода, но пустыня, проложенное шоссе и появившиеся в окрестности фермы в конце концов стерли все эти следы, и теперь ни один пьюранец не способен указать, где именно на желтой скатерти песков возвышался Зеленый Дом, манивший огнями, музыкой, смехом, сверкавший на солнце, как изумруд, а издали и по ночам казавшийся каким-то фосфоресцирующим пресмыкающимся. Предания Мангачерии гласят, что он находился на другом берегу реки, неподалеку от Старого Моста, что это был очень большой дом, самый большой в те времена, и что в его окнах горело такое множество разноцветных фонариков, что их свет резал глаза, окрашивал песок вокруг здания и даже освещал Старый Мост. Но главная его сила была в музыке, которая неизменно раздавалась в его стенах, как только темнело, не смолкала всю ночь и была слышна даже в соборе. Говорят, дон Ансельмо неутомимо объезжал чичерии предместий и даже близлежащих селений и отовсюду привозил музыкантов, играющих на гитаре, кахоне, кихаде[36], флейте, барабане, корнете. Но никогда арфистов, потому что он сам неподражаемо играл на этом инструменте и его арфа вела оркестр Зеленого Дома.

«Казалось, сам воздух отравлен, — говорили старухи с улицы Малекон. — От музыки негде было укрыться, хотя мы закрывали двери и окна, и мы слышали ее за едой, во время молитвы и даже сквозь сон».

«И надо было видеть лица мужчин, когда они ее слышали, — говорили святоши, закутанные в покрывала. — И надо было видеть, как она их отрывала от домашнего очага, вытаскивала на улицу и толкала к Старому Мосту».

«И ничего не помогало, — говорили матери, жены, невесты, — ни наши молитвы, слезы, мольбы, ни проповеди священников, ни посты, ни обеты».

«Может, и правда, что Зеленый Дом принес нам несчастье, но уж и веселились в проклятом!» — говорили, облизываясь, старики.

Через несколько недель после возвращения дона Ансельмо с караваном жилиц Зеленый Дом утвердил свое господство над Пьюрой. Вначале его посетители выходили из города тайком, дождавшись темноты, украдкой переходили через Старый Мост и ныряли в дюны. Потом эти вылазки превратились в настоящие набеги, и молодых людей уже не заботило, что их узнают приникшие к жалюзи сеньоры с улицы Малекон. В ранчо, гостиных, асьендах только об этом и говорили. С церковных кафедр все чаще раздавались предостережения и увещания, отец Гарсиа клеймил распущенность, цитируя Священное Писание. Был создан Комитет благочестия и добрых нравов, и входившие в него дамы нанесли визиты префекту и алькальду. Представители власти, понурив головы, соглашались: конечно, они правы, Зеленый Дом — это позор для Пьюры, но что делать? Законы, изданные в Лиме, этой прогнившей столице, на стороне дона Ансельмо, существование Зеленого Дома не противоречит конституции и не подпадает под действие Уголовного кодекса. Дамы перестали здороваться с префектом и алькальдом и закрыли для них двери своих гостиных. А между тем юнцы, зрелые мужчины и даже старики, мирно доживавшие свой век, толпами стекались в сверкающий огнями притон.

Не устояли даже самые воздержанные, работящие и степенные пьюранцы. Город, прежде такой тихий, теперь по ночам, как кошмар, тревожили шум и топот шагов. На заре, когда в Зеленом Доме смолкали арфа и гитары, на улицах поднимался нестройный гул: это гуляки расходились поодиночке и группами, распевая и хохоча. Мужчины с исколотыми песком, помятыми от бессонной ночи лицами рассказывали в «Северной звезде» сногсшибательные истории, которые потом передавались из уст в уста, подхватывались малолетками.

— Вот видите, вот видите, — дрожащим голосом говорил отец Гарсиа, — не хватает только, чтобы на Пьюру ниспал огонь с неба, все остальные несчастья уже обрушились на нас.

Потому что действительно все это совпало со стихийными бедствиями. В первый год река Пьюра так разлилась, что разнесла дамбы у ферм и затопила посевы, кое у кого потонула скотина, и на широких пространствах пустыни Сечуры песок потемнел, пропитавшись водой. Взрослые проклинали наводнение, дети строили замки из мокрого песка. На второй год, как бы в наказание за брань, которой осыпали ее хозяева затопленных земель, река пересохла. Русло Пьюры поросло чертополохом и травами, а когда они, едва поднявшись, полегли от зноя, превратилось в голую расщелину. Сахарный тростник засох, хлопок пророс раньше времени. На третий год урожай погубили паразиты.

«Эти бедствия — кара за грех, — гремел отец Гарсиа. — Враг в вас самих, пока не поздно, убейте его молитвами».

Знахари кропили посевы кровью молочных козлят, катались по бороздам, бормотали заклинания, чтобы вызвать дождь и прогнать насекомых.

«Боже мой, Боже мой, — сетовал отец Гарсиа, — люди терпят голод и нищету, но, вместо того чтобы извлечь из этого суровый урок, все грешат и грешат».

Потому что ни наводнение, ни засуха, ни порча не помешали расти славе Зеленого Дома.

Облик города изменился. Тихие провинциальные улицы заполонили приезжие, которые в конце недели прибывали в Пьюру из Сульяны, Пайты, Хуанкабамбы и даже Тумбеса и Чиклайо, наслышавшись о Зеленом Доме, легенда о котором распространилась через пустыню. Они проводили там ночь и, вернувшие в город в самом непотребном виде, шатались по улицам, наглые и грубые, выставляя напоказ свою пьяную удаль. Пьюранцы ненавидели их, и нередко возникали драки, притом не ночью и не на лужке у Моста, где обычно происходили поединки, а среди бела дня, на Пласа де Армас, на проспекте Грау и в любом другом месте. Дело доходило до настоящих побоищ. Стало небезопасно выходить на улицу.

Когда, несмотря на запрещение властей, одна из обитательниц Зеленого Дома появлялась в городе, сеньоры поспешно уводили в дом своих дочерей и задергивали занавески, а отец Гарсиа вне себя от ярости выходил навстречу нежеланной гостье, и прохожим приходилось удерживать священника, чтобы он не набросился на нее с кулаками.

В первый год в заведении жили только четыре девицы, но на следующий год, когда они уехали, дон Ансельмо снова отправился в путь и вернулся с восемью, а в пору наивысшего расцвета Зеленого Дома их число, говорят, доходило до двадцати. Они прибывали прямо на место, минуя город. Со Старого Моста было видно, как они приезжали, были слышны их непристойный выкрики и визг. Их яркие платья, платки и украшения пестрели на фоне бесплодных песков.

Зато дон Ансельмо частенько бывал в городе. Он разъезжал по улицам на своем черном коне, которого выучил всяким кунштюкам: весело помахивать хвостом, когда проходит женщина, подгибать ногу в знак приветствия, пританцовывать при звуках музыки. Дон Ансельмо располнел и одевался с шиком: носил шляпу из мягкой соломки, шелковый шарф, тонкие рубашки, наборный пояс, сшитые на заказ брюки, сапоги на высоком каблуке и шпоры. Пальцы его были унизаны кольцами. Иногда он заходил в «Северную звезду» выпить стаканчик-другой, и многие именитые люди не колеблясь присаживались за его столик, болтали с ним, а потом провожали его до Старого Моста.

Преуспеяние дона Ансельмо сказывалось в том, что Зеленый Дом рос в ширину и в высоту, как растет, созревая, живой организм. Первым нововведением была опоясавшая его и скрывшая первый этаж каменная ограда, утыканная сверху на страх ворам острой щебенкой, черепками, колючками и репьем. Пространство между оградой и домом сначала занимал усеянный камнями дворик, потом сени с кактусами в горшках, потом круглый зал с полом и потолком из циновок. Наконец солому заменило дерево, в зале настлали пол, а крышу покрыли черепицей. Над вторым этажом поднялся третий — нечто вроде сторожевой вышки. Каждый вновь уложенный камень, каждую черепицу и доску непременно красили зеленой краской. Избранный доном Ансельмо цвет вносил в пейзаж освежающую ноту, словно напоенная влагой растительность. Завидев издалека ярко-зеленое пятно среди бескрайной желтизны песков, путники испытывали такое ощущение, будто приближались к оазису, где прозрачные воды и гостеприимная сень пальм и кокосовых деревьев сулили им долгожданный отдых и усладу после томительного путешествия через знойную пустыню.

Дон Ансельмо, говорят, жил на самом верху, в башенке, куда не было доступа никому, даже его лучшим клиентам — Чапиро Семинарио, префекту, дону Эусебио Ромеро, доктору Педро Севальосу. Наверное, оттуда дон Ансельмо смотрел, как к Зеленому Дому тянутся посетители, как их фигуры то показываются, о исчезают в вихрях взметенного ветром песка, словно вокруг города рыщут голодные звери, вышедшие на добычу после захода солнца.

Помимо девиц, в Зеленом Доме в пору его процветания жила Анхелика Мерседес, молодая мангачка, унаследовавшая от матери искусство стряпни. Вместе с ней дон Ансельмо отправлялся на рынок и в магазины заказывать провизию и вина. Рыночные торговцы и лавочники сгибались перед ним в поклонах, как тростник на ветру. Козлята, кролики, поросята и барашки, которых Анхелика Мерседес готовила с известными ей одной травами и специями, стали одним из соблазнов Зеленого Дома, и некоторые старики клялись, что ходят туда только для того, чтобы полакомиться этими тонкими блюдами.

Вокруг Зеленого Дома всегда толклись бездельники, нищие, мелочные торговцы, продавщицы фруктов, которые осаждали входивших и выходивших клиентов. Дети по вечерам удирали из дому и, спрятавшись за кустами, следили за посетителями, направлявшимися в Зеленый Дом, и прислушивались к музыке и смеху, а иные, расцарапывая себе руки и ноги, взбирались на ограду и жадно заглядывали внутрь. Однажды, в день церковного праздника, отец Гарсиа собственной персоной отправился к Зеленому Дому. Стоя неподалеку от него, он одного за другим останавливал посетителей, увещевая их вернуться в город и покаяться. Но все они придумывали отговорки: у одного было деловое свидание, другому нужно было залить горе — душа горела, третий держал пари, и прийти было для него делом чести. Некоторые, насмешничая, приглашали отца Гарсиа пойти с ними, а кто-то обиделся и вытащил револьвер.

В Пьюре возникли новые легенды о доне Ансельмо. Одни говорили, что он тайно ездит в Лиму, где хранит накопленные деньги и скупает недвижимость. По мнению других, он был всего лишь подставным лицом, вывескою предприятия, в число пайщиков которого входили префект, алькальд и помещики. Народная фантазия расцвечивала яркими красками прошлое дона Ансельмо, и ему что ни день приписывали все новые подвиги или кровавые злодеяния. Старые мангачи уверяли, что опознают в нем молодого парня, который много лет назад разбойничал в предместьях, а другие утверждали, что он беглый каторжник, бывший монтонеро, опальный политик. Только отец Гарсиа брал на себя смелость говорить: «От него пахнет серой».


Утром они встают и, собравшись двинуться дальше, спускаются оврагом туда, где оставили лодку, а лодки нет. Они начинают искать ее, Адриан Ньевес идет в одну сторону, капрал Роберто Дельгадо со слугой — в другую, как вдруг — крики, град камней, голые дикари, и вот агваруны окружают капрала, набрасываются на него, и на слугу тоже, а теперь и его увидели чунчи и бегут к нему, черт возьми, настал твой час, Адриан Ньевес, и он бросается в воду, а вода холодная, быстрая, темная, не высовывай голову, держись под водой, пусть подхватит течение, пусть снесет подальше — пули, камни? — черт возьми, воздуху не хватает, голова кружится, в ушах шумит, как бы судорога не свела. Он выныривает — еще видна Ура-куса и в овраге зеленый мундир капрала, его колошматят чунчи, сам виноват, он ему говорил, а что слуга? Удерет или убьют его? Он плывет вниз по течению, ухватившись за бревно, и когда его прибивает к правому берегу, вылезает совершенно разбитый. Он падает наземь, тут же засыпает и просыпается от того, что его кусает скорпион. К нему еще не вернулись силы, но приходится развести костер и подержать руку над огнем, хоть и чертовски жжет, — пусть малость выпарится яд. Потом он высасывает кровь из ранки, сплевывает и полощет рот — всякое бывает, с этими проклятыми скорпионами шутки плохи. Он идет по лесу, чунчей нигде не видать, но лучше податься на Сантьяго, а то, чего доброго, схватит патруль и отвезет его назад, в Форт Борха. Возвращаться в селение тоже нет смысла — там его через день-другой накроют солдаты. Пока что надо сварганить плот. Это отнимет много времени — эх, если бы у тебя был мачете, Адриан Ньевес, — руки устали и сил не хватает свалить крепкие деревца. Он выбирает три сухостойных, трухлявых, которые валятся от первого толчка, связывает их лианами и выламывает два шеста — один про запас. А теперь не выходить на плес, пробираться по протокам и заводям, да это и нетрудно — здесь повсюду вода. Только как тут ориентироваться, верховье — не его места, а при таком разливе и вовсе не разберешь, что к чему, доберется он так до Сантьяго? Что ж поделаешь, придется еще с недельку помучиться, Адриан Ньевес, ты хороший лоцман, принюхайся как следует, запах не обманет, это верное направление, так держать и не дрейфить, главное — не дрейфить. Но куда же его несет теперь? Протока петляет и петляет, и плывет он почти в темноте — лес густой, и в чащобу едва проникает солнце. Душно, пахнет гниющим деревом и тиной, да еще нет спасу от летучих мышей — у него руки устали и глотка охрипла их отгонять, легко сказать — еще недельку. Ни назад, ни вперед, ни вернуться на Мараньон, ни добраться до Сантьяго, течение, как былинку, несет его неизвестно куда, а вдобавок льет дождь, льет и льет день и ночь. Но наконец протока кончается, и показывается маленькое озерцо со щетиной чамбир по берегам. Смеркается. Он ночует на островке, проснувшись, жует горькие травинки, опять пускается в путь и только через два дня убивает палкой тощего тапира и съедает его полусырым. Он до того ослабел, что не может даже держать шест, и его всласть искусали москиты -кожа горит, а ноги как у капитана Кироги, про которого рассказывал капрал, что-то с ним сталось, отпустили его уракусы? Может, и убили — они не на шутку рассвирепели. Пожалуй, надо было ему все-таки вернуться в Форт Борха, лучше быть солдатом, чем трупом, Адриан Ньевес, невесело умереть в лесу от голода или лихорадки. Он лежит пластом на плоту, и так проходит немало дней, прежде чем его выносит из протоки в огромное озеро, — что это, неужели Римаче? Не может быть, чтоб вода так поднялась, — а посреди озера виднеется остров со стеною лупун над обрывом. Он, не поднимаясь, отталкивается шестом, остров все ближе, и, наконец, между деревьями в уродливых наростах показываются голые фигуры. Черт возьми, агваруны? Помогите! Удастся ли с ними поладить? Он приветственно машет им обеими руками, а они суетятся, кричат, показывают на него друг другу — помогите! — и, привстав, он видит христианина и христианку, они его поджидают, а у него голова идет кругом — до чего же он рад видеть христианина, хозяин. Хозяин спас ему жизнь, а он уж думал, что ему конец, и он смеется, и ему дают выпить еще, и во рту у него приятный, чуть терпкий вкус анисовки, а позади хозяина хорошенькая молодая женщина с красивыми длинными волосами, и ему кажется, будто все это сон. Он благодарит и хозяйку — вы тоже спасли мне жизнь, да вознаградит вас Господь. Когда он просыпается, они все еще возле него, и хозяин — ну наконец-то, он проспал целый день, как он себя чувствует? И Адриан Ньевес — спасибо, очень хорошо, хозяин, но нет ли поблизости солдат? Нет, солдаты сюда не заглядывают, а почему он спрашивает, что он такое сделал, а Адриан Ньевес — ничего худого, хозяин, он никого не убил, а просто удрал с военной службы, потому что не может жить взаперти, в казарме, для него всего дороже вольный воздух, а зовут его Ньевес, и до того, как его заарканили солдаты, он был лоцманом. Лоцманом? Тогда, значит, он хорошо знает здешние края и может провести лодку в любом месте и в любую пору, а он: конечно, может, хозяин, он ведь с измальства лоцман, можно оказать, от рождения. На этот раз он заблудился потому, что поплыл по старицам в самый разлив, чтобы не наткнуться на солдат. Не мог ли бы он быть полезен хозяину? И хозяин: да, Ньевес может остаться на острове, он ему даст работу. Здесь он будет в безопасности, ни солдатам, ни жандармам сюда не добраться. Это его жена, Лалита, а его зовут Фусия.


— В чем дело, старина? — сказал Хосефино. — Не валяй дурака.

— Я иду к Чунге, — взревел Литума. — Вы идете со мной? Нет? Ну и не надо, пойду один.

Но братья Леон обхватили его за плечи и удержали на месте. Лицо у него налилось кровью, на лбу выступил пот, глаза тоскливо бегали.

— К чему это, брат, — сказал Хосефино. — Нам и здесь хорошо. Успокойся.

— Я хочу только послушать арфиста с серебряными пальцами, и больше ничего, непобедимые, — жалобно сказал Литума. — Мы выпьем по стаканчику и вернемся, клянусь вам.

— Ты всегда был таким мужественным человеком, не роняй же себя, старина.

— У меня и теперь побольше мужества, чем у любого, — запинаясь, пробормотал Литума, — но уж очень тяжело на сердце.

— А ты поплачь, — ласково сказал Обезьяна. — Не стыдись, отведи душу.

Литума уставился в пустоту. Свой костюм цвета лукумы он уже успел запачкать и обслюнявить. Друзья долго сидели молча и пили — каждый в особицу, не чокаясь. Из таверн доносились отзвуки тондеро и вальсов, в воздухе пахло чичей и жареным мясом. Лампа мерно покачивалась, и от этого четыре тени, падавшие на циновки, то увеличивались, то уменьшались, а в нише, чадя, догорала свеча, и вьющийся дымок, словно длинные темные волосы, окутывал гипсовую Богоматерь. Литума с трудом встал, отряхнулся, блуждающим взглядом обвел комнату и вдруг запустил два пальца в рот. Когда его вырвало, он сел на свое место, вытер платком рот и, обессиленный, бледный, дрожащими руками зажег сигарету.

— Мне уже лучше, старина. Рассказывай дальше.

— Мы мало что знаем, Литума. Я хочу сказать, не знаем, как это произошло. Когда тебя посадили, нам пришлось уехать. Мы были свидетелями, и нас могли замести, ты ведь знаешь, Семинарио — люди богатые, с большими связями. Я уехал в Сульяну, а твои двоюродные братья — в Чулуканас. Когда мы вернулись, домик в Кастилье уже пустовал, и никто не знал, где она живет.

— Значит, бедняжка осталась одна-одинешенька, — проговорил Литума. — Без гроша за душой, да еще беременная.

— Насчет этого не беспокойся, брат, — сказал Хосефино. — Она не родила. Вскоре мы узнали, что она шляется по кабакам, а однажды ночью встретили ее в «Рио Баре» с каким-то типом, и она уже не была беременна.

— И что же она сказала, когда вас увидела?

— Ничего, старина. Она холодно поздоровалась с нами, и все. А потом мы сталкивались с ней то здесь, то там, и всегда она была с кавалером. Наконец в один прекрасный день мы увидели ее в Зеленом Доме.

Литума отер платком лицо, затянулся сигаретой и выпустил изо рта густое облачко дыма.

— Почему вы мне не написали? — Голос его становился все более хриплым.

Тебе и так было несладко за решеткой, в чужом краю. Зачем нам было еще больше отравлять тебе жизнь, старина? Когда человек в беде, ему не пишут о таких вещах.

— Хватит, братец, к чему растравлять себе сердце, — сказал Хосе. — Переменим тему.

От губ до горла Литумы тянулась блестящая ниточка слюны. Голова его медленно, тяжело покачивалась в лад мерному колебанию теней на циновках. Хосефино наполнил стаканы. Они продолжали молча пить, пока свеча в нише не погасла.

— Мы сидим здесь уже два часа, — сказал Хосе, показав на подсвечник. — Ровно на два часа фитиля хватает.

— До чего я рад, что ты вернулся, братец, — сказал Обезьяна. — Не делай такое лицо. Развеселись, все мангачи будут счастливы увидеть тебя. Развеселись, братец.

Он повалился на Литуму, обнял его и до тех пор смотрел на него своими большими, живыми, горящими глазами, пока Литума не улыбнулся, легонько щелкнув его по лбу.

— Вот это мне по душе, братец, — сказал Хосе. — Да здравствует Мангачерия, споем гимн.

И вдруг все трое начали, перебивая друг друга, вспоминать те времена, когда они были детьми и, удирая купаться, перелезали через кирпичные стены Казначейской школы или верхом на чужом муле трусили по песчаным тропинкам, вьющимся между фермами и хлопковыми плантациями, в сторону Нариуала, где шумел карнавал и взбешенных прохожих отовсюду бомбардировали катышками и яичными скорлупками, а они, мальчишки, донимали и полицейских, не решавшихся лезть за ними на деревья и крыши, или оголтело гоняли на солнцепеке тряпичный мяч по бескрайнему футбольному полю пустыни. Хосефино молча слушал их, и во взгляде его сквозила затаенная зависть. Вспоминали они и о том, как мангачи осуждали Литуму: неужели это правда, что ты завербовался в жандармерию? Изменник, желтый, а братья Леон и Литума смеялись. Откупорили еще бутылку. По-прежнему молчаливый Хосефино пускал колечки дыма, Хосе насвистывал, Обезьяна удерживал писко во рту, полоскал им горло, делал вид, что жует, строил рожи — смотрите, меня не тошнит, и не жжет, только изнутри греет, приятненько так, одно слово — писко.

— Спокойно, непобедимый, — сказал Хосефино. — Куда ты, держите его.

Братья Леон догнали Литуму на пороге. Хосе держал его за плечи, а Обезьяна, обхватив за пояс, тряс изо всей силы и в то же время уговаривал плачущим голосом:

— Зачем, братец, не ходи, у тебя сердце кровью обольется. Послушай меня, Литума, братишка.

Литума неловко погладил Обезьяну по щеке, взъерошил его вьющиеся волосы, негрубо, но решительно отстранил его и, пошатываясь, вышел. Они последовали за ним. На песке темнели гроздья человеческих тел — мангачи спали вповалку под открытым небом возле своих тростниковых хижин. В чичериях веселье было уже в полном разгаре. Обезьяна напевал себе под нос, подхватывая знакомые мотивы, а когда доносились звуки арфы, махал рукой — не то, не то, с доном Ансельмо никто не сравнится! Они с Литумой шли под руку впереди, выписывая зигзаги, а когда из темноты слышался возглас: «Осторожно, не наступите», хором отвечали: «Простите, дон», «Тысячу извинений, донья».

— Ну и историю ты ему наплел — как из кинофильма, — сказал Хосе.

— Но он поверил, — сказал Хосефино. — Ничего другого мне в голову не пришло. А вы мне не помогли, даже рта не раскрыли.

— Жаль, что мы не в Пайте, братец, — сказал Обезь-яна. — Я бы сейчас искупался прямо в одежде, как есть. Вот было бы здорово.

— В Пайте не море, а лужа, тише, чем Мараньон, — сказал Литума. — Вот в Ясиле — море так море, волны бушуют. В воскресенье поедем в Ясилу, братишка.

— Поведем его к Фелипе, — сказал Хосефино. — У меня есть деньги. Мы не можем его отпустить, Хосе.

На проспекте Санчеса Серро не было ни души. В маслянистом свете фонарей с жужжаньем кружились насекомые. Обезьяна сел на землю завязать шнурки ботинок. Хосефино подошел к Литуме.

— Смотри, старина, у Фелипе открыто. Сколько воспоминаний связано с этим кабачком. Зайдем, выпьем по стаканчику, дай мне угостить тебя.

Литума высвободился из рук Хосефино и сказал, не глядя на него:

— Потом, брат, на обратном пути. Сейчас пойдем в Зеленый Дом. С этим кабачком тоже связано много воспоминаний, больше, чем с любым другим. Разве не так, непобедимые?

Немного погодя, когда они проходили мимо «Трех звезд», Хосефино сделал еще одну попытку. Он бросился к светящейся двери бара, крича:

— Вот наконец местечко, где можно утолить жажду! Заходите, ребята, я плачу!

Но Литума непоколебимо продолжал идти.

— Что же делать, Хосе?

— Что ж мы можем сделать, брат. Придется пойти к Чунге.