"Лев Гумилев: Судьба и идеи" - читать интересную книгу автора (Сергей Борисович Лавров)

5. «Вторая Голгофа»

Нет, — сказал староста, — ваше дело не из больших. В этом отношении вам жаловаться нечего, а одно из самых мельчайших среди других мелких дел. У вас нет даже отдаленного представления о нашей администрации, раз вы так думаете... Очень просто... Вам, видно, никогда еще не приходилось вступать в контакт с нашими канцеляриями. Всякий такой контакт бывает только кажущимся. Вам же из-за незнания всех наших дел он представляется чем-то настоящим. Ф. Кафка

Герой «Замка» Кафки — землемер К. прибывает в Деревню, подчиненную юрисдикции графа, живущего в недосягаемом Замке. Цель К. — проникнуть в этот Замок, получить право осесть в Деревне — так и остается неосуществленной к концу новеллы. «Замок» — это блестящая новелла о власти — безликой, анонимной и все же абсолютно необоримой.

Для Л.Н. середина «второй Голгофы» была особенно трудным временем. Он убеждался, что его «дело» — одно из самых мельчайших дел для власти. Прошло пять лет с момента ареста (в ноябре 1949 г.). Уже нет ни Жданова, ни Сталина, за Л.Н. ходатайствуют видные ученые, ему сообщали даже, что за него заступается и Академия наук (увы, этого не было). Но не происходит ровным счетом ничего, «контакт с канцеляриями» остается кажущимся.

О периоде с конца 1954 г. нам известно больше, чем о первой части срока, больше потому, что с этого времени заключенный получил возможность писать и получать корреспонденцию в омский лагерь без ограничений. Сохранился целый цикл писем Л.Н. к «другу Васе» — Василию Никифоровичу Абросову.

Я и не знал бы об этом скромном человеке, большом и верном друге Л.Н., если бы не интереснейшая статья, появившаяся в журнале «М#1123;ра» в 1994 (№ 4) и принадлежащая доктору наук Г. М. Прохорову, ученику и другу Л.Н. Оказывается, Василий Никифорович знал А.А. и Л.Н. еще в конце 40-х гг., часто бывал в Фонтанном доме. В 1949 г. им заинтересовались «органы», и ему пришлось покинуть Ленинград. Он переехал сначала в Торопец, а потом в Великие Луки. Специалист-лимнолог (озеровед), Абросов успешно занимался и гораздо более широкими проблемами: в частности, цикличностью и изменением климата. Василий Никифорович переписывался с Л.Н. с конца 1954 г., помогал ему советами, научной литературой и выписками, которые делал по просьбе Л.Н., бодрыми письмами и даже продовольственными посылками.

Их переписка продолжалась и позже, вплоть до 1973 г. Кафкианские мотивы проступают во многих из них: «Дело мое сдвинулось с мертвой точки: приезжал прокурор и допросил меня. Записал мои показания правильно и сказал, что дело рассматривается. На мой вопрос: «Как долго можно рассматривать пустое место?», посоветовал не ждать скорого результата, т. к. вся волокита движется медленно»233. Летом 1955 г. Л.Н. сообщал другу: «В Москве мое дело все разбирают и разбирают, тратя на это занятие вместо получаса — полгода»234. В начале 1956 г. Абросов получил еще более безысходное письмо: «Перспективы мои более чем туманные. Ответа нет, я начинаю думать, что его не будет. Что ж весной и это проявится»235.

Символично, что Лев Николаевич и «друг Вася» именуют желанный Ленинград, прямо по Кафке, — Городом с большой буквы. Город этот недосягаем не только для «зека» Гумилева, но и для Василия Никифоровича. Через много лет, в 1967 г., доктор наук Л. Н. Гумилев напишет В. Н.: «Когда же ты теперь сможешь приехать в Город? Деньги на дорогу я дам, и жить будешь у меня сколько угодно. Ужасно жалею, что не в силах помочь тебе больше ничем»236.

Адресат жил в это время в Великих Луках и тихонько, скромно «делал» Большую науку; немного позже у него вышли три серьезных монографии, и один из очень авторитетных географов СССР — Л. Л. Россолимо — назвал его «лучшим озероведом нашей страны». В географических учреждениях Ленинграда (здесь я свидетель, т. к. трудился в это время в географии) работало много абсолютной бездари, а В. Абросов никак не мог попасть в Город. «Не все же придуркам, надо кусочек жизни и ученым», — писал в 1960 г. Л.Н., уговаривая своего друга переехать в Ленинград237.

Но вернемся в 1955 г., в омский лагерь. Мы уже знаем, что Л.Н. не любил жаловаться на жизнь, и письма его В. Абросову — еще одно свидетельство об этом. Они полны наукой, рассказами о задуманном, а иногда еще и дружескими наставлениями, советами «за жизнь» «другу Васе». Вместе с тем в этом «лагерном цикле» много свидетельств ухудшающегося здоровья Л.Н. «Я много болел в прошедший год», — пишет Л.Н. в январе 1955 г. В марте того же года он сообщает Абросову: «Скриплю по-инвалидски и занимаюсь как средневековый монах — один, по ночам, ибо работаю ночным истопником». В том же марте Л.Н. пострадал: «На днях... надорвался. Меня на носилках стащили в больницу, и сутки я был в тяжелом состоянии, даже терял сознание». «Я опять расклеился: началось с живота, а потом сыграло сердце, но меня откачали камфорой и каким-то зеленым лекарством», — пишет он «другу Васе» в июне. В ноябре Л.Н. стало еще хуже. Он сообщает Абросову: «Здоровье очень плохо. Лежу в больнице. Кроме язвы и ослабления мышцы в сердце, есть еще межреберная невралгия». Неприятности не прекратились в следующем году. «Лежу с отрезанным аппендиксом и еще очень слаб... Жить нечем и перестает хотеться», — пишет Л.Н. в феврале 1956 г.238.

Однако эти жалобы (а чаще просто констатации, некое «извинение» за то, что работается не интенсивно) составляют не более чем сотую часть «лагерного цикла». В это время идет и интенсивная переписка с матерью, о которой можно судить по нескольким письмам А.А. (увы, я видел только обрывки ее) и «отзвукам» этой переписки в «лагерном цикле» писем «Васе». Но как раз один из этих «отзвуков» кажется крайне важным для всей последующей нелегкой истории отношений Л.Н. и А.А. 7 февраля 1956 г. Л.Н. с горечью писал другу: «Вся беда была в том, что мое положение и связанная с ним болезненность психологии игнорировались. Со мной обращались и мне писали так, как будто я отдыхал в Ялте. Ведь ты же этого не допустил, твое отношение было нормально. От тебя я всегда получаю ответ на вопрос, а от мамы никогда. Очень уж она бережет себя и совсем не бережет меня. Когда-то я, с крепким здоровьем, это выносил, но наконец сломался и именно от этого».

Письма А.А. того периода разнообразны по обращениям: «Дорогой сынок мой Лёвушка!», «Милый Лёвушка», «Милый Львец». Часть из них — ответы на просьбы Л.Н. достать новую книгу или прояснить у знакомых востоковедов какой-нибудь вопрос. А.А. делала это умело и иногда даже пыталась полемизировать с сыном. Так, например, она писала: «Про Ань-Лу-Шаня (XIII в.) спрашивать никого не пришлось: я сама натолкнулась на него в книге Фицджеральда. Почему ты думаешь, что он был хунном?»

Некоторые советы А.А. в письмах кажутся несколько странными. 27 марта 1955 года она пишет сыну: «Очень хорошо, что ты занимаешься востоковедением — в частности хуннами — но не следует забывать и русскую классическую поэзию, в частности Пушкина. Перечти «Маленькие трагедии» 1830 г. Какая глубина, какое прозренье!». Любопытно, что А.А. замечает об этом письме, занимающем всего-то три машинописных страницы: «Вот, Лёва, самое длинное письмо, которое я написала за свою долгую жизнь».

Вообще говоря, в письмах А.А. к сыну присутствует бестактность. 17 сентября 1954 г. она пишет Л.Н. по адресу «Омск-29 п-я Ух. 16/11 Гумилеву»: «Я очень печальная и у меня смутно на сердце. Пожалей хоть ты меня.» Странно — письмо направлялось «не в Ялту», а в лагерь. Где же элементарное чувство меры, где такт? Может быть, это случайность? Нет! Письма с подобными стенаниями продолжали идти в лагерь к Л.Н. 29 апреля 1955 г. А.А. пишет сыну: «Твои неконфуцианские письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока — все это не способствует цветению эпистолярного жанра». И тут же: «Здесь наконец весна — сегодня поеду в гости в новом летнем платье — это будет мой первый выезд».

Через год, 26 апреля 1956 г. Л.Н. получает от матери опять нечто подобное: «Приходил фотокорреспондент из ТАССа и раз тридцать щелкал аппаратом, стремясь получить некое подобие меня. Но ты знаешь, как я не фотогенична... Прости, что пишу тебе о таких пустяках — (того и гляди ты опять разгневаешься, как за московский тополь), но у меня из-за моей болезни так мало новых впечатлений, в последние дни даже читать не могу». И опять тот же рефрен: «Пожалей хоть ты меня».

Конечно, я видел очень неполный набор писем, и все-таки удивительно — в них нигде нет и намека на попытки освободить Л.Н. из лагеря, которые предпринимались и самой А. Ахматовой, и ее друзьями. Будем, однако, справедливы к А.А.; ею было сделано очень и очень много. Полный «набор» этих попыток изложен в воспоминаниях Э. Герш-тейн239.

Анна Андреевна прониклась убеждением, что подавать ходатайства об освобождении Л.Н. от своего имени ей не следует. Она решила действовать через известных людей — писателей и ученых. Из всего этого получилось следующее.

Из писателей в защиту сына А.А. выступили несколько человек. Илья Эренбург послал письмо Н. С. Хрущеву; молчание последнего он воспринял как «знак немилости» и замолк. Михаил Шолохов в прошлое (1938) «сидение» Л.Н. сам прислал человека к А.А. с предложением хлопотать; он и на этот раз, видимо, обращался в инстанции, но получил ответы в стиле «Замка» — «проверяют», «подняли дело» и т. п. А. Сурков в разговоре с Н. Мандельштам возмущался нарушением законности, но не знал, что Л.Н. до сих пор сидит.

Итак, «писатели» не сработали, да и не выражали, по-видимому, горячего желания «сработать». Чего они все так боялись? Ведь уже не сажали; значит, боялись «немилости»? По-иному — и куда смелее — вели себя ученые.

Академик В. В. Струве без раздумий написал от своего имени ходатайство, характеризуя Льва Николаевича как талантливого ученого-востоковеда. Он оставил пустое место для обращения, вручил свое письмо Анне Андреевне с тем, чтобы она воспользовалась им «по своему усмотрению».

Известный востоковед, академик Н. И. Конрад, через врача Кремлевки, который лечил идеолога КПСС П. Н. Поспелова (тоже — академика!), передал тому письмо-прошение об Л.Н. Но идеолог не удостоил «коллегу» ответом. Академик Конрад не убоялся прочитать и одобрить рукопись «зека» Гумилева, которую тот исхитрился переслать из лагеря240.

Историк и археолог, академик А. П. Окладников, согласился написать в «инстанции». Директор Эрмитажа М. И. Артамонов, узнав о состоянии Л.Н., реагировал так: «Я очень рад, что Лев жив. Я считал его погибшим». И тут же ходатайствовал о пересмотре дела, оформив пространную характеристику, в которой официально брал на себя ответственность за каждое слово.

Если все было так, то почему же такое недовольство Л.Н. матерью? Эмма Герштейн, разговаривавшая с Л.Н. сразу после его освобождения, так отвечает на этот вопрос: «Лев Николаевич и его друзья-солагерники воображали, что Ахматова крикнет там (имелся в виду съезд писателей СССР в 1954 г. — С. Л.) во всеуслышание: «Спасите! У меня невинно осужденный сын!» Лев Николаевич не хотел понимать, что малейший ложный шаг Ахматовой немедленно отразился бы пагубно на его же судьбе».

Об упомянутом съезде, если судить по дошедшим до нас письмам, А.А. сообщала сыну весьма лаконично: «На съезде писателей я не выступала, имя мое произнес один раз в своей речи П. Антокольский в связи с переводом Райниса и Саломеи Нерис. Это было в газетах» (из письма 27 марта 1955 г.). И все! Упоминание о газетах совсем трогательно, как будто в лагере стояли киоски «Союзпечати».

Между тем и другие письма А.А. в лагерь всегда очень экономны — 6–7 строк, и пусть простят меня почитатели А.А., — удивительно бессодержательны, а иногда наивны. «Знаешь, Лёвушка, — писала А.А. 28 апреля 1956 года, — мне как-то нравится, что никто ни минуты не сомневается, что ты, вернувшись, можешь углубленно и плодотворно заниматься историей. Как это ты заработал такое?» Как это А.А. не заметила, что научная линия ее сына давно определилась, давно «заработал» он право быть в науке.

Эмма Герштейн пыталась объяснить «сверхэкономность» А.А. следующим образом: «Особенно травмировала Ахматову перлюстрация переписки. Это ее угнетало до такой степени, что она начала писать письма телеграфным слогом. К тому же кто-то ее надоумил, что лагерные цензоры быстрее читают открытки, чем запечатанные письма. Поэтому она писала Лёве на двух-трех, а то и четырех открытках подряд. Это оскорбляло и раздражало его. Тем более, что А.А. писала, по его мнению, сухо, а она не могла выражать свои чувства, помня о чужих и враждебных глазах...»241

Период этот, видимо, оказался роковым для отношений А.А. с сыном; очевидна какая-то фальшь писем, фальшь их тона даже в сложный период «хлопот за Лёву».

М. Ардов так описывает пребывание А.А. в Москве: «Начиная с пятидесятого года Анна Андреевна жила у нас на Ордынке едва ли не больше, нежели в Ленинграде. Сначала тянулось следствие по делу сына, он сидел в Лефортовской тюрьме. А затем этого требовала и работа — Ахматовой давали стихотворные переводы именно в московских издательствах»242.

В ардовском доме господствовал отнюдь не похоронный настрой; там острили и смеялись, шутили по поводу известного доклада А.А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Свои шутливые упреки Ардов преподносил Анне Андреевне в манере типичного «советского оратора»: «И прав был товарищ Ж., когда он нам указывал...» Шутили, сочиняя частушки по поводу работы классика «Марксизм и вопросы языкознания»:

К нам приехал Виноградов — Виноградова не надо! Выйду в поле, закричу: — Мещанинова хочу!243

Те, кому приходилось «изучать» известное произведение «Марксизм и вопросы языкознания» в начале 50-х гг., вспомнят, что академик В. В. Виноградов после сталинской работы был на коне, тогда как академик И. Мещанинов — в опале, правда, тоже довольно символичной. Сталин сказал как-то: «Если бы я не был уверен в честности академика Мещанинова...» Эта фраза Вождя стала для Мещанинова «охранной грамотой».

Для А. Ахматовой новый лидер советского языкознания был не абстрактно-далекой фигурой. В письме к Л.Н. от 9 декабря 1957 г. она с придыханием сообщала: «Перед тем как я рухнула во второй раз... я позвонила Виноградовым. Они были очаровательны. Виктор Владимирович спросил, в Москве ли ты, и сказал, что очень хочет тебя видеть». Интересно, хотел бы Виноградов видеть Л. Гумилева в 1955-м? Замечу еще, что приводимые М. Ардовым высказывания А.А. по самым разным поводам (оценки коллег, воспоминания, просто замечания о Москве, наблюдаемой из окна машины) несравнимо интереснее, содержательнее, значимее, наконец, остроумнее ее писем сыну244.

Но вернемся в ГУЛАГ. Здоровье Л.Н. ухудшалось; никакие ходатайства не приближали свободы; росло непонимание с А.А. «Только одного хочу: по возможности закончить книгу об истории Центральной Азии, сиречь посмертную докторскую диссертацию», — пишет он все тому же В. Н. Абросову в середине 1955 г.245. А в конце августа Л.Н. откровенно пишет другу: «Если пересмотр приведет меня домой, надо начинать жизнь заново, а это ох как трудно. Это задача для молодости, а я уже старик?»246

Идет 1955-й. Гумилеву — 43 года. Вообще-то не так и много, но если вспомнить ничтожную паузу между «первой Голгофой» и 1949 г. — всего четыре года, — то спрашивается, что он видел «на воле», что успел? Разве что, работая библиотекарем сумасшедшего дома, защитить диссертацию. Пересматривая свою жизнь «ретро» в эти «окна свободы», он бодрится, утешает себя — «что-то было». Но «лагерное», циничное проступает именно при этих воспоминаниях, особо в рассуждениях о женщинах: «Птица — была у меня 32-я, и то я считаю, что мне повезло»; «Я знаю, что Птица не хороша, но прочие были еще хуже». Все это как-то пошловато и диковато для умного и деликатного человека, каким по сути был Л.Н. Только в этом смысле можно понимать его советы «другу Васе»: «Как ты прав, что не женишься! Я, вертясь среди баб, ничего не приобрел и много потерял, а ведь требования мои минимальны — только приличия во взаимоотношениях». Дальше идут советы «в чистом виде»: «Я не шучу, я настаиваю, чтобы ты самыми татарскими методами открыл и продолжил донжуанский список, не взирая на лица партнерш. Не думай сам, а поступай, как я тебе пишу — заводи бабу, да не одну. Это то, что тебе нужно, а к чистой любви ты пока не подготовлен»247.

Среди этих текстов были и более проникновенные, горькие размышления о том, что все уже поздно: «Я не знаю как сложится моя судьба, но, по-видимому, приходится рассчитывать на холостую жизнь, что меня ничуть не огорчает: мне жениться поздно, ухаживать лень и беспокоиться о взаимности вовсе неохота».

Что же все-таки спасало в этой, казалось бы, полной безысходности? Ответ на этот вопрос в следующих словах Л.Н. из письма Абросову: «Я, конечно, всемерно стараюсь отвлекаться в сторону науки, но сколько можно? Жить и смотреть на мир неохота». Мне кажется, что первая часть фразы — объяснение всего: дикой выносливости, преодоления, способности не обращать внимания на условности, существующие даже там, за колючей проволокой. Чего стоит информация из двух писем конца 1955-го: «Живу сейчас средне, хожу на работу, — учусь на сапожника». И через три дня еще: «Я стал сапожником. Все, включая начальство, хохочут надо мною, но мне наплевать, я в тепле», и тут же с хорошим юмором: «А в самом деле, достаточно прочесть любую статью Натаныча (А. Н. Бернштама. — С. Л.), чтобы понять, что это сапожник; почему никто не смеется? Лучше историку работать в сапожной, чем писать книги как сапожник»248.

Самое ценное (а вместе с тем и спасительное) для Л.Н. — была возможность хоть как-то заниматься наукой. «Я все чаще стал попадать в больничный барак, — пишет он. — Наконец, врачи пожалели меня: определили инвалидность. Меня назначали теперь на сравнительно легкие работы... Так появилось время, чтобы думать. Теперь предстояло самое трудное: получить разрешение писать. В лагере, как известно, категорически запрещалось вести какие-либо записи. Я пошел к начальству и, зная его преобладающее свойство — предупреждать и запрещать, сразу запросил по максимуму: «Можно ли мне писать?» — «Что значит писать?» — поморщился оперуполномоченный. «Переводить стихи, писать книгу о гуннах». — «А зачем тебе это?» — переспросил он. «Чтобы не заниматься разными сплетнями, чтобы чувствовать себя спокойно, занять свое время и не доставлять хлопот ни себе, ни вам». Подозрительно посмотрев на меня, он молвил: «Подумаю». Спустя несколько дней, он вызвал меня и сказал: «Гуннов можно, стихи — нельзя»249.

Многократно цитированные выше «письма Васе» интересны, конечно, не жалобами, не «поучениями» насчет женщин, а колоссальным накалом научного поиска, добрым спором двух профессионалов на путях «стыковки», казалось бы, самых разных наук. В начале 1955 г. Л.Н. пишет Абросову: «У меня здесь 2 чемодана книг и ни одной тряпки»250. Из омского лагеря в 1956 г. он уедет тоже с двумя чемоданами. Они сколочены из досок (их сделали столяры — зеки), но в них бесценный для Л.Н. груз: рукописи двух его монографий: «Хунну» и «Древние тюрки» — его будущая, к счастью, не «посмертная» диссертация.

До 1961 г., больше четырех лет — время подчистки, проверки того, что сделано в нечеловеческих условиях, приведение рукописей в диссертабельный вид. Свидетельством поразительной работоспособности Л.Н. для меня явились его письма П. Савицкому; через несколько месяцев после лагеря он пишет отцу евразийства, не уступая тому в эрудиции.