"Чёрная молния" - читать интересную книгу автора (Кьюсак Димфна)

Часть вторая

«16 января. Итак, с этого дня начинается дневник Кристофера Армитеджа, который сегодня празднует восемнадцатую годовщину своего нежеланного рождения. Аминь!

Дорогой Дневник... Мой весьма ограниченный опыт в записывании истории моей жизни приводит меня к убеждению, что подобное обращение является правильным, хотя я и не могу представить себе, почему должен чувствовать привязанность к чистым страницам этой новенькой тетрадки. Ну, если только потому, что тетрадку эту дала мне тетя Лилиан. Кого еще из моих близких и не слишком дорогих родственников осенила бы идея, что этим можно хоть как-то развеять скуку шестинедельного карантина? И разве не типично для моей судьбы, что я подцепил скарлатину как раз во время больших каникул, – ведь случись это немного раньше, я был бы на целых полтора месяца спасен от чертова ада, называемого школой.

Только тете Лилиан (на самом деле она тетка моей матери) могла прийти в голову мысль, что мне, который и письма-то всегда писал из-под палки, вдруг захочется взяться за дневник. Это вполне в ее духе, и я только теперь понял, как должен быть благодарен ей за все, что она для меня сделала. Странно, но именно тетя – единственное существо на свете, которому я могу открыть душу. Да еще, пожалуй, учитель математики, временно преподающий у нас в школе. Я называю его В. У. Это он познакомил меня с единственным предметом, действительно заинтересовавшим меня, – математикой. Когда я занимаюсь математикой, у меня словно лампочка зажигается в голове. С тетей Л. я болтаю без умолку, и мне кажется, будто эти наши разговоры – продолжение моего младенческого лепета – ведь тетя Л. ухаживала за мной в те дни, когда у моей матери начался Великий Роман, а отец сражался на войне, на второй мировой войне, которая должна была навсегда покончить со всеми войнами.

Я не мог бы сказать, что люблю тетю Л. Я не хочу ни писать о любви, ни тем более думать о ней. Я ненавижу слово «любовь». Все эти шуры-муры и амуры, ахи, вздохи при луне... Такая пошлятина, такая ложь. Эта так называемая любовь сделала сухого угрюмого человека моим Законным родителем, самовлюбленного волка моим Отчимом (титул этот он носит только по обычаю, а не по закону), а его прекра-а-асную «спутницу» моей Родительницей.

Больше всего я осуждаю родителей за то, что они вычеркнули тетю Лилиан из своей жизни. А значит – и из моей. Не понимаю, почему отец не захотел взять ее в наш дом? Когда умер дедушка (какой, это был человек!), я много раз упрашивал отца разрешить тете Лилиан приехать к нам, чтобы присматривать за нами обоими. В то время я еще был слишком мал и не сумел скрыть от него, что чувствовал себя очень несчастным. Но сколько я ни просил его, он с диким упрямством отказывал мне. У него репутация человека сурового, но справедливого. Он этой репутации не заслуживает. Разве справедливо он осудил меня на то, чтобы я рос в доме, где правил лишь Долг с большой буквы?

Тетя Лилиан могла бы как-то обогреть меня. Но она поселилась не у нас, так сильно в ней нуждавшихся, не у матери, которая была у нее в неоплатном долгу, а в каком-то чужом доме, прирабатывая к своей пенсии по старости – присматривала за детьми, вязала.

И если ей не будет сооружен никакой другой памятник, я хотел бы написать здесь: «Посвящается тете Лилиан, которая служила всему миру, недостойному миру, и ради которой ее внучатый племянник чуть было не написал слово „любовь“.


Небольшое отступление. На тот случай, если тебе, Дорогой Дневник, не понравится мой стиль, разреши объяснить (между нами ведь не может быть никаких секретов), что этот стиль вырабатывался в течение многих лет специально, чтобы приводить в ярость отчима. У меня превратилось в своего рода привычку обходиться минимальным количеством слов и никогда не пользоваться сложными словами, если достаточно было четырех букв англосаксонского алфавита, а это совершенно выводило его из себя.

Мои зануднейшие выступления на уроках бесят учителей и ошеломляют однокашников – они даже испытывают восхищение, хотя ни за что на свете не признались бы в этом: я отказываюсь пересыпать свою речь местными идиотизмами, которые превращают их язык в нечто несусветное, понятное лишь тем, кто находится в одной с ними клике. Я подбираю слова так, как другие ребята коллекционируют фотографии кинозвезд. Теперь я уже выработал собственный стиль, который в сочетании с весьма оригинальной орфографией вполне способен привести преподавателей английского языка в состояние шока.

Но вернемся к нашим баранам, как ни за что не сказал бы француз.

Размышляя о противоречиях в моем воспитании, я порой удивляюсь, как это я не стал каким-нибудь полоумным, как там их называют: шкизоф, шизоп, шиз... Извини меня, Д. Д. Надо будет посмотреть в словаре, но звучит это вроде «шизофреник» и означает, что внутри человек расколот на две части.

Я всегда жил такой вот жизнью, состоявшей из двух половинок, всегда меня тянуло в разные стороны, как это однажды случилось во время подводной охоты, когда я угодил между двумя течениями. Странное, пугающее ощущение.

Мое детство, которое теперь уже официально закончилось, словно перемолото двумя мельничными жерновами. Все мои субботние и воскресные дни проходили поочередно то в слишком большом старомодном доме отца, то в слишком модерновой квартире матери и отчима.

Я совершенно уверен, что между родителями шла жестокая борьба за право затащить меня к себе на время моих двухнедельных каникул. Но делалось это отнюдь не из родительских чувств ко мне, а только из желания досадить друг другу. Оба пытались доказать, что каждый из них мог бы быть образцовым отцом (матерью), если бы она (он) не срывала его (ее) планов.

Тетя Л. говорит, что мне следует жалеть отца. Но как можно чувствовать жалость к человеку, душа которого застегнута на все пуговицы еще со времен прошлой войны икоторый бесконечно разглагольствует с себе подобными о былых сражениях, нисколько не интересуясь событиями, происходящими вокруг него. Это самый настоящий педант. Он никогда не обращается к моей матери иначе как «миссис Кэкстон», при этом живьем сдирая кожу с меня и – мне это только сейчас пришло в голову! – с себя самого.

После скандала, который учинила в Сиднее моя мамаша и который был подобен взрыву атомной бомбы, оставляющей радиоактивные осадки повсюду – и в особенности на мне! – я еще мог бы иметь какое-то подобие дома, если б отец разрешил тете Лилиан приехать жить к нам. Но нет, вместо этого он отослал меня, девятилетнего мальчика, в один из лучших частных пансионов, забрав из обычной школы, где мне нравилось и где никого никогда не интересовало, кто такая моя мать. Там, в этом пансионе, я провел все школьные годы, я – радиоактивный ребенок, на которого все нацеливали свои счетчики Гейгера.

Меня преследовала мысль, что за всеми этими действиями отца скрывалось одно – он хотел быть уверенным, что я общаюсь с сыновьями «лучших людей», ибо где-то в отдаленном будущем моя жизнь могла оказаться в зависимости от одного из сих папаш, владевших огромным капиталом.

Он имел обыкновение говорить: тот или иной «стоит» столько-то тысяч, хотя ни один из них как человек не стоил и подметки тети Л.

Отец и эта частная школа постоянно вдалбливали мне в голову принцип: «Все для бога и для королевы». Они подчас настолько отрывались от действительности, что начинали всерьез рассуждать о Британской империи и даже были готовы на любом столбе водрузить британский государственный флаг. Отец из-за своей демагогии даже отказался купить телевизор. Он, видите ли, не собирается тратить деньги на то, чтобы иметь в доме американскую мерзость, развращающую его паиньку-сына. Когда же я пытался убедить его, что английские передачи ничем не уступают американским, он приходил в ярость и обзывал меня космополитом.

В доме матери мне пели совсем другую песню. Газета, где работал отчим, была подчинена принципу: «Все взоры – на Америку!». Модели платьев, демонстрировавшиеся по телевидению матерью, были американскими, да и весь образ жизни, который она проповедовала, был американским. Пища (кстати, чертовски вкусная!) и вечеринки, которые они устраивали, были на американский лад: в городской квартире – великосветские приемы, а в загородном доме на Питтуотере – сногсшибательные пиршества, которые закатывал отчим в уик-энды.

Вот поэтому теперь я всегда ношу с собой японский транзистор (давнишний подарок отчима) и слушаю только народную музыку из всех стран мира. Это единственные передачи, которые стоит слушать.

Сегодня в моей ничем не примечательной жизни произошло важное событие. Я получил подарки, которые здесь следует перечислить.

№ 1. Чек на пятьсот фунтов от отца. На мое имя заведен по всем правилам счет в банке, и мне выдана новенькая чековая книжка. Видимо, мой возраст требует теперь от меня более вдумчиво, чем прежде, расходовать эту щедрость, выпавшую на мою долю (другими словами, всего лишь два жалких австралийских доллара в неделю на карманные расходы).

№ 2. Шикарный костюм для подводного плавания от матери. Кто знает, почему она сделала мне такой подарок – от естественной ли доброты своего любвеобильного (?) сердца или от сознания вины передо мной? Эту ее вину передо мной я иногда чувствую так же, как Гамлет чувствовал вину своей матери.

№ 3. Классный японский фотоаппарат от отчима, привлекательный с виду и технически совершенный. Но я не могу отделаться от подозрения, что он просто купил его по дешевке где-нибудь в Гонконге, потому что слишком часто ощущал на себе скаредное великодушие человека, любящего делать дешевые подношения.

Ну что ж, Дорогой Дневник, наступило, кажется, подходящее время задать самому себе вопрос: что дали мне мои восемнадцать лет?

Думаю, если принять во внимание все описанное выше, а также мои умственные способности и характер, то можно сказать, что на девяносто девять процентов личность я малопривлекательная, не вызывающая симпатии, даже теперь, когда у меня уже исчезли с лица прыщи.

Здесь мне хотелось бы дать оценку некоторых моих личных качеств; она получится наиболее правильной, если я дам квинтэссенцию всевозможных мнений, вольно или невольно высказывавшихся в мой адрес.

Итак, внешность: большеголовый, долговязый, неуклюжий. Ноги чересчур большие, тело чересчур худое. Плечи сутулые. Упрямый, но отнюдь не упорный в учении. Волосы не очень густые, но всегда взъерошенные. Хорошо укладываются только с помощью дорогих косметических средств, которых полно в доме матери, но я категорически отказываюсь ими пользоваться. Глаза мои сходны с глазами материного любимца – шелковистого терьера Джаспера, хотя выражение их, в отличие от собачьих, не слишком дружелюбное.

Тетя Л. утверждает, будто мои волосы и глаза напоминают отцовские в дни его молодости, но сколько я помню, он всегда был лысым, с небольшим венчиком седых волос, а глаза его всегда прикрыты толстыми стеклами очков. Ни физически, ни как-либо еще я не похож на отца и не нахожу в себе его генов и хромосом. Он смотрит на тебя прямо как Иегова, хотя больше смахивает на апостола, правда, у него нет бороды, как у того старца, что сидит в ночной рубашке на облаке в Библии тети Лилиан. Может быть, именно из-за этого мы никогда не были близки с отцом. И вовсе не потому, что он по возрасту годится мне в дедушки. С дедом я был близок, и мне кажется, самое счастливое время в моей жизни я провел, живя с ним и тетей Лилиан, когда мать покинула нас ради своей Великой Любви, а отец еще не вернулся с войны. Правда, тогда я не ощущал своего счастья, так как сильно скучал о матери и даже плакал, вспоминая ее. Но все же именно тогда я был счастливым. Дедушка и тетя Лилиан хорошо относились ко мне, я был им нужен. Может, они и избаловали меня. Отец, например, в этом уверен. Но если это и верно, я – за такое баловство. Если хочешь, чтобы ребенок, став взрослым, не чувствовал пустоту там, где должно находиться сердце, нужно еще в детстве дать ему понять, что он тебе дорог. А родители мои никогда к этому и не стремились, я был им нужен лишь как инструмент для игры на нервах друг у друга. Мать любит только отчима и себя. Отец вообще никого не любит. Он мог бы обменять меня на несколько акций какого-нибудь ракетного завода, а мать – на лекарство, гарантирующее ей сохранность красоты тела и фотогеничности лица. Красота! Как ненавижу я это слово! Мать торгует ею направо и налево, как последняя проститутка, выставляя напоказ все свои прелести в студии на Кинг-кросс. Но между прочим, она уже стареет, и ей это должно быть виднее, чем кому-либо...»


«Нет, нет, нет! – Тэмпи отбросила дневник. – Это неправда! О Крис!»

Она откинулась на подушки, вся дрожа от мысли, что так мало знала о своем сыне, представляя его себе тихим, невинным, простодушным ребенком.

Так вот как он думал о ней: «Как последняя проститутка».

«Как же ты мог быть таким жестоким ко мне?» – прошептала она.

В ответ, словно эхо, до нее донеслись его слова: «Как ты могла быть такой жестокой ко мне, мать?»

Его презрение к ней заставило ее увидеть, как в нелепом телевизионном фильме, всю свою жизнь. Она услышала его голос: «Красота! Как ненавижу я это слово!»

«Я тоже ненавижу его, Крис, – теперь».

И все же, откуда ему знать, какую радость или печаль несет с собой красота? Красота, которая из знамени, трепещущего на заре каждого нового дня, с годами становится тяжким бременем; красота, которая из тяжкого бремени становится вымогателем, с каждым годом добавляя на туалетном столике все новые и новые улучшенные и дорогостоящие косметические средства; красота, которая наливает в ванну чудодейственные растворы, призванные вернуть цветение молодости; красота, которая безжалостно морит голодной диетой и делает весы в ванной комнате арбитром вашего вкуса; красота, которая управляет вашей улыбкой и вашим смехом, – ведь надо избежать углубления складок, идущих от носа к верхней губе, и морщинок около глаз.


Ей хотелось крикнуть: «Нет, нет, нет!», но аргументов у нее не было, поэтому она вынуждена была признать: «Да, ты прав, Крис, но не совсем. Я обманывала себя, думая, будто делаю полезное дело. А, торгуя красотой, забывала, что жизнь секса коротка. Теперь я вышла из моды. Я торговала сексом утонченно. Теперь с утонченностью покончено».

Кит обычно смеялся, когда она рассказывала ему о закулисной стороне рекламы и рассуждала относительно способов психологической обработки – как заставить людей покупать те вещи, которые им вовсе не нужны.

– Странно, что мы осуждаем других, – говорил он. – Ты вот капаешь на мозги телезрителям, и они рвутся покупать всякую дрянь, а газеты делают то же самое в своих целях. Оба мы занимаемся рэкетом, только в разных областях.

В глубине души Тэмпи не считала то, что она делала, жульничеством, хотя и играла на чувствах женщин и вынуждала покупать недоступные для их бюджета вещи, внушая, словно под гипнозом, мысль, что за ту же цену они покупают и свое душевное спокойствие.


«Нет, это неправда, Кристофер, что я торговала красотой. Я просто хотела сохранить ее, потому что думала: сохранив красоту, я смогу сохранить и любовь. И ты мне был нужен. Ты мне был нужен ради тебя самого. Я любила тебя, но ты меня отверг. И если я потеряла тебя, Крис, то я потеряла и себя».

Она снова взяла тетрадь.


«...Учитель английского языка, Д. Д., был прав, считая моим главным недостатком неумение сосредоточиться на чем-то одном. Я всегда отвлекался и оставлял работу, не доделав ее до конца.

Итак, описание номер два. Умственные способности: сообразительный, быстро схватывающий, но ленивый и неусидчивый. Ах, вот где камень преткновения! Вот почему меня не жаловали учителя. Школьные же товарищи недолюбливали меня за те призы, которые я неизменно получал по математике, хотя проваливался по другим предметам. Взрослые неодобрительно смотрели на мои успехи в математике, считая, что они не способствуют выработке характера – ведь у меня был природный талант, и победа давалась мне без труда.

– Достижения без усилий, – говорил старший наставник, – это совсем не то, к чему мы стремимся, Армитедж.

Но если это действительно так, почему же репутация финансиста, которая закрепилась за моим отцом, дала ему прочное положение в школьном совете? Очевидно, потому, что на него работали деньги, а сам он ровным счетом ничего не дал миру, кроме хаоса и кризиса? (Я цитирую В. У.)

Описание номер три. Характер: никакого. Но раз уж мы изучаем классические науки, то давайте лучше скажем: я – nil [1]. И все. Точка. Или знак вопроса???


Может, они правы, а может, и ошибаются. Я этого не знаю, так же как не знаю, что это вообще такое – характер. Если это означает способность подлизываться к учителям, или избивать младших, или заискивать перед педагогическим советом, или с вожделением глазеть на девчонок через бокал с содовой и лимонным соком во время встреч, устраиваемых раз в месяц, то такого характера у меня нет. Если это означает стремление проводить свободное время с одноклассниками, то такого характера у меня тоже нет. Если это означает желание жертвовать своим призванием ради карьеры, вроде той, какую отец уготавливает мне, то и здесь вряд ли что получится. Одним словом, Дорогой Д., к сожалению, должен повторить, что характер у меня отсутствует. Я – nil.

Мне никогда не нравилась школа. Идеи, которыми здесь руководствуются, нельзя назвать доэйнштейновскими – они скорее догалилеевские. Мораль, которой нас пичкают, скорее монашеская, чем обезьянья, хотя окружающий мир подстрекает нас именно к последнему, а не к первому.

Манеры, которые в нас воспитывают, – викторианские. Нам говорят, что мы должны вести себя по-джентльменски, хотя мы не вполне ясно представляем себе, что такое быть джентльменом. Разве что иметь собственный дом и машину стоимостью в две тысячи фунтов. В нашем мирке престиж человека растет в зависимости от того, насколько быстро этот человек обзаводится собственной машиной. Впрочем, отец никогда не разрешит мне иметь машину. У него, знаете ли, характерец!

Наши наставники произносят напыщенные речи – мол, при выборе карьеры мы должны руководствоваться не только личными выгодами, но и думами о пользе обществу... Но все это такая дребедень! Не нужно быть чересчур грамотным, чтобы прочитать библию делового человека – рубрику газетных объявлений о вакансиях «Для тех, кто вступает в жизнь» или посулы вроде: «Если вы зарабатываете пятьдесят фунтов в неделю, приходите к нам, и ваша зарплата удвоится!» Но для этого нужно иметь приличную внешность, приятные манеры и, самое главное, дубленую шкуру.

Поскольку я не обладаю сими достоинствами, плевать я хотел на их приманки. Конечно, это все от зависти!

Но нет, Д. Д., я правда не хочу такой жизни. Когда однажды нам предложили написать сочинение о наших мечтах, никто, кроме Уитерса по прозвищу Зубрила, не написал, что хочет заниматься трудной, интересной работой. Никто не пожелал стать ни ученым, ни исследователем, ни моряком. Различны были лишь пути, которыми мои одноклассники собирались прийти к тому, чтобы к тридцати годам стать начальником. Начальником чего? А это неважно, лишь бы доход составлял пять тысяч фунтов в год. Я написал, что намерен стать начальником ассенизационной тележки – мне нравится работать по ночам на свежем воздухе, к тому же не придется опасаться безработицы, да и занятие это полезное, так как помогает содержать общество в чистоте. Ну и переполох же тогда поднялся! (Виноват, Дорогой Д., больше такого я себе не позволю. Слишком это типично для подростка, а я из этого возраста уже вышел.)

Однажды, когда я приехал к матери на уик-энд, я услышал передачу о проникновении в среду подростков идеи пресыщения: выступал какой-то умник из низкооплачиваемых литературных критиков, разбиравший подростков – героев книг, театральных постановок и фильмов – буквально по косточкам, рассматривая в отдельности, как и почему функционируют конечности, кровяные сосуды, мускулы, нервные узлы, извилины мозга. Ох уж эти мне умники! И какие они глубокомысленные – этакая метафизическая глубина, которая в конце концов теряется в тумане ими же самими придуманных небылиц. Но несмотря на всю их глубокомысленность, они ровным счетом ничего не знают о подростках. Большинство из нас представляют собой сплошной комок нервов. Коралловый полип знает, что делает. Если у тебя слишком уж слабые нервы, постарайся создать вокруг себя оболочку. Даже если ты в ней и задохнешься. Но на самом деле все не так уж страшно – лет через десять эти чокнутые, дерганые сопляки создадут общество бывших одноклассников и станут распевать старые школьные песни, только чтобы не думать о том, что им скоро исполнится сорок, а еще лет через двадцать, уже сделавшись церковными старостами, начнут рассказывать своим внукам, что дни, проведенные ими в школе, были лучшими в их жизни. И никогда до них не дойдет, что единственный способ преодоления неприятностей подросткового возраста – просто вырасти из него.

Вот с такими «детишками» мне приходится жить, работать, а иногда, к несчастью, и проводить свободное время. Большинство из них – отпрыски всяких «шишек», и их пустые башки заняты только одним – как бы удовлетворить свои половые потребности. По разным причинам не всем удается это, хотя я знаю парней из нашего класса, которые уже с тринадцати лет путаются со шлюхами. Нетрудно догадаться, что если они и не представляют себе, как размножается амеба, это не столь уж важно для них.

Ага, слышу-слышу, Д. Д. Ты хочешь спросить, что знаю я о сексе?

Этот вопрос часто задает мне отец, и делает он сие, разумеется, самым благородным манером. Он с торжественностью просвещает меня, рассказывая о некоторых явлениях жизни, а я знаю о них уже давным-давно. Я слушаю его с невозмутимым видом, еле сдерживая душащий меня смех – мне не хочется, чтобы он что-нибудь заметил. А он желает знать, что именно я знаю.

Конечно, он интересуется этим не из праздного любопытства – он попросту хочет увериться в том, что я не развращен обществом презирающих условности друзей моей матери. Я выслушиваю его с бесстрастным выражением лица, удивляясь, как это интеллигентный человек (а отец интеллигентен в своем роде, хотя и не так, как бы мне хотелось) может быть столь туп, что полагает, будто воспитанника одной из привилегированных школ способны развратить еще больше футбольные матчи или вечеринки в частных домах – эти великие созидатели наших характеров.

Здесь, Дорогой Д., мне хотелось бы посвятить тебя в кое-какие тайны подростков. Меня просто воротит от того, как эти великовозрастные бычки, мои однокашники, часами откровенничают о своих сексуальных подвигах. Я в этих разговорах не участвую, а раз так, меня считают тварью и подонком. Они не верят, что я, имея такие возможности проникнуть в этот заманчивый мир, где моя мать – звезда первой величины, а отчим – целая планета, не могу рассказать ничего такого, что заставило бы побледнеть всех болтунов и свело бы ласки Клеопатры к неуклюжим поцелуям какой-нибудь провинциальной секс-кошечки.

Репутация матери ставит меня поистине в дурацкое положение. Меня без конца просят рассказать, что делается во время уик-эндов в ее квартире, конечно же, что-нибудь этакое, пикантное. А на самом деле там только и знают, что трепать языками да напиваться. Трепотни там больше, чем где-либо в другом месте, кроме разве обезьяньих клеток. А какие мысли! Ни один из них не верит в то, что делает. Я давно уже перестал верить газетам, особенно после того, как убедился, что все эти блистательные любимчики прессы, которых я встречаю в доме матери, заставляющие читателей восхищаться их остроумием, скептицизмом или цинизмом, пишут просто-напросто то, что им приказано. Да здравствует свободная пресса! Меня прямо тошнит, когда я читаю статьи отчима, восхваляющего в своем топорном стиле идеи босса, с которыми он втайне не согласен.

Старшие твердят, будто у меня нет ни капли уверенности в себе! Чушь! У меня нет уверенности в них, ни в одном из них!

Да, так к нашим баранам... Здесь я раскрою тебе, Дорогой Дневник, код или правила поведения молодых джентльменов (старшеклассников и малышни), изобретенный ими для того, чтобы легче было пробираться сквозь джунгли взаимоотношений с другим полом. Эта система цифр (от одного до четырнадцати) сразу же помогает выяснить, с какой страстью та или иная девственница или почти девственница относится к тебе, что она может разрешить тебе, чего ждет от тебя. Экономия времени. Не нужно напрягать ум, чтобы подыскать нужные слова. Спросишь, например: «Один или одиннадцать?» Если она ответит «один», твои шансы ничтожны, если «одиннадцать», считай, что ты близок к раю.

Мое высокомерное пренебрежение к этой системе цифр (механической, но не математической), устанавливающей степень фамильярности с будущими кошечками-Клеопатрами, отсутствие у меня интереса ко всем этим «четверкам», «семеркам» и даже к двузначным цифрам объяснялось тем, что я познал уже исступление оргии, значащееся под цифрой «четырнадцать».

Все это, Дорогой Дневник, конечно, ерунда. Я могу исповедаться перед тобой – ведь все это останется между нами. Я еще ни разу не поцеловал ни одной девчонки, ни разу не пускал в ход рук. Ни у одной я не пытался сорвать поцелуй, если получал ответ «три», ни одну не сжимал в объятиях при «восьми», не расстегивал пуговиц при «одиннадцати» и не раскрывал молний на платьях при «тринадцати». А когда при мне смакуются такие вещи, я равнодушно поднимаю брови (как отец) и пренебрежительно усмехаюсь (как мать), и это мое презрение однокашники принимают за искушенность в житейских делах.

Я получаю много приглашений на домашние вечеринки. Папаши других парней из нашего класса полагают, что мой отец может пригодиться им в будущем – например, при вложении капитала в какое-нибудь предприятие или при получении повышенного кредита в банке. Отец считает, что я не хожу туда из-за своего упрямства или даже извращенности. А я, оказывается, просто не создан для вечеринок. Единственный дом, где я охотно бываю, – это дом Уитерсов. Уитерс помешан на астрономии, а астрономия, как и математика, свободна от всякой чувственной муры. Когда слушаешь Уитерса, космос становится близким-близким, его ощущаешь где-то совсем рядом. Уитерсы приглашали меня к себе несколько раз, и всегда это были волнующие посещения. От каждого из них исходили лучи. Уитерс-старший – профессор физики, дочь изучает медицину, а миссис Уитерс – председатель комитета, ратующего за запрещение испытаний атомных бомб. Она хочет быть уверенной, что у ее детей будет спокойная жизнь. Моя мать даже и не задумывается об этом. Почему бы ей не заняться чем-нибудь действительно важным вместо всех этих пустяков? В доме Уитерсов все ужасно серьезны, но в то же время и веселы, как-то по-особому, по-своему. Они обожают друг друга, и часть этого обожания распространилась и на меня. Мне никогда прежде не приходилось бывать в подобных семьях. Возможно, и еще у кого-либо из нашей школы такие же семьи, но они меня не приглашали, да и Уитерсы потом перестали приглашать – ведь я не делал ответных приглашений в наш дом-склеп.

Хотя отец и являлся членом школьного совета, но друзей, кроме членов клуба ветеранов, у него никогда не было. А эти его друзья жили лишь воспоминаниями о баталиях последней войны и предыдущей, хотя, по мнению отчима, видимо, давно уже забыли, с кем они воевали и против кого.

Мне на память пришла последняя вечеринка, на которой я побывал. Она действительно была последней, потому что после нее я никуда больше не ходил. Правда, приглашения я принимал, следуя советам отца. Обычно спустя полчаса после начала таких вечеринок все лампы выключались, и кто мог бы сказать, был я там или нет? Таким образом, у меня всегда имелось алиби на тот случай, если кому-нибудь захотелось бы пожаловаться на меня отцу.

Святой Ньютон! Как же это я тогда дал себя уговорить пойти на вечеринку в тот огромный дом, что в газетах разрекламирован как дом, куда съезжался цвет общества. Я пришел один, без девушки. Хотя каждый из нас мог бы найти себе секс-кошечку, выбор наш довольно ограничен. Правда, есть среди нас исключения – головорезы, которые с оглушительным ревом и бешеной скоростью гоняют на машинах, но это уж совсем шпана, а мы, допускающие лишь мелкие нарушения, как правило, не связываемся со шлюхами, потому что они нас просто заложат, дойди дело до полиции. Но даже и у этой шпаны есть свой неписаный закон об «избранных» – в их число входят только учащиеся частных школ, одного поля ягоды. Выйти за пределы этого круга означает поставить на себе крест. В нашей демократической стране мы, аристократы, не якшаемся с учащимися бесплатных государственных школ, хотя они и получают на экзаменах более высокие оценки и нередко выигрывают у нас в футбольных встречах и лодочных состязаниях.

Но вернемся к нашим баранам. Родители встретили нас, поздоровались, если так можно выразиться, потому что они успели лишь крикнуть нам «Привет!» где-то на лестнице, уезжая в гости. Я так и не понял реакции этих родителей на подобные сборища молодежи: то ли они обладают невероятно широкими взглядами на жизнь, то ли невероятно наивны, то ли невероятно обеспокоены той ответственностью, которая лежит на них за все происходящее в их доме.

Как бы то ни было, но до их отъезда все мы стояли чинно, перебрасываясь односложными фразами, чтобы как-то поддержать разговор, который никак не клеился, и чувствуя, что тонем, в третий раз повторяя одно и то же.

Все были похожи на персонажей американского телевизионного шоу для молодежи. Определить, девчонка это или парень, можно было только по формам – прически у всех одинаковые.

Но едва предки укатили, кто-то сразу опрокинул бутылку джина в вазу для фруктов, затем туда же вылили несколько бутылок хереса. И тут началось.

Подушки моментально оказались на полу, а разделение на пары не потребовало много времени. Я всегда терялся в подобных случаях, не умея быстро решить, которая из девчонок меня больше прельщает. И мне обычно перепадали девушки такие же темные в этих делах, как и я сам, поэтому мы просто сидели, развалясь на диване, и изредка лениво обнимались, хотя это не доставляло нам особого удовольствия; зато они были очень рады, что я не пытался идти дальше.

Но на сей раз все было иначе. Из шикарного пансиона для благородных девиц (!!!) приехала племянница хозяев дома, и, так как она была здесь новенькой, никто не знал ее способностей, хотя с первого же взгляда в ней угадывалась хищница. Она была, что называется, «знойной женщиной». Когда уже все разошлись парами и ей не из кого было выбирать, она подошла ко мне, схватила за руку и изрекла: «Мой гороскоп предсказал, что сегодня со мной произойдет что-то необыкновенное!» Потом, пронзив меня хищным взглядом кошачьих глаз с зелеными веками, она облизнула свои кроваво-красные губы. Не будь я трусом, я тут же сбежал бы, но я уже был сжат в объятиях, как в тисках. До этого вечера мне не приходилось встречаться с такими решительными, а может быть, просто очень опытными особами. Сначала мы танцевали, обнимались, потом она меня потащила в кусты, уложила рядом с собой. И тут началось! Эта Клеопатра обвилась вокруг меня, как удав, мы катались с ней по траве. Уж не помню, как все это закончилось. Только когда я оторвал свои губы от ее губ, раздался звук, какой бывает, когда пробка вылетает из бутылки. Я поднялся, шатаясь вышел за ворота сада, доплелся до угла... и меня стало рвать. Да-да, рвать! Я выплеснул все: и ужин, и пунш, и херес. Кое-как я дотащился до дому, пробрался через кухонную дверь, принял душ, лег в кровать и начал читать «Историю математики».


После этого я уже никогда не ходил на подобные вечеринки. Временами, когда отец возвращался домой «тепленьким», я сбегал от него в кино. А то заглядывал к В. У., и мы всю ночь напролет говорили о нашей доброй старой математике.


Я чуть не лопаюсь от смеха во время проповеди капеллана о пользе воздержания, когда все парни смущенно опускают глаза и краснеют.

Странная вещь, но ни педанты, вроде моего отца, ни учителя, видимо, никогда не задумывались над тем, как помочь нам справиться с нашими возрастными бедами. Я считаю, что в этом их большая вина, ибо уверен: большинство из нас охотнее занялись бы чем-либо другим, если бы нам посоветовали, чем и как заняться.

Не знаю, почему мы все-таки занимались этим. Многим, как и мне, это было не по душе, но ни у кого не хватало пороха отказаться от этого. На нас будто бы что-то давило, и мы делали это против воли. А если кто-то не делал, его бойкотировали. Что же ему еще оставалось?

Но теперь, Дорогой Д., порядок: я – исключение из общей массы. Произошло это после того, как мне исполнилось шестнадцать.

Однако, Дорогой Дневник, не стоит думать, будто я из какого-то другого теста и сильно отличаюсь от этих помешанных на сексе, с неразберихой в головах подростков, которых писатели среднего возраста выводят в качестве антигероев наших дней в своих антипьесах и антироманах.

Но если ты, Дорогой Дневник, полагаешь, что я слишком хорошо осведомлен в подобных делах, ты заблуждаешься. Я многое почерпнул из дискуссий на приемах, устраиваемых отчимом и матерью; сама она, правда, в этих дискуссиях не участвовала – только изливала на гостей свое прославленное обаяние да временами поддакивала им. Она делала подсобную работу, ну и прекрасно! У нее ведь совсем пустая голова. Любое ее высказывание – лишь отголосок того, что когда-то говорил отчим. А где он находит новые мысли, я даже не знаю, хотя готов поклясться: они не его собственные. Он всегда использует то, что считает полезным для себя, – и тела и умы других людей. А она этого не понимает!..»


Тэмпи не слышала, что ей говорила сестра. Та повторила еще раз, громче:

– Вам не кажется, миссис Кэкстон, что уже давно пора спать?

– Нет, – ответила Тэмпи, потом, словно очнувшись, захлопнула тетрадь. – О, простите. Да, конечно, пора.

Она сомкнула глаза. Сестра опустила на окне шторы и закрыла балконную дверь. При этом она без конца о чем-то болтала. Потом принесла стакан горячего молока и снотворное. Дверь за ней затворилась.

Тэмпи лежала не шевелясь. Она ничего не видела, ничего не чувствовала. О, до чего же ужасен этот мир подростков! Ее сын предстал перед ней жестоким чудовищем: он лишил ее всякого достоинства, он осуждал ее. Но ведь он прав! Как в свои восемнадцать лет он сумел понять то, что ей казалось недоступным в тридцать восемь?

«Пустая голова!» «О Крис, если бы ты знал, как ранят меня твои слова... А что остается делать женщине, Крис? С тех пор как я покинула дом отца, моя голова никому не была нужна».

Она вспомнила, как Роберт обычно подшучивал над ее V «подвижным, как ртуть, умом». Он хотел, чтобы она всегда оставалась такой.

Кит поступал более утонченно. Он постоянно внушал ей, что инстинкты женщины более важны, чем ее разум. Он вполне доверял ее предчувствиям, но совершенно не терпел ее мыслей.


«Ты представить себе не можешь, Крис, как это тяжело для женщин. Даже твоя обожаемая тетя Лилиан часто говорила мне, еще девочке, что женщине не нужно быть чересчур умной, если она хочет стать счастливой».

Была ли она счастлива с Китом? Ей казалось, что да. Но это счастье обернулось иллюзией. Кит прав. Вся жизнь – иллюзия, и она сыграла с ней жестокую шутку. Теперь-то иллюзий больше нет – они рухнули, но до сих пор ее рассудок отказывался согласиться с этим.

Так она и лежала без сна, продолжая свой диалог с умершим сыном.


«...А теперь, Дорогой Дневник, закончив разговор о животных инстинктах, я хотел бы посвятить несколько страниц моей единственной страсти или, как сказали бы некоторые, моему пороку – математике.

Если это и звучит сентиментально, то, видимо, оттого, что я впервые решился написать об этом.

Итак, математика! Прекрасная проза!

Мои тайные увлечения обрели форму и аргументацию лишь в прошлом году, когда нам всем вдруг повезло – наш учитель математики заболел и на несколько месяцев выбыл из строя. Раньше я лишь смутно догадывался, что за всеми этими опротивевшими формулами, уравнениями, теоремами, перестановками многочленов скрыт волнующий мир, и вот теперь его приоткрыл нам учитель, временно заменивший заболевшего, – В. У. О, это был чародей! Он рассказывал нам о разобщенных понятиях, которые в сумме образуют теорию чисел, занимавшую величайшие умы человечества со времен шумерской культуры. Но большую часть нашего класса математика не интересовала. Могу поклясться, что у нас нет башковитых парней, за исключением Уитерса Зубрилы да еще недавно приехавшего к нам ученика (фамилия его занимает целую строчку), имеющего какую-то неправдоподобную склонность к истории. Если все здесь написанное, кажется тебе, Дорогой Дневник, несколько напыщенным, то прошу тебя: вспомни, что с математикой я справляюсь куда лучше, чем с писаниной.

Добрый старый В. У.! Это ему я обязан всем. Те недели, которые он провел тогда в классе, были для меня озарением. В этом грязном, алчном мире стяжателей я нашел для себя чудесную к благодатную математическую логику.

Совершенно случайно я на какое-то время прославил нашу школу, решив математическую задачу, которая поставила в тупик даже некоторых профессоров университета. Ее принес мне В. У. Не спрашивай, как я справился с ней. Я просто сел и начал решать. Она не отняла у меня много времени. Если бы я не чувствовал отвращения к метафизической чепухе, я мог бы назвать это вдохновением. Но это было! Такое больше никогда не повторится, живи я еще хоть миллион лет.

Кроме удивления перед собственной личностью, у меня появилась еще вырезка из газеты – думаю, это дело рук отчима, – и на какое-то время я оказался в одном ряду с прославленными победителями футбольных матчей.

Отчим, в очередной попытке преодолеть отчужденность между нами, начал было рекомендовать меня своим скептически настроенным дружкам, как не по годам развитого мальчика, занимающегося чтением книг по математике ради собственного удовольствия. Низкопоклонствуя перед силой, которую он представлял в прессе, они снисходительно улыбались. Меня это выводило из равновесия, я чувствовал, как кровь приливает к моему лицу, и про себя я кричал им: «Что же смешного в том, что математические книги можно читать ради собственного удовольствия? Вам, видимо, более понятно, когда предпочтение отдается порнографии?» Конечно, я не говорил этого вслух, иначе мой отчим решил бы, что ему наконец удалось проникнуть сквозь завесу отчужденности, а подобного удовольствия я ему никогда не доставлю.

Мне прислали приглашение – принять участие в телевизионной передаче (я подозреваю, что это мать постаралась), но я отказался. Никому из них не удастся загрязнить мое открытие.

Школа была потрясена. В классе уже предполагали, что мне выдадут справку из психиатрички, что я чокнутый, – ведь если для этого и нужно было какое-либо особое подтверждение, то таким подтверждением был мой отказ.

Отец, растроганный тем, что наконец-то ему есть чем погордиться, выжал из себя несколько монет и купил мне «Мир математики» в четырех томах. Они стали моими самыми любимыми книгами. Я зачитывался отрывками из работ великих математиков всех времен и чувствовал себя мизерным, ничтожным неофитом в этой длинной цепи выдающихся создателей мистерии цифр.

Отец объявил, что сделает из меня чиновника страхового общества. (Его никогда не интересовало, кем я сам хотел бы стать.) Это привело меня в бешенство, и я потратил несколько выходных дней, споря с ним о вопросах, которые он считал просто-напросто нелепыми, например, почему трижды два равняется шести и есть ли во вселенной место, где результат будет другим.

Я нашел этот мудреный вопрос в одной из книг, подаренных мне В. У. Мы подружились с ним и все свободное время проводили вместе.

Он ходил в потрепанной одежде и выглядел изможденным, но, конечно, вовсе не из-за пристрастия к алкоголю или наркотикам, как предполагали некоторые мои одноклассники. Со своими гениальными способностями, если бы оп торговал ими, он легко мог бы стать миллионером, но он довольствовался лишь прожиточным минимумом, полностью отдаваясь экспериментальной работе над теорией чисел. Отец говорил, что все эти теоретические выкладки совершенно бесполезны в практической жизни. А когда я завел разговор об изысканиях в области совершенных чисел, он просто взорвался.

Как втолковать этим ограниченным, вечно занятым деловыми встречами и подсчетами денег людям, что мне куда приятнее проводить вечера в бедной квартирке моего учителя, где все пропахло табаком и горьким черным кофе, где все завалено книгами и мне приходится освобождать от них краешек стола или перекладывать их со стула на пол, чтобы сесть? Как втолковать им, что в моих занятиях гораздо больше романтики приключений, чем во всех этих вечеринках, так называемых междусобойчиках, в обществе необузданных, развращенных сверстников, которых спасают от наказания лишь деньги их папаш и адвокаты? Как втолковать им, что мое увлечение математикой, в дополнение к подводным исследованиям, дает возможность моим умственным способностям свободно парить в заманчивых для меня сферах, словно в океане, когда сама глубина облегчает вес моего тела? Но ведь ни то, ни другое не может принести выгоды, а человека, который не ищет для себя выгоды, они презирают, словно гаденыша. Что подумали бы эти люди, узнав, что все время, пока я нахожусь в карантине, я читаю о дружественных числах? Удивительные вещи. Сумма правильных делителей одного числа из пары равняется другому числу. Возможно ли это? В прошлом веке итальянский школьник Никколо Паганини (другой Паганини, не музыкант) открыл существование дружественных чисел, о чем даже не подозревали маститые математики!

Что ж, Дорогой Дневник, значит, можно жить в этом чудесном мире цифр! И кто знает, быть может, что-нибудь откроет и бывший школьник Кристофер Роберт Армитедж? Ха-ха!


Итак, Дорогой Д., мне исполнилось восемнадцать лет итри недели, я собираюсь выйти из карантинного барака и снова увидеть мир. Что же принес мне почтальон в этот знаменательный день?

Повестку! Меня призывают на военную службу! Человечество, вернее, «самые достойные» его представители, дарует мне право воевать и, если понадобится, умереть за свою страну так же, как это уже сделали до меня тысячи парней. Мелочь, конечно, но мне еще не предоставлено право голосовать за тех субъектов, которые будут решать, где и против кого я должен воевать. А чтобы у меня не появилось никаких возвышенных идей о том, что Родина нуждается во мне, призывая на службу, отчим прислал мне записку на редакционном бланке, в которой намекнул: ему-де известно сокровенное желание моего трусливого сердца и если я захочу избежать призыва и мне понадобится его помощь (он употребил еще более фарисейские выражения), то он, конечно, будет рад использовать все свое влияние. Что это с ним, Дорогой Дневник? Насколько я понимаю, этот сын Пегаса (кастрированный) всю свою жизнь посвятил лишь своей личности и никому больше.

Бьюсь об заклад, что это именно он в результате какой-то нечестной сделки добился моего призыва в армию – ведь таким образом он мог бы внушить матери, что только благодаря его заступничеству мне удастся получить отсрочку. Будь он проклят! И чего ему приспичило соваться в эти дела?

Если уж быть откровенным, Дневник, то нужно признаться, что я всеми силами старался увильнуть от призыва. Говорил по этому вопросу в весьма возвышенных выражениях с директором школы и в менее возвышенных с отцом. Отец, разумеется, не ударил палец о палец. Нет, он всегда будет следовать Долгу – ради меня, ради господа бога, пусть даже меня убьют. Я давно заметил, что люди с самыми высокими патриотическими принципами предпочитают перекладывать дело защиты Отечества на плечи сыновей презираемого ими рабочего класса, у которых нет влиятельной руки, чтобы уклониться от призыва. Но отец не из таких.

До получения письма от отчима у меня – могу в этом поклясться – не было ни малейшего желания вообще когда-либо служить в армии. Да и могло ли возникнуть у восемнадцатилетнего парня самых средних способностей, у которого даже не было никакого представления о происходивших за последние полвека военных событиях, не считая разве того, что он слышал краем уха об участии деда в Галлипольской операции и отца в военных действиях на Ближнем Востоке, желание защищать Отечество да еще строить опрометчивые, глупейшие догадки о том, каким образом он и его невоенный талант могут быть применены на Востоке, когда-то таком дальнем, а теперь до противности ближнем?!

Но послание отчима решило все мои раздумья. Нет, я пойду служить в армию, и будь они все прокляты!

Этот шаг означал для меня многое. Во-первых, он сорвет планы отца, ввергнет его в отчаяние оттого, что он не сможет увидеть, как я иду по проторенной дорожке к посту главного страхового агента, но одновременно и принесет ему радость – его сердце ветерана забьется, как барабан, когда он увидит на мне военную форму. Во-вторых, мой поступок встревожит мать. Она ведь всегда делала только то, что ей хотелось, и теперь мне представится возможность досадить ей. Не исключено, что на ее прекра-а-асные глаза даже набегут слезы, но она постарается не дать им воли, а то еще, чего доброго, с ресниц потечет краска. В-третьих, в бешенстве будет отчим.

Пораскинув мозгами и поборов злость, я начинаю сочинять сладенькую записочку матери и отчиму, в которой благодаря моему усердию они смогут уловить разве что легкую иронию. Я напишу на банкноте. Я напишу, что считаю службу в армии своим священным долгом, что просто не могу предать интересы Родины, и закончу чем-нибудь вроде: «Благодарю вас за предложение помочь мне обмануть наше правительство». (Здесь я придумаю что-нибудь этакое джентльменское.) Все будет сделано как надо – они лишний раз убедятся в том, что я и правда дерьмо.

По совести, они не очень-то заблуждаются на мой счет. Но это еще не значит, что они вообще не заблуждаются...»


Тэмпи закрыла дневник и вздохнула.

«В этом ты прав, Крис. Мы часто заблуждались».

Она выключила лампу у изголовья, откинулась на подушки и стала смотреть на ночное небо, усыпанное яркими звездами.

Значит, они жили в разных мирах. Она знала о Кристофере, а он о ней не больше, чем два светила, отстоящие друг от друга на недосягаемом расстоянии и мерцающие на черном небосводе вселенной.

Когда боль, вызванная известием о его гибели, немного притупилась, она стала утешать себя мыслью о том, что всегда, пока он был жив, делала для него все от нее зависящее. Она давала ему все, чего он хотел. Теперь же она поняла, что ничего не дала ему из того, что ему было нужно. Это открытие потрясло ее. Отныне ей суждено жить не только без сына, но и без иллюзий о его добром отношении к ней. Ведь в том, что они стали совсем чужими в последний год его жизни, она винила его слепое безрассудство. Теперь она поняла, что, несмотря на кажущуюся привязанность, они всегда были далеки друг от друга. Он обвинял ее не за то, что она делала, а за то, что она собой представляла.

Она попыталась уснуть.


«...6 марта. Уже месяц, как я в армии.

Дорогой Дневник, написав отчиму об отказе воспользоваться его влиянием, я нанес ему своим пером рану более глубокую, чем если бы ударил острогой. По правде, сказать, я этого никак не ожидал. А его реакция на мое письмо оказалась для меня таким пинком в зад, который за один месяц загнал меня чуть ли не в самый отдаленный угол на северном побережье, называемый Уоллабой. Пока другие парни сочиняют письма домой, у меня будет достаточно времени, чтобы описать это новое место моего пребывания.

Лагерь расположен в долине, которую можно было бы назвать идиллической, если бы военные не обезобразили ее. Когда-то на этом месте был морской залив. Об этом я узнал от одного новобранца, он увлекается геологией. Со временем залив превратился в покрытую травой равнину, окруженную горами; они отделяют нас от моря, но в тихие ночи мы слышим его прибой.

Мы видим море, лишь когда взбираемся по каменистому склону Хогсбэка во время учений. Я смотрю на море, и оно кажется мне таким же голубым, как вода в ванне, когда тетя Лилиан подсинивает простыни. Иногда отсюда видны киты, выбрасывающие вверх фонтаны воды.

Два прибрежных местечка, Северная Уоллаба и Южная Уоллаба, разделены между собой небольшой речкой с песчаными берегами, которая протекает по территории лагеря и, расширяясь, впадает в лагуну. Если смотреть с вершины Хогсбэка, то они похожи на рога старинного якоря, веретено которого отходит от берега в направлении причудливо очерченного полуострова, называемого Уэйлер – когда-то там жили охотники на китов.

На самой вершине утеса стоит большой белый дом с флагштоком. Вот в таком месте я хотел бы жить – туда можно добраться лишь во время отлива.

Порой мы видим, как в крошечную северную бухту входят рыболовные шхуны и трое черных людей вытаскивают их на берег. В остальное время какие-то люди работают на плантации, тянущейся вверх от берега, и на песке у моря всегда играют дети. Нам туда ходить запрещено. На этот счет существует несколько версий. Наш повар, который живет здесь с незапамятных времен, говорит, что Уэйлер населен «кучкой черномазых», еще там есть один сумасшедший белый, убивший когда-то двух ни в чем не повинных солдат, – просто они слишком уж пристально засматривались на черных девиц из его семьи. По словам повара, около солдат, пытаясь их совратить, увивались какие-то туземные девки, а белый человек прятался в кустах, выжидая удобного момента, чтобы отрубить солдатам головы.

Конечно, ни один из нас не верил в эту чушь. Даже весьма беглое знакомство с жизнью в этих местах подсказывало: если что и случилось с теми «ни в чем не повинными солдатами», то только по их собственной вине.

Никто никогда не видел здесь подобных девок (извини, Д., женщин), а Куртин Мейплс даже клялся, что однажды, когда он выводил на дневную прогулку в Южной Уоллабе собаку полковника, он наткнулся на девчонку хоть куда. К сожалению, вместо того чтобы попытаться его совратить, девчонка бросилась бежать со всех ног. Куртин, правда, божился, что она испугалась не его, а пса.

Повар считает всех аборигенов трусами и называет их «нигерами». Он произносит слово «нигер», как непристойность.

– Да научись ты называть людей их собственными именами! – возмущенно кричат ему Куртин или Джим.

– Какими же это именами? – спрашивает повар, размахивая черпаком.

– Зови их аборигенами или, если это слово кажется тебе очень длинным, просто черными. Разве ты не знаешь, что Организация Объединенных Наций не разрешает употреблять слово «нигер»?

– Чепуха! – кричит в ответ повар. – Я слишком долго жил среди нигеров в Африке и в Индии и знаю: если ты первый не двинешь им в зубы, так они сами забьют тебя до смерти. – И снова потрясает черпаком, свирепо глядя на нас. – Вот уж порадуюсь я, когда всех вас, новобранцев, отправят в Малайю. Там вы быстро поймете, что или сам бей в морду, или тебя изобьют. (Ну, ты понимаешь, Дорогой Дневник, я не могу точно передать выражения, в каких он высказывал свои мысли.)

Упоминание о Малайе вызывало у всех новый приступ хандры, так как большинство ребят не горят желанием идти на то, что Куртин называет «смертью во имя поддержания умирающего колониализма и несуществующего султанства».

Здесь мы существуем в Затерянном Мире. Наш полковник (отец его просто обожает!) получил военную закалку еще в кавалерии во времена первой мировой, старшина подразделения воевал с бурами, а лейтенант – командир нашего взвода, который называется взводом профессионального обучения, – самый настоящий ретроград. Служба его в основном проходит на койке в тылу, как говорит Куртин. Хороший парень! По его словам, наш лагерь – это организованный хаос: все здесь вроде бы строго по уставу, однако во всем царит полная неразбериха и беспорядок.

Отвергая покровительство отчима, я думал, что военный лагерь – место, где господствует предельная объективность, что там обезличивание человека, подмена его имени шифром даст ему возможность, затерявшись в этой безликой массе, сохранить свободной свою душу, свою индивидуальность. Но я ошибся. Номера, по которым нас здесь числят, ограничили нашу свободу сильнее, чем любая тюремная камера.

Живя здесь, я все больше и больше убеждаюсь, что люди, ставшие взрослыми до 1945 года, совсем другой расы, чем те, что повзрослели после. Они говорят о «безопасности», будто такое понятие существует на самом деле. Те же из нас, кто начал думать после создания Нового мира, – да еще какого мира! – уверены, что на земле нет безопасности, что даже сама земля не безопасна.

Задумываясь над этим, Д. Д., я все более убеждаюсь, в несусветной глупости некоторых отсталых армейцев, пытающихся обучать новое поколение солдат примитивным методам ведения прошлых войн. Мы ведь отлично понимаем, что в наше время единственным памятником нам может быть тень на бетоне, оставленная атомной бомбой.

И хотя подобное признание вряд ли вырвешь у одного из тысячи, но мысль о массовой гибели все время держит наши нервы в напряжении. А если мы не улетучимся при взрыве водородной бомбы, то, вернее всего, сдохнем, охраняя капиталовложения клиентов моего отца, где-нибудь в Малайе или Таиланде. И, как говорит капрал Блю, воевавший во время второй мировой войны, пусть все катится к такой-то матери!

Если ты, Дорогой Дневник, заметил ухудшение моего языка, отнеси это за счет влияния уравниловки при несении военной службы на благо Отечества. Кроме того, я уже пристрастился к пиву в войсковой лавке – может, оттого, что хочу быть, как все, а может, оттого, что пиво развязывает язык. Потребление алкогольных напитков, как я здесь выяснил, является привычкой, этому не нужно учиться.

Как-то незаметно, чтобы здесь осуществлялись посулы плаката, который призывает: «Вступайте в армию, и вы сделаете блестящую карьеру». Не похоже, чтобы кто-нибудь сделал здесь карьеру хоть в чем-нибудь, исключая чистку картошки да умение пробираться сквозь непроходимые заросли джунглей. Ползучие растения цепляют тебя, ты падаешь, и тут же к любому незащищенному участку кожи присасываются пиявки. В свободное от исполнения роли обезьян время мы колем штыками манекены, а это, как нам кажется, идет еще со времен Крымской войны.

Другие новобранцы считают, что я со странностями. Но ко мне не пристают, потому что я и сам ни к кому не пристаю; я никогда не пристаю к людям – это единственное мое достоинство. Вообще-то они по-своему добры ко мне, так как я хуже всех везде и во всем. Когда мы, вконец вымотанные, возвращаемся с учений в лагерь, те из нас, кто еще не потерял способности хоть что-то соображать, задают себе вопрос на непечатном языке: зачем мы должны учиться прыгать с одной ветки на другую, с риском для жизни спускаться с отвесных скал, перебираться через глубокие овраги по раскачивающимся мостикам – зачем делать все это в то время, когда чудеса современной военной техники уже совершенно точно определили нашу роль в будущей войне: в течение четырех минут после предупреждения мы можем бежать куда-нибудь, а потом чудовищная бомба, которую принесет межконтинентальная ракета, превратит нас всех и все вокруг в ничто.

Несмотря на отвратительную, почти несъедобную пищу и несмотря на то, что готовит ее пакостный тип, озлобленный постоянным пребыванием в пустынных, почти необитаемых местах, я чувствую, что выйду из этого ада крепким, выносливым и смогу помериться силами с любым орангутангом в джунглях; само собой, весь интеллект, когда-либо мною приобретенный, начисто улетучится, в голове возникнет полный вакуум – это может пригодиться мне для продвижения по военной служебной лестнице, если, конечно, мой природный здравый смысл не ослабнет в борьбе, направленной против него настолько, что к концу службы совсем сойдет на нет.

Но, как говорится, нет худа без добра. Я близко познакомился здесь с людьми, с которыми вряд ли столкнулся бы дома, разве лишь мельком, случайно по какому-нибудь делу. Они куда лучше моих прежних однокашников; в общем-то они такие же циники, но не столь гиперкритичны и менее склонны давать добродетельные объяснения тех методов, какими они в будущем собираются эксплуатировать свою страну. Из их числа только случайно кто-то может стать политиком, торговцем или журналистом. Они пополнят ряды дровосеков, водоносов, газовщиков, портных, электриков, водителей автобусов – то есть людей, поддерживающих наше общество на определенном уровне, получая за это в год меньше, чем отец зарабатывает в неделю.

Джим рассказал мне такие вещи, о которых я раньше и не догадывался.

– Ну, посмотри хоть на меня, – говорил он. – Я бы из кожи вылез, чтобы иметь такую, как у тебя, возможность учиться. А тебе школа нравится меньше армии. Хочешь, расскажу о себе? В пятнадцать лет мне пришлось проститься со школой. От благосклонного Отечества я получил разрешение работать раньше, чем это записано в законе, потому что мой отец ветеран – он еще в тридцать девятом вступил в армию добровольцем, но не из-за какого-то особого благородства или патриотизма, а из-за того, что семь лет был безработным и выкручивался на шесть шиллингов в неделю. Его схватили в Греции. Потом он присоединился в горах к греческим партизанам и воевал вместе с ними до тех пор, пока его не ранили нацисты. Он еле выжил, скрываясь у крестьян. Потом вернулся домой. И для него началась адская жизнь на Полную Постоянную Инвалидную Пенсию, которой никак не хватало, чтобы поставить детей на ноги. Мать от всех этих бесконечных забот получила инфаркт.

И все же ему было лучше, чем тому парню, вместе с которым он воевал в Греции. Тот был героем, пока боролся с нацистами, а потом, после победы, его на шестнадцать лет упрятали в тюрьму. То же самое произошло и в Малайе. Ведь как мы ликовали вместе с китайцами и малайцами, когда японцев прогнали оттуда, а спустя пять лет патриотов, совершивших это, обвинили в предательстве и казнили.

А что дала демократия лично мне? Я мечтал стать геологом. А кто я теперь? Когда мне было пятнадцать, я уже разносил счета из бакалейных лавок. Я не имел возможности обучаться какому-нибудь ремеслу, потому что в то время в учениках никто не нуждался, а когда мне наконец все же удалось поступить в техническое училище и я начал заниматься геологией, меня призвали в армию.

Пока он рассказывал о своей семье и о своей работе, мне было скучно, но я продолжал слушать, потому что ждал, когда он перейдет к более интересной теме – геологии. Удивительный парень, с ним и учения легче переносить. Он может увлекательно рассказывать даже о грунте, волочась по которому мы стираем в кровь ноги.

Однажды, когда наш сержант был раздражен больше обычного, он заорал так, что голос его стал слышен во всех концах учебного плаца: «Для чего же, черт побери, существует тогда армия?», и Джим ответил ему: «Если даже вы, сэр, этого не знаете, то можно ли ожидать ответа от меня?» Это вызвало гром аплодисментов всего нашего подразделения. И хотя вечером нас всех лишили увольнения, мы считали, что ради такого ответа стоило пострадать.


Каждый раз, когда я уезжал в увольнение, меня постигала неудача. Сначала я поехал к отцу. И это было ужасно! Все сорок восемь часов мы с ним гуляли по улицам, и, сев в поезд, я чувствовал себя так, словно мне пришлось удирать от шайки разбойников.

В следующий раз я поехал к матери. Это было еще хуже. Счастье, что я догадался пригласить тетю Лилиан на вечерний сеанс в кино. Фильм был плохой, но ей понравился, она все время плакала.

Мать тогда устроила большой прием в честь команды, победившей в Сиднее на соревнованиях яхт-клубов. В числе победителей был и отчим. Когда я в полночь вернулся домой из кино, гости уже были пьяны и веселились вовсю – прыгали, скакали, изображая борьбу с ветром, со штормом, с подводным течением и с волнами, которые преследовали спортсменов от самого старта до финиша. Целых пять минут мать и отчим были ужасно милы со мной, но потом забыли о моем существовании. Меня всегда начинает тошнить, когда мать принимается осыпать меня сентиментальными словечками и нести своим вибрирующим птичьим голоском всякий вздор о том, как я вырос и повзрослел. Не думаю, что ее сильно заботит, каким образом я взрослею, но ей очень нравится показывать всем окружающим, что, хотя сын ее уже новобранец, она сама выглядит не старше двадцати пяти (или сколько там она думает) и может разгуливать в платьях новейших фасонов, похожих на наволочки.

Я ушел на кухню, собрал и съел все, что осталось от знаменитого салата из омаров, жареных цыплят и пирога с черной смородиной, запил несколькими рюмками «джулепа» – это такой американский напиток: коньяк с водой, сахаром, льдом и мятой, – а потом (шум был нестерпимый) опустил спинку сиденья в машине, завернулся в какое-то одеяло и уснул. Этот «джулеп» все-таки свалил меня.

На следующее утро я бродил по квартире, словно единственный очевидец разрушений, учиненных водородной бомбой. Кругом храпели гости. Я быстро проглотил остатки из какой-то бутылки, вымыл Джаспера – это милое бесполезное существо, на которое мать обращает внимания не больше, чем на меня, – взял свои принадлежности для подводной охоты и отправился к морю немного понырять возле скал. Какой-то парень из яхт-клуба крикнул, чтобы я был осторожен и следил за акулами – наступила пора размножения.

Когда в полдень я вернулся, гости уже проснулись и снова принялись пить и есть, словно постились шесть недель, чтобы выиграть этот приз яхт-клуба. Уехал я ранним поездом.

На следующий месяц моя лодыжка не отпустила меня из лагеря. К этому можно еще кое-что прибавить!..»


«Я не хочу больше читать твои выдумки». – Тэмпи сердито отшвырнула дневник.

Она откинула голову на подушки. Ее охватил гнев, еще более мучительный оттого, что она осознавала всю его тщетность – ну какой толк сердиться на мертвых? Зачем спорить с ними? Но она не могла не спорить.

«О Крис, неужели ты не понимаешь, что тут не только моя вина? Ты был предубежден против всего, что я делала. Я же старалась делать для тебя все, что было в моих силах, Кит тоже старался, даже твой отец старался, хотя только одному небу известно, почему тебя все это раздражало. Я старалась, чтобы у нас ты чувствовал себя дома. Мы все старались делать для тебя все возможное. Почему же ты так упорно сопротивлялся? Я любила тебя. И Джаспера я любила. Оставь мне хоть это!»

Гнев понемногу улетучивался, иссушая и опустошая ее. Мертвый, сын воздвиг между ними такой барьер, преодолеть который было еще труднее, чем при его жизни.

«Почему я потерпела неудачу? – спрашивала она себя. – Почему мы потерпели неудачу?»

Дело было не только в том, что она ушла от его отца. Он ненавидел отца так же, как и ее. Дело было не только в их разводе. Она знала многие семьи, где родители были в разводе, но дети оставались такими же послушными и любящими, как и в благополучных семьях.

Ей очень хотелось знать, что сказал бы Роберт, пошли она ему этот дневник. Но даже при всей своей неприязни к нему она не могла бы это сделать. И не только ради себя, но и ради него. Он уже старик, так пусть доживает оставшиеся дни со своими иллюзиями.

А у нее теперь нет никаких иллюзий. Сын раздел ее донага, содрав и кожу. У нее не осталось больше ничего, чем и ради чего она могла бы жить.

Она медленно перевернула еще одну страницу дневника.


«...Ну, что тут поделаешь, Дорогой Д.? Должно быть, я – самое несчастное существо на земле. Подумать только – получил ранение во время учений в мирное (?) время!

Правда, судьба, видно, всегда на стороне недостойных. У меня лишь растяжение связок в лодыжке и в левом запястье, а ведь могло быть... Лопнул канат, когда я, словно обезьяна, висел на нем над рекой. Бац! И вот я уже на камнях, оглушенный, с нестерпимой болью в ноге и в руке.

Среди солдат поднялось смятение. Джим и Куртин замахнулись канатом на сержанта, а остальные взвыли от страха и отказались выполнять приказы.

Увидев, что я разбился не насмерть, сержант пришел в бешенство, стал кричать на меня и обзывать симулянтом. С помощью Джима и Куртина я кое-как дохромал до лагеря. Во время ужина мне объявили выговор за нарушение формы одежды – я снял бутсу и надел вместо нее пляжную туфлю, что было серьезным проступком. От боли я не сомкнул глаз всю ночь, а наутро ступня и лодыжка сильно распухли. Но до тех пор пока мои друзья не пригрозили забастовкой, командир не хотел признать происшедшее со мной несчастным случаем, а расценивал как преднамеренное увечье. Только после этой угрозы меня отправили к врачу.

Каким-то образом полковник прослышал о моих чудачествах с математикой. И когда из-за ранения я предстал пред его ясны очи, он решил, что я смогу принести если не славу, то уж по крайней мере определенный успех его штабу, разрешив кое-какие проблемы, с которыми его нематематический ум никак не мог совладать. Одна из них касалась вопроса траекторий. Сержант, ответственный за огневую подготовку, определял эти траектории с помощью автоматического прицела, но никак не мог выразить их в цифрах. Поэтому в докладах полковника вышестоящему начальству эти важные цифры всегда отсутствовали. И хотя само начальство ничего в них не смыслило, им почему-то придавалось большое значение.

Для меня это оказалось таким же легким делом, как свалиться с каната. Вот только боль, я имею в виду физическую, была менее ощутимой.

Теперь, когда у полковника не осталось больше пороков – в годы последней войны за ним укрепилась репутация покорителя сердец женщин-военнослужащих, находившихся под его началом, – теперь, когда он уже порядком сдал, он мечтает не о женских прелестях, а о том, как бы получше и побыстрее превратить в бесформенное месиво «нигеров» и заставить испариться «красных». К чему бы ни прикоснулась его рука, все становится грязным и мерзким из-за его кровожадной страсти к убийству. Его, к примеру, очень занимает вопрос, со скольких акров земли бесследно испарится человеческая плоть, если сбросить атомную бомбу в самый центр многонаселенной индонезийской деревни или городка в Малайе?

Я сумел выдержать все это лишь два дня, хотя для расчетов убийства не требовалось особого умственного напряжения или применения высшей математики. За эти два дня я сделал подсчеты с такой легкостью, что привел в полное замешательство работников штаба, знания которых, судя по их реакции, не выходили за пределы элементарного знакомства с алгеброй. Только Ньютон знает, сколько времени мог бы я так торговать собой ради удобного кресла в тихом кабинете и объедков со стола начальства – кстати, куда более вкусных, чем солдатская пища, – если бы во мне не заговорила совесть.

Не знаю, поймешь ли ты, Д. Д., что я имею в виду, но если тебе когда-нибудь во время бега ноги отказывали или в воде судорога сводила тело, то это нечто похожее, хотя и не совсем то. Это было чем-то вроде временной слепоты – как будто внезапно где-то глубоко во мне повернули выключатель. И я был настолько потрясен разницей между высоким внутренним миром человека и его низменными внешними проявлениями, его способностью пойти на любые компромиссы, что в панике бежал, боясь превратиться в умственного импотента. Мои действия расценили как прямое неповиновение, оскорбление полковника, упрямство и невероятную дерзость. И вот я уже на кухне, а там, в штабе, у тех простаков, для которых два плюс два не всегда равняется четырем, от меня остался лишь ореол славы и благоговения.

Итак, временно я не гожусь ни для стрельбы из лука, ни для маршировки или упражнений с бумерангом. Теперь я специализируюсь на чистке картошки – врач заверил меня, что для моего больного запястья эти упражнения очень полезны, хотя довольно трудно левой рукой держать сей изящный плод в то время, как правая кромсает кожуру и выковыривает глазки.

По правде сказать, мне ужасно нравится популярность, которую я приобрел среди нашей братвы за героический отказ служить у полковника и участвовать в его военных махинациях.

Я давно уже не чувствовал себя таким счастливым. Ведь чистить картошку двадцать четыре часа в сутки невозможно. Поэтому теперь я могу вернуться к занятиям числами.

День мой делится на веселые часы поденной работы и блаженное время, когда я могу с головой уйти в сферу чистой и неподкупной математики. Таким образом я вознаграждаю свое внутреннее «я», а это вдохновляет меня и на какие-то внешние проявления.

Если адрес на тонком кремовом конверте написан размашистым почерком матери, я его не вскрываю. Не читаю я также отцовских посланий, написанных на бланках его учреждения. Приятны мне письма только от тети Лилиан. Я ей наспех отвечаю. К таким записочкам она уже привыкла, и, хотя они ей не очень-то понятны, она читает их с удовольствием.

Интерес нашего медика ко мне я объясняю не столько своим личным обаянием, сколько той заботой, которой окружила меня мать, узнав от тети Л. о моем ранении. Однажды в воскресенье она вдруг заявилась в лагерь. Отчим привез ее на потрясном, под стать ей самой «кадиллаке». Хотя в данном случае сказать просто «потрясный» – значит ничего не сказать. Машина была сверкающей, обтекаемой формы и элегантной. Такой же была и моя мать. Она прижала меня к себе своими лилейно-белыми руками, изображая материнскую нежность. Я-то никогда ей не верил, а вот начальство было предано ей с головы до кончиков ногтей, не прошло и десяти минут после ее приезда. Они с отчимом обедали вместе с начальством. Она воркующим голоском справилась о моих все еще вспухших руке и лодыжке. Отчим выдавил сожаление, что у меня не хватило здравого смысла употребить свои способности на пользу полковника. Этот человек думает только об извлечении личной выгоды из всего на свете. И если он меня терпеть не может из-за того, что, как ему кажется, должен делить со мной любовь матери (крохи со стола богатой женщины), то мысль, что я могу преуспеть в делах, если захочу, приводит его в совершенную ярость.

И снова я увидел, как все взоры обратились к моей матери, потом ко мне, потом снова к матери; на лицах было написано изумление: неужели это создание, так похожее на звезду экрана (хотя и не первой молодости), могло произвести на свет меня? Но я-то слишком часто наблюдал, как ей удавалось вот таким образом ошеломлять людей и повергать их ниц. Поэтому на меня эта сцена не произвела никакого впечатления.

Моя популярность среди друзей вдруг пошла на убыль. Они, очевидно, подумали, что от меня можно ожидать любого подвоха: имея таких влиятельных родителей, я могу сделать любую пакость, было бы желание. Мне перестали доверять, я стал для них ненадежным человеком. Но за это их нельзя винить. Вообще-то я никогда не искал популярности, но едва мои приятели отвернулись от меня, я почувствовал, что это значит.

Поэтому меня обрадовало предписание врача проводить днем три часа на берегу и как можно больше тренировать в воде ногу. Известно ведь, насколько важно сделать из нас хороших пехотинцев, чтобы мы могли, облачившись в специальную одежду и маски, очищать территорию от радиоактивных осадков (если таковые окажутся) в грядущей войне.

Капрал Блю, препровождая меня на следующее утро на машине к морю, говорил:

– А здорово наш полковник вправил им мозги. Такой скандал поднял из-за этого каната. Ведь старшина уж сколько месяцев твердил, что нужен новый канат, а командир, не желая портить отношений с интендантскими чинами из штаба, никогда не попросит нового оснащения, пока кого-нибудь не искалечит. А знаешь, что больше всего нагнало на них страху? То, что твоя мать оказалась замужем за этим журналистом.

Он захохотал – совсем как кукабарра, встречающий рассвет.

– Ну, тебе везет, – заключил он, – ты можешь здорово сыграть на этом, если как следует уцепишься.

Да уж, конечно, уцеплюсь.

Джип остановился у лагуны. Я вышел и заковылял вверх по дюнам. Подъем вызывал невыносимую боль в ноге, но я закусил губу и продолжал карабкаться, с нетерпением ожидая момента, когда доберусь до вершины и увижу море.

И почему цвет песка напоминает раздавленный абрикос? Джим как-то объяснял мне, но я забыл. Знаю только, как здорово шагать по такому песку без ботинок и ощущать, как он струится между пальцами. Мне было точно предписано, куда можно идти, куда нельзя. Полоска берега площадью сто ярдов на сто к югу от Уэйлера – вот территория, так сказать, моего курорта. Здесь я должен тренировать свою вывихнутую лодыжку и поврежденное запястье. Чем больше тренировок, тем лучше. Но никогда, никогда, никогда и ноги моей не должно быть на земле Уэйлера.

Суббота, ночь. А днем, Д. Д., случилось забавное. Утром полковник проводил смотр, поэтому часы моих лечебных процедур на берегу перенесли. В лучах послеобеденного солнца море казалось огромным шелковым полотнищем с бахромой из сверкающих обрывков волн. Была пора равноденствия, начинался прилив. Хромая, я плелся вдоль берега – лодыжка чертовски болела, потому что утром мне пришлось долго стоять во время смотра. Потом я снял шорты и нырнул в первую же волну, чувствуя, как она смывает с меня всю грязь. Я начал отмахивать предписанные мне сто ярдов, все больше ощущая прилив сил в руке, хотя лодыжка по-прежнему отказывалась повиноваться. Но тут течение подхватило меня и, прежде чем я успел что-либо сообразить, занесло за дамбу в маленькую бухту Уэйлера. Я остановился, чувствуя, что свалял дурака, и увидел четыре пары глаз, пристально и осуждающе смотревших на меня с поверхности воды. Девушка с шоколадным цветом кожи и огромными глазами резко спросила:

– Ты что тут делаешь?

– Простите, – ответил я, – меня занесло сюда течением.

– Разве тебе неизвестно, что Уэйлер находится за пределами вашего лагеря?

– Да, знаю, но это относится к обыкновенным военнослужащим, а я...

– А ты кто такой?

– Наш врач предписал мне ежедневно плавать, потому что я получил травму во время учений.

Вообще-то я терпеть не могу вранья, но тут мне почему-то захотелось, чтобы все выглядело хуже, чем было на самом деле.

– Тогда плавай в прибое, но к нашему берегу не приближайся.

Она повернулась и быстро поплыла к узкому песчаному берегу. Остальные последовали за ней, растянувшись в цепочку; всех оттенков цвета кожи от шоколадного до светло-кофейного. Разозлившись, я крикнул ей вслед:

– Я и не приближался к вашему берегу!

Она обернулась, и даже на расстоянии я увидел, как сверкнули ее глаза.

– Тогда проваливай из нашего залива.

Я стоял и смотрел на них, не в силах вымолвить ни слова от бешенства, а они спокойно вышли на тропинку и вскоре скрылись среди банановых пальм. Я снова занялся предписанной мне тренировкой, перебирая в уме всевозможные слова, которые не успел ей сказать.

Спал я плохо. Каждый раз, задремав, тут же просыпался: я видел перед собой эти огромные глаза: вырастая, они становились двумя черными автомобильными фарами.

Понедельник, 25 марта. Итак, Д. Д., началась новая пора в моей жизни. Не знаю, почему я указываю именно сегодняшнее число, – ведь теперь каждый прожитый день – особенный и больше не похож на кадр из скучного фильма. Возможно, я так и продолжал бы видеть во сне огромные глаза, похожие на фары, если бы не собака полковника. Эту собаку все ненавидят, я хочу сказать, все, кто чином ниже сержанта. Пес какой-то афганской породы. От носа и до кончика хвоста он покрыт густой шерстью, словно одно из тех огромных мохнатых насекомых, что ползают по нашим москитным сеткам. Он вырос на лагерном плацу, и полковник им очень гордится, потому что пес понимает его приказы куда лучше нас, а парни, глядя на него, просто помирают со смеху, разумеется, когда полковника нет поблизости. Этот пес и лает-то, как наш полковник. Джим клянется, что если бы у него была еще одна лапа, то он держал бы в ней хлыст для верховой езды.

В родословной пес записан под кличкой Кибер Кандахар, но она настолько не подходит к нему и кажется такой помпезной, что в отсутствие полковника собаку зовут просто Киб. Так вот, у Киба начался зуд кожи, и он жестоко чесался. Военного ветеринара осенила блестящая идея: собаке нужна морская вода. Красные поросячьи глазки полковника впились в меня. Отныне мне вменяется в обязанность – в порядке лечения, – сказал он, брать с собой на берег собаку и строго следить, чтобы она побольше плавала, закаляя свою кожу. Мои боевые товарищи, услышав, что из меня собираются сделать собачью сиделку, чуть животики не надорвали от хохота.

У этого ублюдка Киба, надо сказать, раздвоение личности. Сначала он вместе со мной взбирается на дюны с бесстрастным видом старого вояки, считающего своим главным достоинством умение ходить в ногу. Могу поклясться, что, делая это, он уверен, будто я нарочно строю ему козни, спотыкаясь и сбиваясь с ноги чуть ли не на каждой кочке. На вершине дюны пес поворачивает назад и начинает преследовать джип, удаляющийся по дороге вдоль лагуны, громким лаем провожая шофера, а когда машина скрывается наконец из виду, он впадает в бешенство – как угорелый мчится вниз с дюны и, пока я добираюсь до берега, носится по кругу как сумасшедший, с высунутым языком, с хлопающими на ветру ушами, будто за ним кто-то гонится по пятам. Трудно поверить, что это та самая вымуштрованная собака, гордость полковника

Меня не покидает чувство, что я для этого пса вообще не существую. Это очень похоже на то состояние, которое я испытываю, когда вхожу в кабинет полковника, а он делает вид, что занят какими-то важными документами. Киба нельзя назвать уж слишком злым. Как любой высший чин, он держится на определенном расстоянии, словно желая сказать на своем собачьем языке: «Не тронь меня, и я тебя не трону». «Что ж, – отвечаю я, – будь по-твоему», хотя вдали от лагеря я мог бы как-то попробовать пробиться сквозь разделяющую нас классовую перегородку. Я люблю собак, но лишь с одной собакой я был дружен по-настоящему – с Джаспером. Ведь отец мой – ярый собаконенавистник.

Когда я раздеваюсь и, брызгаясь, вхожу в море, Киб тоже плюхается в воду, но держится на расстоянии по крайней мере двадцати шагов от меня. Яплыву, и он плывет. Я лежу неподвижно, и он лежит. Я бегу вдоль берега по песку, и он бежит, но всем своим видом показывает, что и не думает состязаться со мной в беге, а просто решил поохотиться за чайками. Наконец я ложусь на песок, а он продолжает игру, словно совсем не чувствует усталости. Но вот я направляюсь от берега к дюнам, и тогда он на определенной дистанции тащится за мной – уши бессильно висят, голова опущена, хвост поник.

На вершине дюны пес на мгновение присаживается и окидывает прощальным взглядом берег и чаек. Наш джип подъезжает с гудками по песчаной дороге, и, хочешь верь, хочешь нет, пес снова, как по волшебству, превращается в полковничью собаку. С достоинством истинного военного он спускается с дюны, забирается в джип, садится рядом с шофером (мне-то можно посидеть и сзади!) и закрывает глаза, всем своим существом приготовившись к возвращению в лагерь.

Через несколько дней он начал мне определенно нравиться за это свое лицемерие. Меня так и подмывает спросить, знает ли он, что написано на его медной бляхе, свисающей с ошейника, утыканного множеством острых кнопок: «Эта собака является собственностью полковника Нокса, командира военного лагеря в Уоллабе». Нет, думаю я, Киб не знает, что написано у него на медной бляхе, потому что эта собака не может быть ничьей собственностью. Она просто подчиняется правилам, тем самым извлекая для себя всяческие выгоды. И – могу поклясться – прекрасно это понимает.


1апреля. Число самое подходящее. Сегодня, взобравшись на дюны, я своими глазами, обретшими способность превращаться в телескоп, увидел на воде бухты пять черных голов (одна из них собачья). Помня о недружелюбном приеме, оказанном мне на прошлой неделе, я устроился на границе стоярдовой полосы в самом отдаленном от них месте и, отвернувшись, притворился, будто занимаюсь поисками ракушек или червей. Как раз был отлив.

Пока я бездельничал на южной стороне упомянутого участка, Киб продолжал преследовать чаек на северной. Любое животное, не защищенное от жизненных перипетий военным званием, наверняка учуяло бы приближение чужой собаки. Само собой разумеется, я не учуял. Правда, я всего лишь человек. Но могу поклясться, Киб тоже не знал, что это на него налетело, когда какая-то черная полоска промелькнула над дамбой и сбила его с ног с такой силой, что у бедняги даже не было времени прийти в себя от мечты поймать птицу. Не будь у Киба колючего ошейника, ему бы сегодня пришел конец. Лагерная ленивая жизнь и отсутствие тренировки изнежили его.

Пока я бежал по берегу с быстротой, которую позволяла моя поврежденная лодыжка, я видел лишь какой-то непонятный рыжевато-черный комок, катавшийся по песку и напоминавший ранние картины кубистов, изображающие движение. С дамбы вниз мчались еще четыре фигуры. Я опередил их метров на двадцать. То ли из чувства привязанности к Кибу, то ли из страха перед гневом полковника, но, вероятнее всего, просто из желания порисоваться я, не задумываясь, бросился разнимать драку. Черный пес впился зубами в шею Киба, но колючий ошейник мешал ему сомкнуть челюсти. Я ухватил зачинщика драки за кожаный ошейник и что было силы дернул к себе. Видимо, зубы его скользнули по медным бляшкам, пес сердито зарычал, огрызнулся, отпрянул назад и вцепился зубами в мою больную лодыжку. Все это произошло мгновенно – я успел лишь увидеть четыре бегущие ко мне фигуры и упал навзничь вместе с вцепившимся в меня чудовищем. Не знаю, Д. Д., кусала ли тебя когда-нибудь собака, но у меня было такое ощущение, что клыки этого пса, скрежеща о мою кость, сдирают с меня весь налет цивилизации. Высокая девушка оттащила от меня собаку. Я пришел в себя и схватил Киба, уже готового совершить неверный шаг. Должно быть, со стороны все это выглядело чертовски глупо – я елозил по песку, поджимая под себя Киба, девушка оттаскивала своего отчаянно сопротивлявшегося пса, обе собаки пронзительно лаяли, а дети вопили, словно болельщики на стадионе.

Руки у меня были в крови, я усиленно тер глаза – мои противники засыпали их песком, нога еще больше вспухла и украсилась аккуратной линией собачьих зубов, похожей на браслет, обвившийся вокруг лодыжки.

Девушка раза два как следует пнула собаку и сказала детям, чтобы те увели ее домой. Двое старших ребят поволокли упиравшегося, разъяренного пса. Киб пыхтел, дрожал, словно загнанный мотор, и успокоился лишь после того, как неприятель скрылся из виду и его лай уже не доходил до нас.

Девушка опустилась на колени, осторожно потрогала мою ногу, потом взяла мое полотенце, отдала его маленькой девочке, чтобы та намочила конец в воде. Ребенок моментально спустился к морю и тут же вернулся, держа в руках мокрое, с налипшим песком полотенце. Девушка молча приложила его к моей лодыжке. Я сидел, откинувшись назад и опираясь на руки, и чувствовал себя страшно неловко, пока она обтирала мне ногу. Крови почти не было, но нога болела чертовски – раны на ней были довольно глубокими. Она снова послала девочку за водой к морю, но теперь уже сказала, чтобы она постаралась принести ее без песка в бутылке из-под пива, выброшенной на берег прибоем. Когда она начала обливать ногу водой, мне показалось, будто меня ошпарили кипятком, так нестерпима была боль. Потом она вдруг заметила кровь у меня на руке и так стремительно схватила меня за руку, что я потерял равновесие. Она обмыла мне руку, вытерла полотенцем и так же, как и я, обрадовалась, увидев, что это была кровь Киба, а не моя. Затем, присев на корточки и уставившись на меня своими огромными черными фарами, она сказала (голос ее мне как-то сразу понравился, хотя всю вину она свалила на меня):

– Извините, но Викинг обучен прогонять посторонних из Уэйлера.

– А я не был в Уэйлере, – ответил я, переходя к обороне, хотя в данном случае можно было найти оправдание для обеих воюющих сторон.

– Я знаю. Но ваша собака...

– Это не моя собака. Это собака полковника, командира нашего лагеря.

– О! – Ее ровные белые зубы прикусили губу.

Раньше я никогда не пытался описывать чью-либо внешность, но сейчас я попытаюсь это сделать. Лицо у нее удлиненное, с выступающими вперед скулами, чуть-чуть худое для широкого рта, уголки губ слегка приподняты. Могу предположить, что любой скульптор захотел бы вылепить такое лицо. Нос вздернут, красиво вздернут, но, вообще-то говоря, я ничего толком не запомнил, кроме ее глаз и высокого лба под мокрыми вьющимися черными волосами. Я никогда еще не видел так близко ни одного человека с такой блестящей светло-шоколадной кожей. Она смотрела на меня со страхом, ее огромные глаза еще больше расширились, рот открылся.

– Так, значит, это собака полковника? Это уж совсем плохо.

– А что ваш пес укусил меня, это ничего? – ответил я, переходя в наступление, – я обиделся, что собаку полковника считают важнее меня.

– Дело в том, – ответила она, – что около года назад Викинг укусил вашего сержанта.

Я расхохотался.

– Ничего смешного здесь нет, – сказала она. – Полковник грозился пристрелить Викинга и жаловался в полицию. Все уладилось только после того, как ваши же солдаты подтвердили, что сержант сам нарушил приказ и зашел на нашу территорию.

– Но я-то ведь ничего не нарушал.

– Да, знаю. То-то и оно. Теперь у полковника будет хороший предлог, полиция выполнит его требование. Что же мы будем делать без Викинга? Мы все его так любим!

Она с мольбой взглянула на меня, а я на миг задумался над человеческими привязанностями. Киб, например, ни у кого не вызывал симпатий, а этого пса любили, несмотря на то, что он не имел чутья и не смог распознать своего друга, ибо я, без сомнения, решительно встал бы на сторону собаки, которая искусала нашего сержанта.

– Ваша собака – просто свирепое животное, – сказал я.

– Неправда. Она никогда никого не кусала, кроме сержанта.

– И меня.

– Да.

Все еще стоя на коленях, она взглянула на меня. Наступила какая-то особенно длительная тишина. Надо сказать, она довольно молчалива, если только не злится. Молчаливость – одно из ее достоинств. Сейчас она сидела тихо, медленно покачивая головой, и слезы блеснули в ее глазах, ставших еще больше, чем прежде. Она потупила взор, стараясь скрыть их, и начала бесцельно пересыпать песок сквозь пальцы, такие длинные, тонкие, хрупкие, нежные и тем не менее сильные – и вся она такая.

Сердце у меня дрогнуло, когда я увидел, как две слезы скатились с ее черных, загнутых вверх ресниц, но в это время раздался пронзительный сигнал джипа, и я понял, что мне уже давно нужно было быть на вершине дюны в ожидании машины. Я встал. Киб сразу же помчался на звук гудка, обещавшего ему избавление от диких зверей. Девушка тоже поднялась, и я удивился, увидев, что она почти одного со мной роста и очень хорошо сложена.

– Пожалуйста, скажите полковнику, что мы отошлем Викинга куда-нибудь подальше, пусть только они не убивают его. Очень вас прошу.

У меня вдруг мелькнула мысль наподобие тех озарений, которые давали мне ответ на самые запутанные задачи, но пока я не хотел говорить ей об этом.

– Не беспокойтесь, – ответил я. – Что-нибудь придумаю.

Она недоверчиво взглянула на меня, потом улыбнулась. До этого она не казалась мне такой хорошенькой, но теперь... Автомобиль продолжал настойчиво реветь. Я собрал свои вещи и заковылял к машине, прихрамывая сильнее, чем следовало бы.

– Спасибо, спасибо, – донеслось мне вслед, – большое спасибо.

Киб давно уже обогнал меня, его короткие, как у Микки Мауса, лапки мелькали по песку быстрее обычного. Дойдя почти до вершины дюны, я обернулся и помахал ей рукой. Это было глупо – я всегда с отвращением относился к подобным штукам. Затем я дохромал до вершины и спустился по другой стороне.

– Ну, ты чертовски опоздал сегодня, – сердито заворчал Блю, но потом, заметив, что у меня вся нога в крови (подъем на гору снова вызвал кровотечение), воскликнул: – Слушай, уж не нарвался ли ты на акулу?

– Нет, это Кибер. – Я с удовольствием вступил на стезю вранья.

Блю уже уселся за руль и ожидал, пока я натяну брюки и рубашку.

– Что? – почти выкрикнул он.

– Да-да, Кибер, – повторил я. – Пригляди-ка получше за этой дикой тварью, – предупредил я, когда собака устраивалась рядом с ним. Блю отодвинулся подальше.

– Кибер, сзади! – крикнул я, подражая голосу полковника.

Собака прижалась к сиденью и замерла, словно ее разорвали на части, а не просто поранили кое-где шкурку.

– Неужели этот паршивый ублюдок все-таки решился тебя цапнуть? – не унимался Блю.

– Да, представь себе, – сказал я, но, увидев укоряющий взгляд собаки, добавил: – Ему вообще-то не хотелось этого делать, но он накинулся на берегу на какую-то собаку, я попытался его оттащить, он пришел в ярость и вцепился мне в лодыжку.

– Вот это да! – Блю закурил сигарету и предложил мне. – Трудно поверить, что он на такое способен. А что скажет полковник?

– Не знаю, но я скажу, что пес бывает опасен.

Блю вдруг начал хохотать.

С грехом пополам я доковылял до лагеря и рассказал о недостойном поведении Киба. Полковник, конечно, мне не поверил, но я показал ему раны, полученные при исполнении служебных обязанностей. Трудно сказать, кто из нас первым пошел к врачу, однако мою лодыжку осмотрели и мне вкатили соответствующую дозу инъекции от столбняка раньше, чем наложили шов на шею Киба. Когда все это закончилось, меня препроводили в кабинет полковника, и начался допрос.

– Итак, вы утверждаете, что Кибер напал на чужую собаку? —загремел полковник, словно командовал на плацу.

– Так точно, сэр.

– А как вела себя та собака?

– Она бегала по берегу Уэйлера, а Киб, прежде чем я успел что-либо сообразить, перемахнул через дамбу и налетел на нее. Я быстро, как только позволяла моя нога, припустил за ним, но собаки уже сцепились. Я стал оттаскивать Киба, и тогда он бросился на меня.

Лгать мне всегда было трудно. Ведь в большинстве случаев лгут, желая пощадить чьи-то чувства, а я никогда не понимал, зачем мне нужно щадить чьи-либо чувства. Нравится – не нравится, а пусть мирятся с этим. Но на этот раз я врал с удовольствием.

Полковник тяжело вздохнул (или он начал задыхаться?).

– Что-то я не верю в это! – сказал он.

– Конечно, Киб не очень похож на забияку, – согласился я.

– Кибер не может драться, ведь он – охотничья собака! – закричал полковник, багровея.

– Возможно, сэр, но сегодня именно он учинил драку, и, по-моему, его следует пристрелить.

Лицо полковника стало краснее вареного рака, в углах рта показалась пена. У меня больше не оставалось сомнений, что он вот-вот задохнется.

– Вы собираетесь подать об этом рапорт?

– Да, сэр. Я хочу сделать это немедленно, пока все детали еще свежи в моей памяти.

Я имел в виду, что хочу сделать это раньше, чем забуду подробности состряпанной мною истории. И вот вскоре появился угреватый секретарь полковника, накрахмаленный и наглаженный, словно только что сошел с плаката, призывающего вступить в армию, и записал мой рассказ. Он чуть было не свалился со стула, когда я потребовал дать мне копию этой записи. Он пробормотал, что это нечто новое, необычное в его практике.

– Необычность заключается лишь в том, – сказал я, – что в этом лагере держат собак, которым дозволено кусать новобранца. Копия мне нужна на случай, если дело будет иметь последствия.

Мое поведение привело их в полнейшее замешательство. Никто, не говоря уж о полковнике, не верил, будто меня укусил Кибер. Но что им оставалось делать?

Все смеялись до упаду, не понимая, какого черта мне понадобилось выдавать за правду заведомое вранье. А бедняга песик воспылал ко мне любовью, видимо считая меня своим спасителем. Я пустил в ход банальную шутку насчет того, что ему, очевидно, пришлась по вкусу моя нога и он надеется отведать когда-нибудь голени, где мяса побольше, чем на лодыжке.

Врачу было дано указание продлить курс моего лечения на море. Предполагалось, что и Киб будет сопровождать меня, но пес трусливо отказался от этого удовольствия. Завидя, что я собираюсь садиться в джип, он с такой же быстротой, с какой его афганские предки носились по азиатским пустыням, бросался в квартиру полковника и забивался под кровать. Я чувствовал себя преступником, ожидающим разоблачения со стороны своей жертвы, но полковнику понравилась идея изобразить свою собаку свирепым людоедом, и он вовсе не хотел расставаться с этим мифом.

Одно только омрачало его настроение – страх, что я заболею столбняком. Вина тогда падет на его собаку, а армейский устав ему никак не поможет – насколько я знаю, по этому поводу там нет ни строчки. Итак, я должен продолжать лечение у моря и избавлен от общества Киба – об этом я мог бы пожалеть, если бы не новые события в моей жизни.

Кстати, хромаю я вовсе не из каких-то стратегических соображений. Врач сказал, что зубы Киба, видимо, порвали сухожилия, еще раньше растянутые в результате моего падения с каната.

– Получить укус от собаки полковника – куда лучше, чем получить медаль, – изрек Блю.

Не знаю, не знаю. Во всяком случае, это выгоднее.


Блю очень часто оказывается прав, Д. Д., но главное, что я извлек из этой истории с укусом, – это возможность бывать на морском берегу. Когда я в первый раз после перерыва взобрался на вершину дюны, сердце у меня чуть не выпрыгнуло из груди от счастья, ибо я увидел в бухте темные фигурки. Я решил тщательно соблюдать границу, разделся в самом дальнем углу, вошел в воду и, сдержанно поприветствовав старых знакомых, начал плавать взад-вперед. Я старался не приближаться к дамбе ближе, чем на пять метров. Но когда я снова подплыл к ней, старший из мальчуганов уже поджидал меня.

– Занни спрашивает, почему вы не хотите переплыть к нам в Блюдце? – обратился он ко мне. – Там ведь лучше.

Она была права. В Блюдце (так они называли свою бухточку, потому что она была очень мала) каменистое дно, вода чистая, волны, разбиваясь о скалы, отливают цветом имбирного пива. Я чувствовал себя очень глупо, когда перешел в него вброд вслед за мальчуганом и остановился, глядя на Занни, скрытую по самые плечи в воде. Трое малышей плескались вокруг нас.

– Привет, – сказал я с независимым видом.

– Здравствуйте. У нас прямо гора с плеч свалилась, когда мы снова увидели вас. Мы очень беспокоились все эти дни. – Когда она произносит «мы», ее низкий голос звучит, как басовая струна арфы. – Мы боялись, что с вами что-то случилось после...

– После того, как меня укусил Кибер? – подхватил я.

– Кибер? – Брови ее от удивления взлетели вверх.

– Да, – сказал я.

– Но ведь нашу собаку зовут Викинг.

– Викинг? – переспросил я. – Так это тот самый бедный песик, на которого набросился Кибер? А я тот самый бедный парень, которого Кибер укусил, когда он попытался оттащить его от Викинга.

Четыре пары глаз, слишком темных, чтобы называться карими, и слишком лучистых, чтобы быть черными, смотрели на меня с совершенно одинаковым выражением.

Занни улыбнулась, не издав ни единого звука, потом в горле у нее что-то булькнуло, глаза заискрились, и через мгновение мы все расхохотались. Это был смех счастливых людей.

Перестав смеяться, Занни взглянула на меня – в глазах у нее прыгали смешинки – и спросила:

– Не собираетесь ли вы сказать, что все это вы выложили вашему полковнику?

– Мадам, – изрек я, – все, что я сейчас рассказал вам, – истина, изложенная в моем рапорте полковнику и скрепленная моей личной подписью.

– Ох, бедная, глупая, безобидная собачка!

– Очень опасная собака, – поправил я.

– Надеюсь, они ее не пристрелят?

– Не волнуйтесь. Полковник с гордостью рассказывает всем о своей собаке, а Кибер сообразил, что не должен ездить со мной на берег.

Мы снова захохотали, но на этот раз, как мне показалось, немного истерично. Я помню этот смех и фонтаны брызг, летящих вверх, потому что дети легли на спину и как сумасшедшие колотили по воде пятками, а волны разбивались о скалы и окатывали нас с ног до головы, словно из душа. Это была самая веселая забава за всю мою жизнь. Когда мы наконец успокоились, я уже знал, что имя девушки Занни, а назвали ее так в честь бабушки – Сюзанны Свонберг.

– «Свон» в переводе означает «лебедь», – сказала Занни.

– Только мы – черные лебеди, – ухмыльнулся десятилетний Ларри.

И мы снова весело рассмеялись, а Викинг, привязанный на берегу, залился громким лаем. Он лаял не переставая, и Занни, посмотрев на меня, вдруг спросила:

– Не хотите выйти на берег познакомиться с ним?

– Нет уж, спасибо, – сказал я, – мы с ним уже знакомы.

Мои слова вызвали новый взрыв хохота. Никогда еще не встречал я людей, которые бы так много и весело смеялись.

– Но теперь все будет по-другому, – сказала Занни, – он хочет извиниться перед вами.

– Ладно, – ответил я, – я приму его извинения, как только он будет на цепи.

Все мы направились к берегу. Дети плыли впереди, как коричневые угри. А когда я вступил на землю Уэйлера, у меня было такое же чувство, как в детстве, когда я читал приключенческие книги.

Всей гурьбой мы подошли к Викингу, уже чуть не задыхавшемуся от волнения. Занни нагнулась к нему, взяла его за ошейник и сказала:

– А теперь, Викинг, скажи этому молодому человеку, что ты просишь у него прощения.

Хочешь верь – хочешь нет, но пес вдруг подполз ко мне, положил голову на лапы и взглянул на меня так, что мне показалось, я слышу, как он говорит.

– Погладьте его, чтобы показать, что вы его простили, – сказала Занни.

Не хочу утверждать, что мне было страшно, но все же я почувствовал, как у меня засвербило в лодыжке, когда я нагнулся к собаке. Пес лизнул мне руку своим мокрым, мягким, как фланель, языком, как бы давая понять, что все происшедшее было ошибкой и теперь следует об этом забыть.

И я забыл.

– Сбегайте, принесите бананов, – повернулась Занни к детям.

Они разом бросились бежать по песку и вскоре вернулись с двумя большими гроздьями бананов. Мы уселись на берегу и принялись их есть. Дети с нескрываемым интересом осмотрели мою ногу, и я не знаю, чего было больше в этом любопытстве: гордости за свою собаку, сумевшую в момент так изуродовать мою ногу, или сочувствия ко мне.

Высказался один только пятилетний Питер – вот уж у кого кожа была совсем шоколадная.

– А Викинг, если б захотел, мог бы вас съесть.

Когда я ответил, что мы лучше разрешим ему попрактиковаться на ком-нибудь другом, все снова покатились со смеху, а Викинг, покрутившись вокруг нас, уселся, довольно ухмыляясь. Он и правда симпатичный пес, из породы, специально выведенной для охраны овец, хотя и не чистокровный.

В тот день я взобрался на вершину дюны как раз, когда джип уже подъезжал. Мне не хотелось подвергать себя риску.

– А сегодня ты видел акул? – спросил меня Блю.

Его острые брови поднялись вверх, на губах появилась усмешка, которая ясно давала понять: хоть он и не знает, что я там замышляю, но в любом случае он на моей стороне.

– Сегодня нет, – ответил я. – Но я видел русалку.

Сказал и подумал: надо быть полным идиотом, чтобы так острить; вся кровь бросилась мне в лицо. Но Блю принял это за очередную шутку и, нажав на стартер, заметил:

– Эх, молодежь! Везет же вам.


Дорогой Дневник, сегодня я снова виделся с Занни. Утром она была свободна. А вообще-то она работает санитаркой в местной больнице.

– Мне хотелось бы стать медицинской сестрой, – сказала она.

– Так в чем же дело? – спросил я. – У вас руки самые подходящие для медсестры, мягкие и нежные, даже когда им приходится втирать в рану песок.

Мы оба засмеялись. Потом я снова спросил:

– Разве вы еще несовершеннолетняя?

– Мне скоро восемнадцать, – ответила она и пожала плечами.

Возле ключиц у нее впадинки, и я решил, что мне больше по душе худощавые девушки, чем толстухи. Она взглянула на меня, и я подумал, что ни у кого, даже у Мэрилин Монро, нет ни таких глаз, ни таких рук, по которым, кажется, проходит электрический ток. Нет, она совсем не похожа на кинозвезду: две маленькие груди, как яблоки на гибком теле, а бедра чуть шире, чем у мальчишки. Но в первый раз за всю свою жизнь я понял смысл слов, которые выискивала в журналах моя мать: «стройная», «тонкая», «грациозная» и т. д.

Двое малышей, Питер и Тоффи, еще не доросших до школы, возились возле нас на песке, словно лягушата, а Викинг, неистово лая, то и дело подходил ко мне, тыкался своим мокрым холодным носом, лизал языком. Он все еще просил у меня прощения, но я не держал зла на него. Совсем наоборот.

Иметь протекцию хорошо, но популярность на этом не завоюешь. Поэтому я решил возвратиться к прежнему занятию – высчитывать траектории для полковника. Я хочу остаться в этих местах. А чистить картошку не так уж приятно, особенно теперь, когда наши парни явно не прочь от меня отделаться.

Моя математическая совесть говорила мне: то, что мы делаем, никоим образом не может быть использовано этими кровожаднейшими типами, уцелевшими со времен войн с зулусами. Мы просто-напросто забавляемся. За те несколько часов, что остаются у меня от медицинских процедур, я делаю куда больше, чем полковник, капитан, лейтенант, их вычислительная машина и логарифмические линейки за три месяца. А посмотрели бы вы, что у них за результаты. Если бы кто-нибудь решился воспользоваться их расчетами, он неминуемо провалился бы в преисподнюю. Было бы здорово, если бы это случилось с некоторыми. Но беда в том, что и другие погибнут вместе с кровожадными сволочами.

Только такой болван, как полковник, может интересоваться расчетами траекторий на пять или пятнадцать миль в то время, как межконтинентальные баллистические ракеты преодолевают расстояние в тысячи раз большее в любом заданном направлении. Теперь я понял, почему отчим считает, что только физическое уничтожение всех генералов и высших чинов в момент, когда прозвучит последний выстрел войны, – гарантия от новых войн. Нет, все же в нем что-то есть, в этом парне, хотя он и заискивает перед теми же генералами.

В воскресенье я снова увижусь с детьми и с Занни. Все они очень забавные, но, конечно, Занни постарше, а значит, интереснее, хотя и с ребятней не соскучишься. Кажется, нет на свете такого, чего бы они не знали о рыбах, крабах, раках, актиниях и других обитателях подводного царства вокруг скал Уэйлера. Вот было бы здорово притащить сюда снасти для подводной охоты! Но нет, это было бы уж слишком, а мне еще хочется протянуть эту веселую волынку с лечением.

Воскресенье. Вечер. О таком и в сказках не прочитаешь, как сказал бы Блю. Конечно, никому и в голову бы не пришло, что нечто подобное могло приключиться с таким неудачником, как я. но сегодня я познакомился с семьей Занни. Вот как все произошло. Полковник проводил этот уик-энд в «Большой Коптильне», как Блю называет Сидней. Капитан же все воскресные дни торчит в городке неподалеку, у своей Шейлы (опять Блю). Остальные разбегаются кто куда и делают, что хотят, лишь бы утром вовремя исполнить свою обязанность по отношению к богу да днем съесть отвратительную баланду, которая по воскресеньям бывает еще хуже, чем всегда, так как повара накануне нализываются до чертиков.

Но возвращаюсь к семье Занни. Я пришел на берег уже к вечеру, как обычно по воскресеньям, и был удивлен; не найдя в Блюдце никого, кроме детей. Нет, они, конечно, забавны, но все же эта компания не для меня. И вот, когда мы плескались, а Викинг, как всегда, истерически лаял, Тоффи, самая младшая из ребят, закричала:

– Смотрите, смотрите, дедушка идет сюда!

И верно, по тропинке через заросли бананов не спеша спускался высокий черный человек, по крайней мере он казался черным при ярком свете. Он был футов девяти ростом, и я в страхе подумал, уж не хочет ли он лишить меня жизни, хотя для этого вроде не было причин, разве что я нарушил твердые правила Уэйлера, да и лагерные тоже. Человек остановился у кромки воды, волны ластились к его большим ногам, служившим ему, очевидно, такой же верой и правдой, как и руки.

– Вы бы вышли и поздоровались с ним, – посоветовал Ларри.

Я доплыл до мели и, прихрамывая, вышел на берег, чувствуя себя так, словно меня вызвал к себе командир, чтобы дать нагоняй.

Старик был выше меня ростом, худой, но крепкий. Черные с проседью волосы колечками вились у него на голове. Глаза в глубоких глазницах просвечивали меня насквозь, словно рентгеновские лучи. Крупные белые зубы сжимали мундштук старой трубки. Из-за того, что на нем была белая рубашка, шея его казалась еще темнее, и я подумал: в жизни своей мне еще не приходилось встречать более величественного человека. Я даже удивился, услышав свой голос:

– Добрый день, сэр.

«Сэр» было как раз то слово, которое я ненавидел и употреблял лишь под давлением обстоятельств. С какой стати мы должны называть людей «сэрами» лишь потому, что они старше, а стало быть, как правило, и глупее?

– Привет, сынок, – сказал он. – Меня зовут Берт Свонберг, я отец Занни. – Он протянул мне свою большую длинную руку, и моя ладонь совсем утонула в ней.

Тогда я об этом не подумал, а сейчас удивляюсь, почему это я не обиделся, когда он назвал меня «сынком». Возможно, потому, что прозвучало у него это по-дружески, совсем не так, как у моего отца, который беспрестанно вдалбливал мне в голову, что, произведя меня на свет, он получил неограниченное право требовать от меня чего-то. Разумеется, я плевать хотел на все его требования.

– Мы благодарны тебе за Викинга, сынок. Нам очень жаль, что он натворил такое, да и сам он тоже об этом сожалеет.

Викинг уже улегся, положил голову на лапы и виновато поглядывал на нас, будто подтверждая слова хозяина.

– Не стоит об этом говорить, – ответил я. – Мне это доставило удовольствие.

От этих слов все снова принялись смеяться. Никогда еще не встречал я такого места, где все постоянно смеются.

– Занни задержалась в больнице, вот я и пришел пригласить тебя выпить с нами чашечку чаю.

Я не нашелся, что сказать, кроме:

– Большое спасибо. Я бы с удовольствием, но все мои вещи остались там, на берегу.

Плавки казались мне совсем неподходящим костюмом для визита, особенно если хочешь произвести хорошее впечатление. Впрочем, за каким чертом впервые в жизни мне захотелось произвести хорошее впечатление, я и сам не могу сказать.

– Ларри сбегает и принесет их.

Ларри сорвался с места с быстротой молнии, за ним кинулись остальные дети и задержавшийся было на мгновение Викинг. Потом он, конечно, обогнал их всех у дамбы.

Мы поднялись по тропинке, прошли через банановую плантацию и остановились возле манговых деревьев, глядя на детей, возвращавшихся с берега в том же порядке и с той же скоростью, но с Викингом во главе.

Я облекся в свою форму – старую рубашку и довольно поношенные шорты. Мне было немного жаль, что я не надел свою лучшую рубашку и тренировочные брюки, но, видимо, здесь никто не обращал на это внимания.

Северная сторона Уэйлера действительно похожа на ободок блюдца, внутри которого, как в фокусе, сосредоточиваются солнечные лучи, и поэтому здесь хорошо вызревают бананы и манго, быстро растут ананасы на остролистных пальмах (или как там они называются?), зеленые и желтые плоды папайи висят, тесно прижавшись к стволам, и кажется, будто дыни вдруг начали расти на деревьях.

Когда тропинка уводит вас с этих плантаций, вы вдруг попадаете на небольшое плато. Здесь все растет буйно: фруктовые деревья и овощи, крупные желтые и красные цветы. На бархатистой зеленой траве пасутся козы, а вдалеке, на отвесной скале, стоит белый дом, возле которого растет несколько норфолкских сосен. Они как будто бросают вызов ветрам, дующим со всех четырех сторон света.

Через боковую дверь мы вошли в огромную светлую комнату, напоминавшую капитанскую рубку. В огромном кресле в дальнем углу, приставив к глазу подзорную трубу, сидел огромный толстый старик с круглым красным лицом и копной седых волос.

Я почувствовал себя так, будто меня собирались представлять королевской персоне. Мы подошли ближе, и Берт сказал:

– Капитан, это Кристофер Армитедж.

Старик повернулся, отложил в сторону подзорную трубу, пробуравил меня ярко-голубыми глазками, прячущимися в складках жира, и вдруг громовым голосом рявкнул так, что я чуть не подскочил на месте:

– Привет! Так, значит, ты и есть тот самый парень?

Я еще не успел и рта раскрыть, чтобы спросить, уж не думает ли он, что я тоже морской волк (вообще-то я не осмелился бы этого сделать), как он протянул свою огромную лапу, схватил мою руку и стал трясти. Мне показалось, что он вот-вот выдернет ее у меня из плеча.

– Спасибо, мальчуган, спасибо, что ты спас нашу собаку. Вообще-то я не терплю, когда говорят неправду, но ложь во спасение – совсем другое дело. Мы все тебе очень благодарны. Располагайся, как дома.

Следующие часа два пронеслись для меня вихрем. Я познакомился с матерью Занни, которую все звали тетей Евой, веселой, милой женщиной, с кожей чуть темнее цвета какао.

Я сразу же понял, что Капитану нравится рассказывать новичкам историю своей жизни.

А история эта была не совсем обычной. Хозяин дома служил матросом на шведском китобойном судне. В плавании он сломал ногу, и его высадили в Уэйлере – он стал там чем-то вроде сторожа или смотрителя. Было это в начале века. Его собирались забрать на обратном пути, когда корабль будет возвращаться из Антарктики. Но никто никогда больше об этом корабле и не слышал. Итак, он остался в Уэйлере. Ему пришлось по вкусу и то, что он стал хозяином собственного дома, и здешнее ласковое солнце. Здесь же он встретился с Сюзанной, девушкой-аборигенкой, и они поженились.

– Лучшей женщины нет на свете!

Так было положено начало этой семье. Он научил жену готовить шведские кушанья и вести хозяйство на шведский лад. Потом у них родился сын (он был убит в последней войне в Новой Гвинее) и дочь, которая вышла замуж за Берта, тоже поселившегося в этих местах. У молодой четы родились две девочки – Мэй, выглядевшая сейчас так, что годилась бы Занни в матери, и Занни, появившаяся на свет, когда родители уже и думать перестали, что семья их может увеличиться. Мэй вышла замуж за Пола, и малыши, которых я знаю уже давно, – их дети. Все они сохранили фамилию Свонберг; Берт и Пол после женитьбы тоже взяли себе эту фамилию. Неплохо, верно? Я бы и сам от такого не отказался.

Этот дом мне понравился сразу, как только я вошел. Со всех сторон большие светлые окна, отовсюду видно море. И все время снизу, от подножия утеса, слышится плеск волн.

Везде все начищено и надраено, как на корабле. Пол покрыт воском и натерт до блеска, столы и стулья выструганы из простого дерева. Капитан сказал, что вся деревянная утварь и мебель в доме взяты с парусника, потерпевшего однажды ночью крушение у рифов, и я понял, почему мне все здесь напоминает корабль.

Это был счастливый дом. Все говорили и смеялись наперебой.

Тоффи забралась на необъятные колени Капитана (уж и не знаю, как там хватило места еще для чего-то, кроме толстого живота) и тоже вступила в общий разговор. Замолкали они лишь тогда, когда говорил Капитан, а тот даже не говорил, а просто кричал, да так, что все остальные голоса становились неслышными. Я думаю, это просто привычка, сохранившаяся у него еще с тех времен, когда он служил на корабле и ему приходилось перекрикивать шум волн – ведь здесь никто его крика не боялся.

У Капитана парализованы ноги, но он никому не разрешает говорить об этом. По дому и саду он передвигается на специальном стуле с колесиками, который соорудил для него Джед.

Джед – личность загадочная. Он умеет делать абсолютно все, в том числе выращивать фруктовые деревья и мастерить стулья на колесиках. Но сегодня он так и не появился. Мы ели совершенно необыкновенное кушанье из омаров, потом был превосходный фруктовый салат со сливками более белыми, чем обычные, – должно быть, из козьего молока. Пили домашний имбирный лимонад и пиво. Только Капитан потягивал что-то из бутылки со шведской этикеткой.

Мне казалось, что я только-только пришел, но Берт наклонился ко мне и сказал:

– Тебе, сынок, пора идти.

Я встал, пожал руку Капитану, поблагодарил всех. И только выйдя за порог, вспомнил, что Занни так и не пришла. Быстро, насколько позволяла моя больная лодыжка, я перебрался через дамбу и тут увидел Занни – она бежала по берегу, ветер облепил ее тело платьем, и она была похожа на рельефное изображение охотницы. Я на минутку остановился и сказал: «Простите, я опаздываю», и она сказала: «Простите, я опаздываю». И я ушел, хотя мне очень хотелось остаться, но я не мог рисковать, потому что не хотел потерять возможность снова сюда вернуться.

Когда я поднялся на вершину дюны, джип уже пыхтел возле лагуны. Я присел за чахлым кустиком, чтобы Блю меня не заметил, и помахал Занни. Она стояла на самом высоком месте острова, ее белым платьем играл ветер. Я сошел вниз с другой стороны дюны, чувствуя, что внутри у меня вдруг стало горячо, словно я отхлебнул из бутылки Капитана.

Капитан и тетя Ева – самые замечательные люди, которых я когда-либо встречал. Это относится также и к Берту.

Старшая сестра Занни – Мэй – кажется какой-то нездешней, не от мира сего, она такая робкая, такая пугливая, что напоминает птицу, готовую в любой момент взлететь. Она почти не разговаривает, вечно занята работой, а когда все остальные отдыхают и развлекаются, она только улыбается, кивает головой, и ее большие глаза, чем-то похожие на глаза Занни, но более печальные, тоже улыбаются. Но если она говорит совсем мало, то ее муж делает это за двоих. Пол – широкоплечий человек с очень темной кожей, на меня он поглядывает саркастически, склоняя голову на один бок, и говорит о белых такие гадости, что просто бесит меня, хотя кое в чем я не могу с ним не согласиться. У него страшный, мучительный кашель. Он говорит, будто это от сигарет, но Занни рассказала мне, что в Новой Гвинее его сильно контузило и теперь у него что-то неладно с легкими. Он помогает Берту и его двоюродному брату Джорджу из резервации аборигенов выбирать сети с рыбой, а потом Джордж отвозит эту рыбу в город для продажи. Насколько я понимаю, никто из жителей Уэйлера, кроме Занни и детей, никогда не ездит в город.

Капитан остался калекой еще с прошлой войны, после того, как он своей железной клюкой уложил двух парней, пристававших к Мэй. Потом, когда он как-то ночью, возвращаясь домой, переходил через дамбу, из засады выскочили с полдюжины парней, товарищей тех двоих, и избили его до полусмерти. Они повредили ему позвоночник, и с тех пор он не может двигаться. И вот после этого Уэйлер и побережье на двести ярдов по обе стороны дамбы стали территорией, на которую солдатам был вход воспрещен.

Я забыл еще упомянуть, что старый пастор Уоллабы, городка, растянувшегося примерно на милю вдоль берега Южной Уоллабы, – давний друг Капитана. У меня вошло в привычку забегать к нему на минутку, чтобы обеспечить себе алиби на время моих увольнений. Пастор – милый человек, но ужасно занудный, он часами может рассказывать эпизоды из истории этого района, выпуская клубы дыма из своей вонючей трубки. Меня же интересует только Уэйлер, только его история. В конце концов мне все же удалось вытянуть из него кое-что об этом местечке и о его людях.

– Да, славная семья эти Свонберги, – сказал пастор. – Мне пришлось готовить самых маленьких отпрысков к поступлению в бесплатную государственную школу, и так хотелось бы, чтоб хоть кто-нибудь из них пошел учиться дальше. Но тут существуют всякие трудности. Не все имеют настолько широкие взгляды, чтобы предоставить подлинным хозяевам этой страны возможность продвинуться.

Из-за этих слов он мне и понравился. Когда я приходил, он был доволен, но и не сожалел, когда я отправлялся восвояси. Мне думается, в компании с самим собой он чувствовал себя лучше всего. Ведь многие пожилые люди живут только своими интересами. Это, впрочем, не имеет отношения к тете Лилиан, которая остро нуждается в людях.

Он одолжил мне свой велосипед, и теперь я могу доехать до Уэйлера по дорожке вдоль берега за минимально короткое время. Одеваться для таких поездок мне ни к чему.

Все в Уэйлере принимают меня таким, каков я есть, и считают своим. Женщины не приносят извинений, если заняты хозяйством на кухне и руки у них в муке, мужчины не видят ничего предосудительного в том, что они с ног до головы вымазаны краской, когда ремонтируют лодку или красят помещение. Я обычно захожу в дом, выпиваю стаканчик-другой пива, которое варит тетя Ева (она очень быстро стала и мне тетей), съедаю несколько огромных кусков пирога (она мастерица готовить!), а потом спрашиваю, не могу ли чем-нибудь помочь. И, конечно же, для меня находится работа.

Но чаще всего – должен в этом сознаться – я просто плаваю в заливе с детьми или спускаюсь с ними по крутой дорожке с утеса к тому месту, где на скалах покоятся выброшенные на берег во время шторма останки погибшего корабля и где ловится самая лучшая рыба. Если Занни не на работе, она тоже идет с нами. Мы возвращаемся по тропинке, уступами сбегающей со скалы, с богатым уловом. Вскоре дом уже полон запахом жареной рыбы, дети начинают бегать взад-вперед в ванную, готовясь ко сну, потом Капитана подвозят в коляске к его месту во главе большого стола и мы все усаживаемся за вечерний чай, и впервые в своей жизни я понял, почему люди перед едой произносят молитву.

Я уже сделал несколько открытий, Дорогой Д., и одно из самых важных вот какое: те стариканы, что с восторгом заливают о семейной жизни, абсолютно правы.

Раньше я считал, что за словами «Войди в семью – и ты завоюешь место под солнцем» скрыто какое-то мошенничество, а теперь понял, что семью иметь приятно и что именно ее-то мне и недоставало всю жизнь.

Я, конечно, отдаю себе отчет, что та семья, которую я сейчас описал, не поможет мне завоевать места под солнцем. Цвет кожи не тот. Уму непостижимо, как некоторые солдаты в лагере относятся к людям с иным, чем у них, цветом кожи. На другом конце городка находится резервация аборигенов, и они говорят о тамошних жителях, как будто это не люди, а дерьмо. У нас в столовой из-за этого разгорелся спор, чуть было не кончившийся потасовкой. Только Джим и Куртин открыто приняли мою сторону. А все началось с того, что наш сержант заявил, будто считает политику Гитлера по отношению к неграм правильной, и, будь его воля, он и сам бы расправлялся с ними так же, как сейчас расправляются в Южной Африке. Большинство наших парней считают, что все люди, независимо от цвета кожи, должны иметь равные права, но только трое – Джим, Куртин да я – открыто говорят об этом. Сержант заявил, что мы просто бунтовщики и красные, а Джим ответил, что это вовсе не довод...»


«Ты прав, Кристофер, это не довод. – Тэмпи отложила дневник в сторону. – Но вы были еще слишком молоды, чтобы понять: существует противодействие, которое сильнее любых, самых веских доводов».

Так, значит, это Занни – та самая чернокожая девушка, которую он любил. Шесть лет прошло с тех пор! Ей припомнилось так ясно, словно это было вчера, то отвращение, которое охватило ее, когда она слушала нотацию полковника, а Кристофер стоял рядом как человек, уличенный в преступлении. В какой-то миг ей показалось, что он готов ударить полковника, когда тот обозвал семью Занни племенем полукровок, вождем у которого старый пьяница-моряк. Остановил его лишь предостерегающий жест Роберта.

Оба они были потрясены переменой, происшедшей с их тихоней сыном. Они сошлись в одном (редкий случай, когда они в чем-то сходились): общение с этими ужасными людьми оказало пагубное влияние на него. Что за блажь такая, спрашивали они друг друга, вовлекла его в эту запутанную историю с полукровками?

– Потаскуха, – отозвался тогда о Занни полковник.

Снова с чувством глубокого омерзения вспомнила она, как полковник произнес это слово и как страстно защищал девушку Кристофер:

– Нет, она не такая. Пойдите и познакомьтесь с ней. Судить будете потом. Пойдите и познакомьтесь со всеми, вы все. Вы ведь ровным счетом ничего о них не знаете. Вы никогда их не видели. Вы никогда не были в Уэйлере.

– Достаточно того, что я о них слышал! – закричал полковник. – Нечего мне туда ходить. Я знаю, какая слава идет о них и в лагере и в городе. Нам пришлось даже перенести границу лагеря ради того, чтобы уберечь от них наших молодых солдат.

– Это ложь! – крикнул Кристофер. – Это ложь, и вы знаете, что это ложь. Уэйлер был вынесен за пределы лагеря потому, что солдаты пытались изнасиловать дочь Капитана. Или человек не имеет права защитить свою дочь?

– Не будь смешным, Кристофер, – припомнились Тэмпи ее собственные слова, – полковник лучше тебя знает историю этого лагеря.

– Да, но он не знает лучше меня обитателей Уэйлера. И каждое его слово об этих людях – ложь.

В тот момент она была удивлена да и по сей день не перестает удивляться тому упорству, с каким он защищал их. По телу у нее побежали мурашки при мысли, что ее сын втянут в отвратительную историю с этими грязными, развращенными существами; она мельком видела таких в Уоллабе, когда ехала с Китом в лагерь. Эти существа в каком-то тряпье шлепали босиком по пыльной дороге, их черные глаза затравленно смотрели сквозь спутанные, нечесаные волосы. Что же могло привлечь к ним молодого человека, имевшего возможность выбирать из сотни милых, хорошо воспитанных девушек?

Случись все это теперь, думала Тэмпи, она вела бы себя по-иному. Она, конечно, была бы против его женитьбы, но все же попыталась бы понять его. Или это не так?

«Будь честной сама с собой, – сказала она, – не говоришь ли ты сейчас так потому, что твой сын уже в безопасности – он мертв?»

Она лежала, вспоминая то ужасное время, и старалась угадать, как повели бы себя в подобной ситуации большинство людей. Военная служба в Египте и весьма поверхностное знакомство с аборигенами в Дарвине выработали у Роберта ненависть к цветным. Он слышать о них не мог. «Это не люди» – так Роберт определял цветных. В лучшем случае он считал их своенравными детьми, в худшем – потенциальными ворами и убийцами.

Шесть лет назад она очень легкомысленно отреагировала на то, что произошло с Кристофером. И если теперь она стала более рассудительной, то лишь потому, что в последние годы встречала среди азиатов и африканцев вполне цивилизованных людей, получивших даже университетское образование. Ее закоренелые предубеждения были поколеблены. Что чувствовала бы она теперь, если бы Кристофер решил жениться на одной из их женщин? Этого она не могла себе представить. Хотя она убивалась о нем и винила себя за то, что не воспрепятствовала его отправке в Малайю, ей, в сущности, никогда не приходил в голову вопрос, правильной ли была ее реакция на его угрозу жениться на аборигенке. Она никогда не задумывалась о том, какова же эта чернокожая девушка, раз уж Кристофер – слишком чувствительный, слишком критически настроенный юноша – полюбил ее настолько, что даже решил жениться. Ведь он был готов пожертвовать всем, был готов навлечь на себя гнев отца и матери, подвергнуться наказанию со стороны армейского начальства и в конце концов даже изгнанию из своей среды, потому что никогда не смог бы ввести аборигенку в среду, где он жил всегда и где ему предстояло жить дальше. Тогда она просто возненавидела эту незнакомую девушку – ведь она сбила с пути истинного ее сына, околдовала его какими-то темными чарами, известными лишь первобытным людям. Она оплакивала его глупость, и его упрямство, и его смерть, но лишь теперь ей стало ясно, что плачет она еще и потому, что не сумела его понять.

«...Дорогой Дневник, я вдруг вспомнил, что не писал уже целую вечность. Стоит середина мая, южный ветер свищет по побережью, в воздухе чувствуется приближение грозы, разразившейся где-то по ту сторону Хогсбэка. А я живу сразу двумя жизнями. В одной из них я – любимчик полковника и баловень врача: у обоих дрожат поджилки, что мой рапорт может при поддержке отчима навлечь на их головы большие беды. Откуда им знать, что отчим ратует за справедливость лишь в тех случаях, когда это приносит шумную рекламу его газете? А какую рекламу я могу принести?

Ясно, что до бесконечности так продолжаться не может. Прошло уже шесть недель, и теперь даже я не смею больше притворяться хромым. Когда кто-то предложил перевести меня в другой лагерь, где мне было бы предоставлено термо-какое-то лечение и все, что моей душе угодно, я выздоровел сразу, за одну ночь. Впервые в жизни я обнаружил, что существует на свете место, где мне хотелось бы быть все время. Сам удивляюсь, на какие хитрости я способен, чтобы добиться своего. До сих пор я просто сидел и ждал у моря погоды (еще одно меткое замечание Блю), и если бы подо мною разожгли костер, то и тогда я вряд ли сдвинулся бы с места.

Теперь я решил наравне со всеми заниматься строевой подготовкой и учениями, но лодыжка моя пока еще не вполне окрепла для дальних маршей или действий, которые входят в задачу диверсионно-десантных отрядов. Но даже если бы она и окрепла, я все равно не стал бы этим заниматься. Я медленно, но верно обрабатывал нашего врача, внушая ему, что при длительной ходьбе суставы в том месте, где вонзились зубы Кибера, начинают нестерпимо болеть. Этого оказывалось достаточно, чтобы ввести полковника в дрожь, а врача заставить нервничать.

Итак, я занялся повседневными делами. У меня оставались свободными вечера, и я мог ходить куда угодно в течение всей недели. По воскресеньям я выкраивал и дневные часы, за исключением тех случаев, когда была моя очередь идти в наряд или проводились какие-нибудь общие мероприятия в лагере.

Я перестал бывать на берегу, так как врач заявил, что при моем состоянии здоровья ветер с моря может оказаться слишком холодным для меня и уж совсем неразумно плавать в такое время года. Черт бы его побрал! И вот теперь вся моя умственная энергия направлена на решение одного вопроса – каким образом и когда я смогу попасть в Уэйлер.

Да, Уэйлер – действительно необыкновенное место. Там тебя не покидает ощущение, что все они любят друг друга и все нужны друг другу, и даже я чувствую, что нужен им. Впервые в жизни, мне кажется, я начал ощущать свое «я», и все остатки, обрезки моей личности словно вдруг собрались воедино, сплелись в один узел. Так что я уже не разбросан больше по разным местам и не полощусь на ветру, подобно парусу. Никто и никогда не сможет у меня отнять это мое «я»!


Похоже, полковник заискивает передо мной. Видимо, он встретился с отцом на очередной попойке в клубе ветеранов, потому что недавно вдруг спросил, не желаю ли я пойти в офицерскую школу. Я отказался. Разумеется, я не стал говорить, что единственное место, куда мне хочется пойти, – это Уэйлер. И, Д. Д., веришь – нет ли, но я бываю там довольно часто.

А получилось все вот как.

Старый Капитан просто одержим астрономией. Он почти не расстается с огромной подзорной трубой, наблюдая за движением звезд, и у него на этот счет масса интересных теорий. Я тоже, благодаря Уитерсу, смог наконец показать свои умственные способности. Занни тщательно вычерчивает для него звездные карты, на которые наносится движение планет, начиная с Луны и до самых дальних, какие только он может разглядеть в свою трубу. Однажды вечером за чаем, когда я был там, Капитан с Джедом заспорили о световом годе. Оба они запутались в расчетах, и тогда я воспользовался случаем, чтобы показать себя (до этого просто не было подходящего повода), – скорректировал их вычисления. Все чуть с ума не сошли, увидев, как я справляюсь с расчетами, в которых увяз даже сам Капитан. И вот теперь старик время от времени приглашает меня полюбоваться вместе с ним звездами.

А это значит, что все свое свободное время я провожу в Уэйлере. Я настолько наловчился в этих делах, что сам себе удивляюсь. Я и впредь собираюсь делать то же, несмотря на угрозы Джеда.

А тут произошла странная история, Д. Д. Это случилось вчера вечером, когда я пробирался в Уэйлер. Луна только еще всходила и была похожа на огромное желтое яйцо. Я спешил перебраться через дамбу, потому что начинался прилив и волны уже захлестывали ее.

Вдруг из темноты возникла какая-то фигура. Мне вспомнился Капитан с его железной клюкой, но это был Джед, и я поинтересовался, чего он хочет. Джед меня немного нервирует.

– Добрый вечер, Крис, – сказал он. – Мне захотелось подождать тебя здесь и немного проводить.

Я почувствовал у себя на локте его здоровую руку – она сжала его, словно клещи.

– Минуточку, – продолжал он, – я хочу с тобой поговорить.

Он вытолкнул из пачки сигарету и предложил мне. Мы закурили. Я почувствовал, как у меня засосало под ложечкой, так мне не терпелось узнать, что же все-таки произошло.

– Послушай, Крис. – Голос Джеда колол подобно штыку, пронзающему учебный манекен. – Это семья порядочная.

– Знаю, и что из того?

– Может, и знаешь. Но они обычно не принимают чужих так, как приняли тебя. Ты завоевал их симпатии тем, что спас Викинга, и тем, что умеешь вычислять расстояния до звезд. Для меня же это еще недостаточно убедительные гарантии твоих достоинств.

Я почувствовал, как по мне побежали мурашки, потому что я-то сам не слишком высокого мнения о своих достоинствах.

– Я хотел сказать тебе только одно. Если ты обидишь кого-нибудь в Уэйлере, я убью тебя. И не думай, что я шучу.

Меня как обухом по голове огрели. Но потом я вдруг дико разозлился. Я отскочил от него, голос у меня задрожал.

– Это почему же, черт возьми, ты считаешь, что я собираюсь обидеть кого-нибудь в Уэйлере?

– Может, пока ты и не собираешься. Но все равно – ты пришел из другого мира.

– Я ненавижу мой мир.

– Может, пока ты и не собираешься. Но все равно справки. Ты, оказывается, птица высокого полета, не правда ли?

– Знаешь, что я скажу тебе, Джед, – начал было я, впервые почувствовав, как мне хочется вмазать кому-нибудь, но не хватает сил – вся моя прыть куда-то исчезла. Я хотел возмутиться, но почувствовал себя очень несчастным при мысли, что могу потерять единственное действительно дорогое мне в жизни.

– Клянусь... – снова начал я.

– Не нужно мне твоих клятв. Люди всегда клянутся, и в тот момент они действительно верят в правдивость своих слов, но потом большинство нарушает клятвы. Я говорю тебе только одно: будь осторожен. Если ты обидишь Занни...

Он замолчал, но слова его еще долго звучали у меня в ушах, я слышал их снова и снова, как будто они повторялись в записи на магнитофонной пленке: «Если ты обидишь Занни...» И тогда я уже всерьез разозлился.

– Я не обижу Занни... ни за что на свете.

– Может быть, – сказал он, и голос его опять вонзился в меня. – Не делай этого. Вот и все.

Я побрел за ним по тропинке, мы перешли через плато. Я чуть не разрыдался, когда увидел этот старый большой белый дом, казавшийся при свете луны еще больше, это море, похожее на фольгу, вдохнул этот воздух, наполненный шумом волн. Чертовски глупо, думал я, идти в этом огромном пустом мире вслед за человеком, который только что пригрозил убить тебя и действительно мог бы это сделать. Я подумал, уж не повернуть ли мне назад, но потом, когда мы подошли ближе к дому и навстречу нам выбежали Викинг и дети, и Занни крикнула: «Привет!», и тетя Ева, подождав меня у двери, чмокнула в щеку, меня обуяло безрассудство, и я понял, что останусь здесь, даже если мне придется за это погибнуть.

Когда я прихожу сюда, меня охватывает такое чувство, словно я блудный сын, который возвратился домой. Никогда я не испытывал ничего подобного. Со мной все очень милы. За исключением Джеда. Возможно, это прозвучит несколько банально, если я скажу, что уважаю Джеда, хотя и не люблю его. Мне бы не хотелось уважать его, но это выше моих сил. Все в доме только и твердят: «Джед сделал то... Джед сделал это... Джед сказал так... Джед думает иначе» и тому подобное. И все же человеческой натуре не свойственно любить того, кто не сводит с тебя глаз, словно сторожевой пес, опасающийся, что ты можешь унести флагшток. Джед высокий, тощий – кожа да кости – парень. Профиль у него – как на медальоне, а половина лица страшно изуродована. Занни рассказала, что два или три года назад он сильно обгорел при взрыве на сталелитейном заводе в Ньюкасле, где работал над инженерным дипломом или над чем-то вроде этого. Теперь он уже не может заниматься такой работой.

Он приходится родственником Хоуп, которая иногда бывает в Уэйлере, по воскресеньям. Оба они – в высшей степени образованные люди. Она ослепительна – стоит ей появиться, и весь дом загорается. Она не такая робкая, как Мэй или Занни. Знакомясь со мной, она осмотрела меня очень тщательно с головы до пят, оценивая дюйм за дюймом, и, если бы, не дай бог, какой-нибудь дюйм не соответствовал ее спецификации, ух, как меня бы погнали отсюда! Это женщина холодной красоты, она как бы окружена невидимым барьером, и вид у нее неприступный. В ней есть что-то надменное, и мне очень нравится, когда она, запрокинув голову, вдруг начинает смеяться, и тогда видны все ее зубы, настолько идеальные, что вполне бы подошли для рекламы зубной пасты.

Она всегда полна новостей. От нее я узнал многое, о чем мне не приходилось слышать в Уэйлере. Хоуп рассказала, например, что Занни завоевала право учиться в средней школе, и ей была даже определена стипендия. Но воспользоваться этим правом она не смогла, так как жители соседнего городка устроили страшный скандал, узнав, что она будет жить в общежитии.

Черт бы побрал все наши бредни о превосходстве белых! Так ведь можно и до крайности дойти. Кто мы такие, чтобы заявлять, будто Занни и Ларри недостойны сидеть рядом с прыщавыми белыми клушами и гусаками?

Выражение лица у Джеда никогда не бывает особенно приятным, но, лишь разговор зашел об этом, оно совсем перекосилось от злости. Тетя Ева обняла его и сказала:

– Ну, успокойся, успокойся, милый. Ведь все идет к лучшему. Если Ларри постарается трудиться как следует и добьется стипендии, он обязательно будет учиться в средней школе. Вот увидишь.

Неожиданно для себя самого я ввязался в разговор и закричал, удивив всех:

– Наверняка будет! Даже если для этого мне самому придется поехать и лечь костьми на пороге у директора.

Все захлопали в ладоши. Все, кроме Джеда. Он перевел взгляд с меня на Капитана и сказал:

– Я присоединюсь к аплодисментам в тот день, когда мы все спустимся отсюда и ляжем костьми на пороге у директора. Мы ничего не добьемся, пока не начнем бороться.

Тетя Ева принялась его успокаивать, Мэй испугалась, а Капитан загремел:

– Сколько раз я должен говорить тебе, Джед, что не потерплю подобных подстрекательств в моем доме? Мои внуки получат то, к чему стремятся, и без твоих идей.

– Да, конечно, а Занни тем временем будет работать санитаркой, а не медсестрой. Не потому ли, что она аборигенка?

Тетя Ева снова попыталась его успокоить, а Капитан заорал:

– Я и не желаю, чтобы моя внучка работала медсестрой и ухаживала за белыми!

Я чувствовал, что Занни вот-вот заплачет. Ее отец тихо сказал:

– Знаешь, Джед, возьми-ка лучше гитару и давай что-нибудь споем.

Джед начал играть, а играет он как волшебник. Пол подыгрывал ему на губной гармошке, а малыши – на листьях эвкалипта. Все запели. Капитан тоже пел – шведские народные песни. Наконец я ушел домой, и в ушах у меня еще долго звучала музыка.


Странно, мне всегда казалось, будто черные чувствуют себя униженно из-за своего цвета кожи, но потом понял, что это не так. Очевидно, Капитан внушил им, что они должны гордиться своим цветом кожи. И они гордятся. Вот как Пол выразил свое недовольство «политикой ассимиляции», проводимой правительством (он вообще любил поворчать, только не в присутствии Капитана, конечно):

– Кому захочется быть ассимилированным? Вот я – черный, и мне нравится цвет моей кожи. Единственное, чего я хочу, – это чтобы мои дети имели равные права с детьми любого грязного белого пьянчуги.


Итак, Д. Д., спешу рассказать тебе о самом замечательном в моей жизни уик-энде. Капитан пригласил меня наблюдать затмение Луны.

Я послал телеграмму В. У. с просьбой, если возможно, прислать мне подробную карту Луны, составленную на основании последних снимков (карта, которой пользовался Капитан, давно устарела и вся в пятнах), и мой добрый старый В. У., как всегда, надежный человек во всем, тут же выслал мне карту и новую книгу о Луне. И вот, начищенный и наглаженный, я отправился в Уэйлер, объяснив в лагере, что собираюсь провести уик-энд с пастором. Конечно, на меня посыпался град вопросов, уж не прячет ли этот пастор где-нибудь в шкафу свою внучку.

Когда я пришел в Уэйлер, то из-за этой карты Луны поднялся такой шум, будто я принес не карту, а саму Луну, а когда я вручил тете Еве самую большую коробку шоколадных конфет, какую только смог купить, все заохали, заахали, начали смеяться и благодарить меня, и мне показалось, что я стал в два раза больше своей натуральной величины.

Никогда в жизни не было у меня такого вечера и никогда не будет, потому что не может быть снова впервые. Мы сидели на веранде, в темноте, все, вплоть до самых маленьких, и смотрели на Луну в подзорную трубу, а Капитан громогласно рассказывал нам, что происходит во время затмения. Странно, что за все годы моего дорогостоящего обучения никто так не рассказывал о затмениях. Джед с указкой в руке освещал карту Луны карманным фонариком, и это был единственный источник света на веранде. Когда тень Земли начала закрывать Луну, Капитан, не отрывая глаз от подзорной трубы, объявлял названия частей Луны, которых касалась эта тень.

Я никогда не думал, что там существуют такие красивые названия: Mare Foecunditatis, Mare Nectaris... Они становились яснее, определеннее, когда Джед резким голосом переводил их: Море Плодородия, Море Нектара, Море Облаков. Эти названия старинные, объяснил Капитан. Теперь уже хорошо известно, что это не моря, а равнины. Потом он рассказывал о горах и кратерах. Мне было приятно узнать, что один из кратеров назван по имени моего старого друга Коперника.

Становилось все темнее. Викинг улегся, положив голову на лапы, и затих; Тоффи и Питер, свернувшись калачиком, спали. Когда тень закрыла Океан Бурь, Джед произнес это название так резко, что я невольно вздрогнул и пришел в себя. Луч фонарика скользнул по волосам Занни. Наконец вся Луна стала темной, и Джед выключил фонарик. Странные, медного цвета лучи исходили от краев черного диска; все затаили дыхание. Я понял тех людей, которые бьют в гонг и барабаны, стараясь отпугнуть страшного дракона, пожирающего Луну.

А потом Мэй и тетя Ева унесли малышей. Джед настроил гитару, и, когда наконец на черной Луне появился проблеск света, все закричали «ура!», Викинг начал лаять, и можно было подумать, будто мы избежали смертного приговора. Свет Луны возвращался медленно, он падал на Занни, на ее белое платье, и она сама была как Луна – светлая и темная.

На следующее утро Берт потащил меня на берег выбирать верши с омарами. Когда он разбудил меня, было совсем темно. Еще полусонный, я пошел на кухню и принялся за огромную чашку кофе с молоком. Тетя Ева, как на крылышках, порхала вокруг нас. Я еще только-только управился с половиной овсянки и половиной яичницы с беконом, а Берт и Пол были уже готовы. Они захватили для меня в лодку огромный кусок поджаренного хлеба с маслом и медом.

Берт и Пол вывели лодку без единого звука, только мотор чуть слышно урчал да кричали чайки. Понемногу светало, поднялся ветер, проникавший через свитер и куртку. Горизонт с каждой минутой разгорался все ярче, освещая море, такое гладкое и желтое, будто оно было из масла. Я обернулся и как зачарованный смотрел на Уэйлер, который становился все светлее и светлее, пока солнце наконец не залило весь старый белый дом и он вспыхнул, как маяк. И тут вдруг я понял, что этот дом теперь и мой дом.

Не знаю, о чем думали Берт и Пол, – их черные глаза на черных лицах напряженно следили за поплавками. В сущности, и я должен был заниматься тем же.

А я думал о том, что ловить рыбу – должно быть, прекрасная профессия: ведь так можно зарабатывать на жизнь, используя только мускулы, а ум занять математическими вычислениями. Я вовсю работал мускулами и – хотя ни за что не признался бы в этом – ужасно обрадовался, когда Берт заявил, что мы должны возвращаться домой, так как надвигается шторм.

Днем я заснул, а когда проснулся, шторм уже бушевал вовсю. Ветер ревел вокруг дома, волны грохотали, разбиваясь о скалы, струи дождя хлестали окна. На ночь меня поместили в маленькой, не больше каюты корабля комнате, выходящей на юг, и мне все время казалось, будто я в море. Один раз я даже проснулся – мне почудилось, что дом качается на волнах.

Когда мы встали на следующий день, дождь все еще лил. Завтракали все, усевшись вокруг большого кухонного стола. На стенах сияли медные кастрюли, каша была разложена в большие суповые тарелки с бело-голубым узором, которые наверняка были ровесницами дома, а в большой черной плите, согревая всю кухню, горел огонь.

И суббота и воскресенье оказались дождливыми, это было довольно странно – ведь сезон муссонных дождей уже закончился.

Мы с Ларри, надев зюйдвестки и непромокаемые накидки, вышли во двор, принесли по охапке дров – становилось холодно из-за южного ветра – и развели громадное пламя в камине в комнате Капитана. А потом мы с Бертом и Полом пошли к морю и оттащили лодку подальше на песок, потому что, хотя она и находилась в укрытии, волны захлестывали уже половину берега и все кружилось в летящих брызгах и водовороте. Потом помогли Джеду углубить канавку для спуска воды с площадки, где росли ананасы. Настало время обеда, и мы вернулись в дом совершенно промокшие. Я был голоден и счастлив, как никогда в жизни.

Покончив с великолепной едой, мы с Занни по просьбе Капитана уселись по обеим сторонам от него – Занни стала снова вычерчивать карту звездного неба, а я занялся расчетами.

Эти два дня пронеслись быстрее кометы, и в то же время они показались мне бесконечно долгими, как световые годы. Наконец я отправился домой. Джед шел между мной и Занни до самой дамбы. На мгновение мне захотелось, чтобы здесь не было Занни и чтобы я мог спросить его, откуда у него в голове появилась эта идиотская мысль, что я могу хоть как-то обидеть кого-нибудь из обитателей Уэйлера.


Да, Дорогой Д., я забросил тебя, дружище, и только потому, что уже дошел до края пропасти. Местный констебль собирается доложить полковнику о моих визитах в Уэйлер. Об этом сказал мне вчера вечером пастор – его друг просил предупредить меня. В мыслях моих сейчас полнейший хаос. Даже не знаю, что меня больше всего волнует: страх ли потерять единственное место, где я действительно чувствовал себя самим собой, опасения ли за Свонбергов или же просто-напросто тревога за свое будущее.

Ну, пока все, Д. Д. Я словно туго натянутая проволока, а это вовсе не располагает к писанине.

Итак, Д. Д., прошла неделя, и бомба взорвалась.

Видя, как вокруг меня вьется начальство вместе с двумя военными полицейскими, можно подумать, что ожидается военный трибунал. Блю считает, что меня не могут отдать под трибунал только за то, что я находился вне границ лагеря. Ведь тогда надо начинать с самого полковника, потом перейти к капитану, лейтенанту и осудить две трети всего гарнизона – пивная, которую посещают наши ребята во время увольнений, тоже находится за пределами лагеря, к тому же это откровенный притон, где сводят знакомство с проститутками. Но на это наш старшина почему-то смотрит сквозь пальцы.


Сидней. Прошло еще три дня, и оказалось, что все это хуже трибунала. Только из уважения к моему отцу и матери, заявил полковник (старый лгун, он уважает только свою собственную шкуру!), он будет лично расследовать мое дело и постарается обойтись без формальностей. Впервые после одиннадцатилетнего перерыва, то есть со времени возвращения отца домой после войны, я увидел своих родителей вместе. Они сидели, уставившись друг на друга, и один обвинял другого. На лице отца было написано: «Конечно, что и говорить, он весь в тебя!» А мать всем своим видом выражала одну мысль: «Полюбуйся, к чему привело твое воспитание!» Оба они были вне себя от ярости, ибо все содеянное или не содеянное мною так или иначе бросает тень на их репутацию. Никто не любит сыновей-преступников, даже если преступление их состоит только в том, что они отлучились за пределы лагеря. Но, конечно, они переполошились не из-за этого. Все стало ясно, когда полковник в конце концов обвинил меня в непристойных отношениях «с аборигенкой-служанкой из Уэйлера». Тут уж я взорвался. Я бросился бы на него и сбил его с ног, не схвати меня в этот момент отец. Никак не могу понять, неужели нельзя с пожилым человеком подраться только потому, что сам ты еще молод. Видимо, пожилые защищены своим авторитетом куда надежнее, чем молодые своими бицепсами. Меня всего трясло, я ругался последними словами – разумеется, только про себя.

Когда же полковник сказал: «Боюсь, это одна из городских проституток», – мой голос, который я и сам узнал с трудом, произнес: «Вот и тут вы совершенно не правы, сэр. Сюзанна Свонберг – моя невеста».

Можно себе представить, как они были ошеломлены, но и я был ошеломлен не меньше. Однако я вдруг почувствовал, как гора свалилась у меня с плеч, и был невероятно счастлив, будто наконец справился с решением очень трудной математической задачи. Я знал, что сказал все это не в пылу гнева – нет, в тот момент я осознал, что не смогу жить без Занни.

Все сразу кинулись отговаривать меня. Глаза их были суровы, я понимал, что они объединились против меня вовсе не потому, что их волнует мое будущее, а потому, что они боятся за свои репутации.

Самым ужасным для меня было открытие, что их ни в малейшей степени не интересует, живу ли я с Занни или нет. Их вывело из себя само слово «невеста».

Кажется, именно в тот момент я перестал думать о них как о своих родителях. Теперь я видел в них лишь представителей той скандальной, безнравственной, лицемерной толпы, которая не знает правды и боится ее узнать.

Вся кровь во мне вскипела, когда я услышал, как мать воскликнула:

– О, какой ужас!

А отец проворчал:

– Никогда не мог бы подумать, что мой сын докатится до этого.

– Какая-то полукровка! – крикнула мать, и до сих пор в ушах моих звучит ее голос, пронзительный, как у попугая, до сих пор я вижу, как брезгливо сморщился ее нос, словно она учуяла вонь.

– Они берут себе в наследство самое плохое от обеих рас, – сказал отец. – Я достаточно насмотрелся этой дряни в Дарвине.

Видя, как они оба разрываются между гневом и отчаянием, я решил покончить с этой комедией и молчать. Я знал, что любое мое замечание только ухудшит дело, и думал лишь о том, как уберечь Занни от этих грязных языков, пока они не принялись чернить ее чистую, как родник, душу.


Дорогой Дневник! Ты даже не представляешь себе, что произошло за последние пять дней.

Полковник посадил меня под домашний арест, но отец поручился за меня. Я дал им честное слово, но, само собой, не собирался его сдерживать. В тот вечер, когда отец отправился на обед в клуб ветеранов, я позвонил матери и стал умолять ее так, как никогда в жизни никого не умолял, чтобы она поехала и повидалась с Занни. Она завопила:

– Я умываю руки. Если ты не переменишься, отец отправит тебя в Малайю. И тогда, в первый раз за всю свою жизнь, я буду на его стороне.

В конце концов я с отвращением бросил трубку.

Не в силах заснуть, я открыл одну из своих книг по математике, но сосредоточиться никак не мог. Когда отец вернулся домой, я пошел к нему и стал просить его поехать и встретиться с Занни и со всеми обитателями Уэйлера, но он в ответ только сказал:

– Я не хочу говорить об этом, сын. Это слишком мерзко.

Я чуть было не бросился на него, когда он добавил:

– Бесчестно совращать девушку, даже если она черная.

Я ушел к себе, решив, что только такие твердолобые люди могут быть такими грязными.

Я лежал и думал о Занни, пытаясь найти какой-то выход. И я нашел его.

Я сделал это на следующее утро, как только отец ушел на службу, заставив меня повторить данное ранее обещание сидеть дома (наверно, он просто считал меня непослушным ребенком, а не восемнадцатилетним солдатом, обученным убивать и умереть за свое Отечество). Я взял деньги из ящика его письменного стола и незаметно выскользнул за дверь, пока экономка предавалась послеобеденному отдыху. Я надел старую школьную форму, а поверх нее габардиновый плащ, сунул кое-что из своих гражданских вещей в чемодан, а военную форму аккуратно сложил на кровати – специально, чтобы позлить отца.

Был ненастный зимний день, с юга то и дело налетал шквал дождя с градом, хлеставший меня по лицу крупинками льда. Я забрался в уголок вагона второго класса и погрузился в мечты.

В Уоллабу я приехал уже после полуночи. Дежурный контролер взял мой билет, даже не взглянув на меня, и направил луч карманного фонаря вдоль платформы, а я зашагал по дороге к дому пастора, где в кабинете еще горел свет. Я постучал, он открыл дверь, строго посмотрел на меня, пригласил войти в дом, налил стакан горячего молока, дал рюмку виски, а когда я начал рассказывать ему обо всем, прервал меня, сказав:

– Сейчас ложись спать, мой мальчик. Мы обо всем поговорим утром.

Я улегся спать под огромным пуховым стеганым одеялом, и мне приснился странный сон: множество звезд, которые складывались в цифры, я пытался сосчитать их и просыпался весь в поту, совершенно измученный. Видимо, этому способствовало сочетание виски и пухового одеяла. Штора была спущена, и я очень удивился, когда пастор открыл дверь, принес мне чашку крепкого чая и сказал, что уже девять часов.

Холодный душ (тут уж выбора не было!) окончательно разбудил меня. За завтраком я все ему рассказал. Пастор пристально смотрел на меня и время от времени тихонько ворчал. Мне посчастливилось, что в тот день Занни работала только полдня. Он позвонил ей и попросил по дороге домой зайти к нему, потому что мне нельзя было показываться на улице.

Когда раздался стук ржавого дверного молотка, сердце мое запрыгало так, словно хотело выскочить из груди. Она вошла и сказала:

– Привет, Кристофер.

И, услышав ее воркующий голосок, я чуть не расплакался. А она просто стояла и смотрела на меня, в своем белом дождевике, застегнутом на все пуговицы, в капюшоне, скрывавшем ее волосы, и теперь я уже знал наверняка: то, что я сказал родителям, было сказано всерьез.

Мы сели за стол, заваленный книгами и газетами, – на нем едва нашлось место для моих локтей. Занни сидела с краю, против окна, и я не мог видеть выражения ее лица. Пастор сел посредине, как судья. И хотя я думал, будто разговариваю с ними двоими, на самом деле я говорил только с Занни и проклинал себя за то, что из моей головы выскочили все умные слова, которыми изъясняются в книгах.

Она положила подбородок на сложенные руки, лицо ее еще больше заострилось, а глаза на темном лице казались еще темнее. Все время дождь бросал в окно пригоршни дробинок, а когда он перестал, ветер принялся стучать голой веткой по раме, словно отбивая азбуку Морзе.

У меня было впечатление, что и сам я объясняюсь о помощью азбуки Морзе – из моих слов невозможно было понять, что происходило у меня внутри, как холодело у меня под ложечкой, как быстро стучало сердце, и мой голос отдавался у меня в ушах, словно кто-то бил по куску жести.

Занни ни разу не пошевелилась, в комнате становилось все темнее, и я с таким же успехом мог бы беседовать с тенью. Я слышал, как она судорожно глотнула воздуха, как будто у нее вдруг кольнуло в боку, когда я пробормотал, что уже объявил всем, что она моя невеста. После этого я не мог продолжать, горло мое свела судорога, сердце переполнилось от чувств, мне хотелось кричать: «Я говорю это серьезно, это серьезно, Занни!»

Но кричать в присутствии пастора я не мог. Он сидел, покусывая свою старенькую трубку, кивал головой, а иногда переводил свой проницательный взгляд с меня на Занни и с Занни на меня. Когда я закончил свой рассказ, мы все долго сидели молча.

Я уже давно вырос из своей старой формы. Она была мне не только слишком узка, но и слишком коротка, руки выпирали из рукавов, талия полезла под мышки. Вероятно, я выглядел в этом наряде посмешищем и был рад, что не вижу глаз Занни. Я, наверно, прочел бы в них жалость, а жалости я не хотел.

Наконец, когда я почувствовал, что больше не смогу переносить это молчание, пастор вынул изо рта трубку, которая всегда была у него в зубах и уже порядком поизносилась, и спросил:

– Ну и что же ты теперь собираешься делать?

– Жениться на Занни, – отозвался голос чревовещателя.

Пастор повернулся ко мне, пронзив меня взглядом. Я съежился и стал похож на стрекозу, которую однажды, еще в детстве, наколол на булавку, только теперь насекомым на булавке был я сам.

– Вы оба еще слишком молоды, – сказал он наконец, – к тому же я уверен, что ни твоя мать, ни твой отец не дадут на это своего согласия. Я думаю, что и Капитан вряд ли разрешит Занни выйти за тебя замуж, даже если она этого очень хочет. А ты, Занни, хочешь выйти за него?

– Да, – громко сказала она, и ее сильный, красивый голос эхом отозвался по всей комнате, зазвенел, ударившись о стекла окна и пронесся в воздухе, как шаровая молния. Сердце вырвалось у меня из груди, взлетело, словно ракета, и только спустя некоторое время снова забилось ровно.

– Я не могу этого сделать, – сказал пастор.

Я видел, как исчезает единственная возможность в моей жизни, и вдруг мне в голову пришла отчаянная мысль. Я могу только поблагодарить своего отца за идею, внушенную мне, ибо сам я никогда бы до этого не додумался.

– Но вам придется это сделать, сэр. Занни беременна.

Пастор так сильно прикусил свою трубку, что стало слышно, как зубы его стукнули о мундштук. Он посмотрел на Занни и спросил суровым голосом:

– Это правда, Занни?

– Да, – ответила она, на этот раз почти шепотом.

Я возненавидел самого себя за то, что покрыл ее таким позором – хоть я и солгал, – ведь она всегда была чиста, как брызги морской воды.

Пастор глубоко вздохнул и медленно произнес:

– Ну, в таком случае ничего другого, кажется, не остается. И видимо, будет лучше, если мы сделаем все раньше, чем Занни расскажет об этом дедушке, иначе это его убьет.

Итак, мы обвенчались в этой маленькой комнате, в окно стучала сухая ветка дерева, на Занни был белый халат, в котором она ходит на работу, а на мне школьная форма, слишком узкая и слишком короткая. У меня не было кольца. Пастор подошел к своему столу и достал старое массивное кольцо с печаткой. Он сказал, что когда-то в молодости носил его на мизинце, но со временем палец растолстел, а на руке Занни оно будет выглядеть неплохо.

Мы поставили свои подписи в книге регистрации браков.

– Ну а теперь, молодожены, что же вы собираетесь делать? – спросил пастор.

– У меня еще шесть дней, пока за мной не пришлют солдат, и я хочу провести их с Занни.

– Но где? – спросил пастор. – Не думаю, что в Уэйлере к тебе сейчас отнесутся с большой симпатией. Подождите, пока я хоть как-то все улажу. А на северном побережье нет приличной гостиницы, куда вы оба могли бы поехать.

– Вспомнила! – воскликнула Занни. – У Джеда есть хижина на Богга-бич, самом безлюдном месте побережья. Он скрывается там, когда все мы надоедаем ему до смерти. Я знаю, где он прячет ключ.

– А у тебя есть права? Я имею в виду водительские права, – спросил меня пастор.

– Есть, – ответил я, решив, что еще одна невинная ложь – прав у меня с собой не было – это ничего.

– Тогда можете взять мой старый форд.

И вот мы уже едем в темноте по дороге, густо заросшей с обеих сторон кустарником, море глухо шумит, ударяясь о берег, перекрывая гудение мотора этой, должно быть, самой старой на свете машины. Но шла эта машина хорошо, мы подпрыгивали на камнях, тряслись на бревенчатых переездах, с трудом перебирались через разлившиеся речушки. Я целиком сосредоточил свое внимание на дороге – мне приходилось то и дело объезжать кенгуру, которые сидели, сверкая своими красными глазами в свете фар, и еле-еле справлялся с переключением скоростей (в жизни не ездил с подобным сцеплением!) – и ни минуты не имел свободной подумать о том экстраординарном факте, что я еду справлять медовый месяц, что рядом сидит моя жена, которую считают беременной, но которую я еще ни разу даже не поцеловал.

По-настоящему это начало меня волновать уже после того, как мы зажгли в хижине керосиновую лампу и развели огонь в камине, сложенном из неотесанных камней, и я обнаружил, что там всего одна комната и одна кровать, похожая на солдатскую койку. Занни крутилась как белка в колесе, вытаскивая из ящика простыни и одеяла, стеля постель и давая мне распоряжения сделать то или это. Я же притворился, будто меня больше всего интересует огонь в камине, и все время подкладывал туда дрова; запах горящих листьев эвкалипта смешивался с запахом дождя. Когда все было готово, я под каким-то предлогом выскочил на улицу, чтобы Занни могла раздеться.

Дождь перестал, но гром еще гремел, ослепительные молнии кромсали тучи где-то у горизонта и освещали небо, и белые буруны волн, и пустынный берег, и густые заросли кустарника по его кромке.

Потом водворялась кромешная тьма – до следующей вспышки молнии, озарявшей все вокруг странным голубоватым светом. Эта картина до сих пор стоит перед моими глазами, как негативное изображение предметов, которые я видел когда-то, но не могу узнать: прибитые к берегу бревна, песок, покрытый рябью; а когда я закрывал глаза, в них мелькали темные полоски, будто молния оставляла свой след на сетчатке.

Я увидел лампу в окне хижины, подумал, что Занни ждет, и вдруг меня охватила паника. Я прямо готов был поколотить себя за то, что упустил столько возможностей приобрести хоть какой-то опыт, общаясь с девчонками. Как и всякий восемнадцатилетний парень, теоретически я знал все прекрасно, но даже не представлял себе, как нужно целовать девушку, не говоря уж о чем-нибудь еще; и вот теперь я бродил взад и вперед по берегу, ветер хлестал меня по лицу, над головой раздавались удары грома, то и дело сверкала молния, а я ни на что не мог решиться. Потом я пристыдил себя, вспомнив о Занни, которая все это время была там одна и, наверно, беспокоилась, уж не случилось ли со мной чего. Я собрал все свое мужество, подошел к двери и постучал, готовый крикнуть: «Занни, я не знаю, что делать».

Когда я открыл дверь, Занни стояла на коленях у камина, закутанная в одеяло. Видна была только одна ее рука, бросающая в огонь пригоршню сухих эвкалиптовых листьев. По ее испуганному взгляду я понял, что она в такой же панике, как и я. Я подошел, наклонился и поцеловал ее (наши носы столкнулись), одеяло соскользнуло с ее плеч, ярко вспыхнули листья в камине, пламя осветило всю ее, такую темную и красивую. И тогда я уже знал, что делать.


Прошло четыре дня. Дорогой Дневник, только сейчас Занни дочитала тебя до конца. Я дал ей прочитать тебя потому, что хотел посмотреть, будет ли она относиться ко мне так же, узнав, каков я есть на самом деле, и она сказала, что будет относиться ко мне еще лучше. Она сказала, что очень благодарна тебе, объяснившему ей многое.

Она спросила, собираюсь ли я писать о том времени, что мы провели здесь вместе, и я ответил, что не собираюсь. Я понял теперь, почему писатели ставят многоточие, когда доходят до таких вещей, – они делают это совсем не потому, что в них есть что-то постыдное, а просто потому, что не существует таких слов, которые хоть в какой-то степени могли бы отразить действительность. Все, что было и есть между Занни и мной, останется только с нами. Это наше и ничье больше. Единственное, о чем я хочу еще написать здесь, – это о том радостном чувстве, которое я теперь испытываю: впервые в жизни я обрел дом. Дом – это место, где ты нужен, каким бы ты ни был. Занни – это мой дом. Никогда раньше я никому не был так нужен. Я имею в виду не только это. Это – только часть всего. У меня сейчас такое чувство, будто настал счастливый момент в жизни, когда все намерения начинают сами собой осуществляться. Я имею в виду все те мелочи, которыми мы занимаемся вместе: разводим огонь, с разбегу бросаемся в прибой, носимся, словно дети, по берегу, гуляем в лесу и все такое. Вплоть до этого времени я находился как будто в пустоте. Матери отчим был дороже, чем я, а отцу – мать. И только Занни нужен я, я сам. Я рассказал ей, что в эпоху средних веков влюбленные писали дружественные числа на листочках бумаги и потом съедали их в знак вечной любви друг к другу. (Вот тебе и раз, я только что снова написал слово «любовь»!) И Занни сказала:

– Давай и мы сделаем так же.

Я написал числа на листке, вырванном из доброго старого Дневника, мы разорвали его пополам, разжевали и съели, хотя я вовсе не верю во всю эту мистическую чепуху, и, чтобы сохранить нашу любовь, нам ничего такого не нужно.

В любви Занни похожа на молнию. Даже когда молния исчезает, свет ее остается со мной. Я называю ее Черная Молния – ведь она помогает мне видеть мир таким, каким я его раньше никогда не видел.

За эту неделю все узлы во мне развязались. И еще одно, очень важное: я больше не питаю ненависти к своим родителям. Если у матери было такое же чувство – или хоть капля такого же чувства – к отчиму, я прощаю ее. И если мой отец, потеряв мать, испытывал то же самое, что я бы испытывал, потеряв Занни, – я и его прощаю. Бог с ними, они мне больше не нужны. У меня теперь есть Занни. Если же они захотят вернуть сына, им придется взять к себе и Занни.

Я теперь должен много работать. Когда закончится срок этой проклятой военной службы, я вернусь сюда к Занни и буду работать так, чтобы ее народ, который теперь стал и моим народом, а также наши дети обрели равные возможности с белыми.

Ну, вот и все. Сейчас, Дорогой Дневник, Занни напишет здесь свое имя. Смотри! Сюзанна Свонберг Армитедж. (Это я настоял, чтобы она сохранила и свою фамилию.) А теперь адрес: Рай.