"Алексей Толстой" - читать интересную книгу автора (Петелин В.)Глава восьмая Восемнадцатый годМного лет спустя, а точнее в 1933 году, Алексей Толстой скажет в интервью «Литературной газете» в связи со своим 50-летием: «Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя». Это очень точные и справедливые слова. Когда говорят о том, что революция погубила, расколола русскую литературу, обрекла на изгнание десятки писателей и поэтов, это все правда, но одновременно она многое в литературе вызвала к жизни. И не будь революции и гражданской войны, не было бы у нас ни Платонова, ни Булгакова, ни Шолохова. Замена, быть может, и не равноценная, но так распорядилась история. В судьбе Алексея Толстого революция стала тем моментом, когда он окончательно обрел, прочувствовал, пропустил сквозь душу, сердце, кожу и нервы свою тему — тему русского пути, и все, что впоследствии писал — и его шедевры, и неудачи, и подхалимаж, и откровенная халтура, — все это верстовые столбы на этой дороге. Как писатель он пережил вместе со своей страной самые трагические ее моменты, о многом написал честно, о еще большем умолчал, часто лгал и изворачивался и, по справедливому замечанию Бунина, «написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым». Есть два противоположных свидетельства о Толстом эпохи революции — Бунина и Эренбурга. Согласно первому он отлично приспособился, согласно второму — был растерян и ничего не понимал. «Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: “Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума…” — писал Эренбург. — Алексей Николаевич был растерян не меньше меня… А.Н. Толстой так описал разговоры лета 1917 года: “Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?” В 1917–1918 годы он был расстроен, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе “Бом”; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное — недоумевал». На самом деле противоречия тут нет. Толстой мог теряться в догадках и тревогах о будущем России, недоумевать, куда идет огромная страна, но свое собственное будущее знал точно. Он был, пожалуй, наиболее совершенным из русских писателей, кто выработал стратегию жизненного успеха и решил про себя: что бы ни происходило вокруг и кто бы ни пришел к власти, он, гр. Толстой, пропасть не должен, он выплывет, выкарабкается и вытащит тех, кто находится рядом с ним (вот почему так болезненно он воспримет в 30-е годы упреки Натальи Крандиевской, что жил всю жизнь только для себя). И именно в смутные времена революции и разрухи это сделалось особенно ясным. Революция не сломала, не поколебала, не ввергла в уныние и отчаяние, не взбесила, но и не обманула и не обольстила его, как очень и очень многих, она — закалила графа. В этом большом ребенке, в талантливом хулигане и насмешнике, беззастенчиво мешавшем нежность с похотью, искренность с ложью, шутовство с серьезностью, явственно обозначилась главная черта: воля. В Алексее Толстом было что-то от буксира, от ледокола, он при всей своей конъюнктурности и беспринципности никогда не плыл по течению, он — иначе не скажешь — пер напролом, и, чем труднее были обстоятельства, чем сильнее был напор против него, с тем большей силой он противостоял всему, что ему мешало. Любивший предстать вальяжным барином, сибаритом, он начисто был лишен какого бы то ни было гнушения жизнью, и это свойство, которое часто переходило в неразборчивость, вызывало у людей с повышенной щепетильностью брезгливость, но Толстой, не обращая на эту брезгливость внимания, гнул свое. А обвинять буксир в том, что он не яхта, не фрегат и не подводная лодка… К тому же за кормой у него был караван домочадцев. Если пытаться найти ему какую-нибудь литературную параллель, то, как это ни парадоксально, ею окажутся герои романа, который чуть позднее писался на другом краю земли и стал бестселлером — «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл. В Толстом есть что-то и от Рета Батлера, и от его жены Скарлетт, которая в разгар всех своих мытарств произносит клятву посреди разоренной усадьбы: «Бог мне свидетель, Бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать». Толстой никогда всерьез и не голодал, нигде не крал (хотя в плагиате его обвиняли) и никого не убивал, но сравнение с героями Митчелл тем интереснее, что в «Унесенных ветром» речь идет о социальном катаклизме, о гибнущем мире южных аристократов и о самых цепких живучих людях, которые находят в себе силы не стать жертвой истории и гражданской войны, но жить, работать и добиваться успеха. Замените янки на большевиков, и вы получите формулу Толстого: Правда, особенность нашего русского Батлера заключалась в том, что он во все времена оставался человеком театральным и никогда не был просто дельцом — работник, добытчик сочетался в его характере с барином; он, перефразируя известные марксистские формулировки, был граф по форме и трудящийся по содержанию, и это диалектическое противоречие ухитрился пронести сквозь все революционные, эмигрантские, советские годы, не пожертвовав ни тем, ни другим. «В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности, — писал о нем Эренбург. — В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом. Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: “Это я!”? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: “А вот и я!”». Перефразируя известные слова Блока о Горьком, можно так подытожить Эренбурга: Толстой как писатель еще и не начинался или, как более мягко и деликатно выразился Эренбург в поздних мемуарах: «Есть писатели-мыслители; Алексей Николаевич был писателем-художником». Собственно, тут и есть та черта его творчества, которую отмечали многие, писавшие о Толстом: «чего-то нет в этом Степке-растрепке» (Хин-Гольдовская); «брюхом талантлив» (Сологуб); «Алеша, каким бы ты был замечательным писателем, если бы был пообразованней» (Волошин); «Я теперь сомневаюсь даже в том, был ли у него Все эти очень разные люди в разное время, не сговариваясь, говорили о неполноте толстовского таланта. Бунин был, пожалуй, единственный, кто именно литературный талант Толстого считал абсолютным и писал «о редкой талантливости всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром». Бунин покинул Москву в мае 1918 года. Толстой — в августе. Уезжали впятером — Толстой с женой, двое детей — Федор и Никита, которому не исполнилось и полутора лет, и никитина няня, эстонка по национальности, Юлия Ивановна Уйбо. В Москве осталась старшая дочь Толстого Марьяна вместе с тетушкой Марией Леонтьевной Тургеневой. Ехали в занятую немцами Малороссию. Надолго ли, навсегда ли, спасаясь от голода или красного террора, на гастроли или просто отправлялись в отпуск к морю? Всего было понемногу. «Говорят — русские тяжелы на подъем. Неправда, старо. Иной, из средних интеллигентов, самой судьбой определен жить и умереть в захолустье, а глядишь — сидит на крыше вагона, на носу — треснувшее пенсне, за сутулыми плечами — мешок, едет заведомо в Северную Африку и — ничего себе, только борода развевается по ветру», — писал Толстой в «Ибикусе». Более эмоционально апокалиптическую картину русского исхода изобразил в «Белой гвардии» Михаил Булгаков: «Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город». Алексей Толстой, правда, бежал не в Город. Точнее не в этот город — он держал путь в Харьков, где беженцев было гораздо меньше, и приезд известного писателя не остался незамеченным. «Вчера приехал из Москвы известный писатель-драматург граф Алексей Николаевич Толстой, который даст свой вечер интимного чтения из не изданных еще произведений и сказок, — сообщала в августе 1918-го газета “Южный край”. — Переезд из Москвы не обошелся без недоразумений с “властями” на границе. По пустячному поводу А.Н. и его импрессарио едва не были увезены “для объяснений” в поле. Одновременно с А.Н. Толстым приехала в Харьков популярная исполнительница цыганских романсов собственного репертуара Аня Степовая: в скором времени состоится вечер цыганской песни и романса. Защищая на границе А.Н. Толстого от “вспылившего начальства” во время переезда через демаркационную линию, г-жа Степовая сделалась сама жертвой любителей чужой собственности. Все ее концертные туалеты, составляющие по теперешним ценам сумму не менее 25 тысяч, стали достоянием одного из “власть имущих” по ту сторону границы». Несколько иначе картина пересечения границы дана в более поздних, подцензурных воспоминаниях пасынка Толстого Федора Крандиевского: «Городские власти встречали и провожали нас с почетом. Сам комиссар города Курска, белобрысый, кудлатый парень, гарцевал на белой лошади то справа, то слева от нас, то отставая, то опережая». В Харькове Толстой дал свое первое интервью: «— Я верю в Россию. И верю в революцию. Россия через несколько десятилетий будет самой передовой в мире страной. Революция очистила воздух, как гроза. Большевики в конечном счете дали страшно сильный сдвиг для русской жизни. Теперь пойдут люди только двух типов, как у нас в Москве: или слабые, обреченные на умирание, или сильные, которые, если выживут, так возьмут жизнь за горло мертвою хваткой. Будет новая, сильная, красивая жизнь. Я верю в то, что Россия подымется». Последние слова Толстого весьма примечательны тем, что здесь очень выразительно, ясно и кратко изложен его взгляд на русскую революцию: больной, расслабленной России было необходимо пустить кровь и убрать лишних людей, это сделали большевики, но на этом их волчья миссия закончится, и миру будет явлена новая общность. «Большевизм — болезнь, таившаяся в ея недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина. Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты по какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства. И вот, болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем. Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое, неоформленное сгорело и горит в этой борьбе. Теперь — ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками. Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца. И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и мила, — должны соединить в единый организм — в тело прозревшего Левиафана — все временно отторгнутые части». Это писалось в то время, когда на Дону собирались в поход первые полки Белой армии, и позиция будущего автора «Восемнадцатого года» и «Хлеба» была сформулирована совершенно четко — поход на Москву. Однако едва ли это можно было считать литературной задачей. Идеологом Белого движения Толстой ни в коем случае не стал. И если его знакомая по «обормотнику» напишет чуть позже «Лебединый стан», то Толстой, пусть даже и симпатизировал попыткам скинуть большевиков, но как писатель решал в ту пору совершенно иные задачи. «Осень, а затем зиму, очень тревожную со сменой власти, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе», — писал Бунин. На самом деле не только в ней. И Бунин, и Толстой иногда вместе, иногда по отдельности гастролировали по Украине, выступали с чтением своих рассказов, писали в газеты, Толстой, по свидетельству Бунина, «получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной», и здесь опять у Бунина проскальзывает нотка едва заметного высокомерного осуждения. В более поздней дневниковой записи она выражена гораздо резче: «Кончил “18-й год” А.Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких “вертепах белогвардейских”! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам… Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!» В одесских отношениях двух писателей много недоговоренного. Толстой и Бунин должны были вместе выступать в Киеве, но Бунин поехал один, и, судя по всему, между приятелями пробежала кошка. Ни в дневнике Бунина, ни в мемуарах размолвка с Толстым никак не отразилась, зато сохранилась в его записях эмоциональная речь Толстого, пересыпанная проклятиями в адрес большевиков, основанная на процитированной выше дневниковой записи (но также носящей мемуарный характер, ибо была она сделана в 1943 году): «Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и поездах, такие речи хороших бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их». Говорил или не говорил Толстой так о русском народе и большевиках в Одессе в 1918 году, сказать однозначно трудно. Во всяком случае фраза о заводских жеребцах с выколотыми глазами встречается в «Ибикусе»: «— Сильно пострадали от революции? — Особняк разграблен вдребезги… Конюшни сожжены. Моему лучшему жеребцу выкололи глаза… Я понимаю — выколи мне… Но при чем мой жеребец?.. — Лошадям выкалывать глаза! Вот вам социалисты! Вот вам проклятые либералы! Это все от Льва Толстого пошло! — говорил Платон Платонович. — Так вы любитель лошадей, граф? — Странный вопрос». Вряд ли Бунин цитирует авантюрную повесть Толстого, которая высмеивает русскую эмиграцию и аристократию в духе «Мишуки Налымова» и всего заволжского цикла. Скорее Толстой цитировал в «Ибикусе» самого себя. Но это не значит, что он так действительно думал. Слишком это расходится с возвышенным пафосом его статей и проповедью любви, но, будучи человеком театральным, он мог просто Бунину подыгрывать. С Буниным был один, с Эренбургом другой, с Брюсовым третий, с молодыми писателями четвертый. Во все времена — и до революции и после — граф играл, и эту страсть к игре, к театральности, к позе подметил и острый взгляд другого, тогда еще никому неизвестного писателя Ю.Олеши, который встретился с Толстым в Одессе осенью 1918 года: «Эта наружность кажется странной — может быть, даже чуть комической. Тогда почему он не откажется хотя бы от такого способа носить волосы — отброшенными назад и круто обрубленными перед ушами? Ведь это делает его лицо, и без того упитанное, прямо-таки по-толстяцки округлым! Также мог бы он и не снимать на такой длительный срок пенсне (уже давно пора надеть, а он все держит в несколько отвернутой в сторону руке) — ведь видно же, что ему трудно без пенсне: так трудно, что… его даже завладевает тик! Странно, зачем он это делает? Но вдруг понимаешь: да ведь он это нарочно! Ловишь переглядывание между ним и друзьями. Да, да, безусловно так: он стилизует эту едва намеченную в его облике комичность! Развлекая себя и друзей, он кого-то играет. Кого? Не Пьера ли Безухова?» Но мог сыграть и кого угодно другого. Именно эту переменчивость своего творца и отразил впоследствии герой «Ибикуса» граф Симеон Невзоров, один из самых удачных персонажей всей прозы Алексея Толстого. Известная бунинская фраза: «Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть иногда и с надрывом, но, думаю, явно актерским, не доводя себя до той истерической “искренности лжи”, с какой весь свой век чуть не рыдал Горький» — амбивалентна. Точно так же мог врать Толстой и в Одессе, и в Париже, и в Берлине, и где угодно. И про большевиков, и про мужиков. И когда Симонов приводит в своих воспоминаниях слова Бунина: «Что бы я там ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как это рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алексей Толстой», то опять-таки трудно сказать, было так или не было, предлагал или не предлагал и в какой статье, но если и было, то не в 1918 году, а позднее, когда Толстой по-настоящему хлебнул. «Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются». В этом кратком письме, которое написал Толстой Бунину осенью 1919 года, изложены основные вехи его пути на Запад. Сам же Толстой записывал в те дни в дневнике: «Вечерня на палубе. Дождичек. Потом звездная ночь. На рее висит только что зарезанный бык. Архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, в панагии, служит и все время пальцами ощупывает горло, точно там его давит. Говорил слово… Мы без родины молимся в храме под звездным куполом. Мы возвращаемся к истоку св. Софии. Мы грешные и бездомные дети… Нам послано испытание… Плакали, закрывались шляпами, с трудом, с болью… «Пароход жил своей жизнью, — вспоминал Федор Крандиевский. — Против Никитиной каюты на противоположном берегу была приделана кабина, также висевшая над водой. Это был гальюн весьма примитивного устройства: в полу сделана дыра, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. По утрам около гальюна выстраивалась длинная очередь. Седые генералы с царскими орденами, одесские мелкие жулики, адвокаты, аристократы, дамы, как будто только что покинувшие великосветские салоны. Я в своей жизни не видел более унизительной картины. Это была почти трагическая унизительность. Когда кто-либо задерживался в гальюне, колотили в деревянную дверь». Что делал на этом корабле и в компании этих несчастных (а на самом деле, счастливых, спасшихся) людей граф Алексей Толстой? Он работал. Это и была его ежедневная, ежечасная молитва под открытым небом. «В первый же день утром в углу трюма, освещавшегося открытым наверху люком, я увидел перевернутый ящик из-под консервов, на котором стояла пишущая машинка “Корона”. На другом маленьком ящике сидел Алексей Николаевич, обвязанный по-прежнему шерстяным кашне с английской булавкой наверху. Он стучал на машинке. Останавливался и после долгой паузы отстукивал следующий абзац. Он работал. В своей обычной манере: несколько слов рукой на листе бумаги, а затем сразу на машинке несколько фраз… Он не мог не работать. Работа была для него почти физической потребностью. За мою долгую жизнь рядом с отчимом были лишь считанные дни, когда он не работал». Весьма любопытный рассказ Толстого о том, как проходило плаванье на корабле, приводит в своем дневнике Корней Чуковский: «Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы уезжал в Константинополь. “Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех — каютах. Наверху — в капитанской — заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы”». В сущности в этих двух фрагментах и есть весь секрет его писательского успеха: повидал людей плюс каждодневная работа в любых условиях. Да плюс еще фамилия. Однако бывали ситуации, когда даже писателю с фамилией Толстой приходилось тяжело и ничего у него не получалось. «3 дня в карантине. Перегрузка на “Николай”. Растерянный и грязный журналист, шатающийся по Стамбулу в смертельном ужасе предстоящей голодной смерти. Мрачный, кровавый закат над Мраморным морем… Огоньки на островах. Шумные, беспокойные, беспечные русские». К счастью, константинопольская эпопея закончилась. Толстым удалось получить французскую визу, и вместе с Цетлиными и Алдановыми они отправились в Марсель. Пароход, на котором плыли во Францию, назывался «Карковадо». Помимо русских эмигрантов, на нем возвращались домой французские солдаты, а также плыли в поисках счастья содержательница публичного дома в Одессе и три лучших ее проститутки, которые впоследствии будут кочевать из одного толстовского текста в другой. «Путь, которым шел пароход, был древней дорогой человечества из дубовых аттических рощ в темные гиперборейские страны. Его назвали Геллеспонтом в память несчастной Геллы, упавшей в море с золотого барана, на котором она вместе с братом бежала от гнева мачехи на восток. Несомненно, о мачехе и баране выдумали пелазги — пастухи, бродившие со стадами по ущельям Арголиды. Со скалистых побережий они глядели на море и видели паруса и корабли странных очертаний. В них плыли низенькие, жирные, большеносые люди. Они везли медное оружие, золотые украшения и ткани, пестрые, как цветы. Их обитые медью корабли бросали якорь у девственных берегов, и тогда к морю спускались со стадами пелазги, рослые, с белой кожей и голубыми глазами. Их деды еще помнили ледниковые равнины, бег оленей лунной ночью и пещеры, украшенные изображениями мамонтов. На этом корабле возвращается домой вместе с беженцами из России тяжело раненный французский офицер Поль Торен. И древний путь оказывается для него последним — символический реализм в духе “Господина из Сан-Франциско”». «Море было мрачно-лиловое, полное непроглядного ужаса. По верхушкам волн скользили красноватые, густые на ощупь отблески солнечного шара. Гребень каждой волны отливал кровью. Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы, скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не бывает, — разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные города… Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом. Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось сердце… Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются материки… И нет больше ничего… Тускнеющий закат… Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен». Вообще, если беспристрастно читать Толстого, то иногда он кажется похожим на булгаковского Бегемота. В одном обличье — насмешник и ерник, в другом — чуть ли не рыцарь печального образа, который когда-то неудачно пошутил. Но этот второй толстовский лик мало кому известен. Что-то вроде обратной стороны луны, заслоненной иным — балагуром, циником. Рассказ «Древний путь» в этом смысле и есть один из тех редких и драгоценных моментов, когда луна поворачивалась своей тайной стороной. О жизни Толстого во Франции сохранились воспоминания довольно противоречивые и со всех сторон тенденциозные. «Денег на жизнь не хватало. Не было никаких перспектив выбраться из нищеты. В припадке отчаяния он даже подумывал о самоубийстве», — вспоминал Федор Крандиевский. Наталья Васильевна Крандиевская пишет о том, что «жизнь в Париже была трудной». Напротив, Бунин рисует эмигрантское житье Толстого идиллически и по обыкновению чуть насмешливо: «Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе?» И чуть дальше: «Не раз говорил он мне в Париже: — Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так». Как извлечь из этого среднеарифметическое? Если Толстым и приходилось во Франции трудно, то лишь поначалу, а утверждение Федора Крандиевского о суицидальных намерениях его отчима вызывает сомнение, и не только потому, что никак не вяжется с обликом жизнелюбивого графа, но и потому, что таких подробностей десятилетний мальчик знать, скорее всего, не мог, а мог только слышать обрывки каких-то фраз, либо узнать об этом из третьих рук. На восприятие Натальи Васильевны могла наложить отпечаток куда более обеспеченная, а в сущности роскошная жизнь в СССР. Да и Бунин вряд ли возводил напраслину на свою любимицу («штучку с ручкой», как звали ее в волошинском обормотнике), когда писал о ней: «Она тоже не любила скудной жизни, говорила: — Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут… Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию». Что же касается самого Бунина и его благодушного тона, то, во-первых, Бунин появился в Париже только весной 1920 года и не застал самого тяжелого для Толстого начального периода эмигрантского житья, а во-вторых — это даже более существенно — Бунин в своих мемуарах полемизировал с советским литературоведением и с автобиографией самого Толстого от 1943 года, где тот писал о свинцовых мерзостях эмигрантской жизни, и поэтому лакировал парижскую действительность. Бунинский очерк о Толстом-отступнике — это вообще своего рода апология эмиграции, умиление перед нею. Он, обыкновенно не признававший никаких авторитетов, посвящает эмиграции целый мадригал, называя в положительном контексте имена своих любимейших литературных недругов и просто отъявленных негодяев: «Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседаниях, собраниях и в частных домах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездействии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть». Людям свойственно мифологизировать свое прошлое, а тем более на Бунине после войны и визита в Советское посольство в 1945 году к «моему послу» лежал красный отблеск и ему нужно было убелить свои ризы. Но, пожалуй, самое интересное свидетельство о бытовой стороне жизни Толстых во Франции оставила Наталья Васильевна Крандиевская: «Мы живем в меблированной квартире, модной и дорогой, с золотыми стульями в стиле “Каторз шешнадцатый”, с бобриками и зеркалами, но без письменных столов. Все удобства для “постельного содержания” и для еды, но не для работы. Говорят, таков стиль всех французских квартир, а так как мы одну половину дня проводим все же Обходятся нам все эти удобства недешево, 1500 фр. в месяц! С нового года я начала искать квартиру подешевле и поудобнее, ибо эта (которую нам нашел дядя Сережа) даже ему становится не по карману». Эмиграция была для Толстого временем плодотворным. Он написал «Хождение по мукам», «Графа Калиостро», пьесу «Любовь — книга золотая», несколько исторических вещей и небольших рассказов о современной, в том числе и эмигрантской жизни, из которых очень любопытен рассказ «В Париже». Но больше всего славы принесла Алексею Толстому в эмиграции автобиографическая повесть «Детство Никиты». «Детство Никиты» — с одной стороны вещь очень традиционная, она вписывается в ряд русской автобиографической прозы от Аксакова и Льва Толстого до Гарина-Михайловского и Максима Горького. Однако позднее, когда книга вышла отдельным изданием, в берлинском «Руле» появилась характерная рецензия: «Ал. Н. Толстой обладает несомненно крупным и оригинальным изобразительным дарованием. Оно чувствуется в каждой строке. Но он сам, как и его юный Никита, как бы теряется в толпе своих образов. Чрезвычайно характерно, что даже по такому интимному, бесхитростному рассказу, как “Детство Никиты”, трудно себе представить, что же такое представляет собою сам этот десятилетний мальчик? У него нет ни одной черты, по которой, встретясь с ним в жизни, можно было бы узнать его, как мы узнаем, например, типы Толстого, Достоевского, Тургенева…» Своя правда в этом есть. Никита в значительной степени похож на ребенка вообще. На некий тип, символ счастливого детства, в этом мальчике воплощенный, но едва ли это можно считать недостатком. Толстой пропел гимн человеческому детству и не стал отягощать его моральными проблемами, как делал его великий однофамилец. И к слову сказать, это хорошо понял в революционном Петрограде К. Чуковский: «В страшную пору “Черных масок” и “Крестовых сестер” он явился перед читателем с “Повестью о многих превосходных вещах”, — в ней и небо синее, и трава зеленее, и праздники праздничнее; в ней телячий восторг бытия. Читайте ее, ипохондрики: каждого сделает она беззаботным мальчишкой, у которого в кармане живой воробей. Это Книга Счастья— кажется, единственная русская книга, в которой автор не проповедует счастья, не сулит его в будущем, а тут же источает его из себя. — Хорошо, Никита? — спрашивает у мальчика его веселый отец. — Чудесно! — отвечает Никита. Все образы и события в этой радостной книге отмечены словом «Детство Никиты» было высоко оценено почти всеми и прежде всего ее автором. «За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы», — говорил Толстой уже в советское время, и к этому можно добавить, что и добрую половину из написанного после тоже можно было бы отдать. Да и вообще жить бы Толстому и жить в эмиграции, и писать бы свои романы и пьесы, и ходить бы по французским бульварам и кафе, читать газеты и ругать большевиков, и могло бы так статься, что не Иван Алексеевич, а Алексей Николаевич получил бы Нобелевскую премию (а это вполне возможно, дать Нобелевскую премию Толстому просто напрашивалось), и было бы другим продолжение «Хождения по мукам», и другой вся конструкция «Петра» — литература в отличие от истории сослагательное наклонение терпит, но… не случилось. Граф вернулся в Россию и стал называться красным, советским, трудовым, рабоче-крестьянским… Эмиграция его заклеймила и от него отвернулась. В Советском Союзе он стал классиком. Этот сюжет хорошо известен и исследован. И о причинах, по которым Толстой вернулся, столько написано и им самим, и различными мемуаристами, и толстоведами, что ничего нового сказать тут невозможно, но все же некие нюансы остаются, на них и сосредоточимся. «Ал. Толстой, как-то очутившись в Париже эмигрантом, недолго им оставался, — писала Зинаида Гиппиус, — живо смекнул, что место сие не злачное, и в один прекрасный, никому неизвестный день исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го года) и начались его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал — неизвестно еще, как был бы встречен; но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко». «Перелетная пташечка, фальшивый стяжатель Алексей Толстой, уехавший из Парижа со словами: “Я хоть жрать там буду, а вы тут подохнете”», — писал Михаил Осоргин А.С. Буткевичу. Бунин также выдвигал совершенно однозначную причину возвращения Алексея Толстого: деньги. Толстой, этот веселый, очень талантливый и совершенно безнравственный человек — продался. «…деньги черт их знает куда быстро исчезают в этой суматохе… — В какой суматохе… — Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться… Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!» Бунин вообще рисует Толстого поразительнейшим образом. Не будь Бунин Буниным и не люби он на самом деле Толстого, не восхищайся его ловкостью и умением жить, не согрей этой любовью свои мемуары, автора «Третьего Толстого» можно было бы заподозрить в «сальеризме»: Толстой у него что Вольфганг Амадей — «ты, Моцарт, не достоин сам себя». «В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь “Алешкой”, хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выражение; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь “салоне”, сюсюкал как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза, и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный». Портрет колдовской выразительности и осязаемости, и наверняка Толстой был бы счастлив такое о себе прочесть (о других персонажах своих «Воспоминаний» Бунин так ярко и вкусно не писал), да не дожил, но именно в последних строках процитированного абзаца и есть главное отличие бунинского Алексея Толстого от Моцарта, каким его видел пушкинский Сальери. Моцарт в «Моцарте и Сальери» — гуляка праздный, а Толстой у Бунина, хоть и гуляка, да отличный работник, и прежде всего работник— с этим соглашались все, кто его знал. Но вот что касается политических взглядов Толстого, то здесь все обстоит гораздо сложнее, и не в одних деньгах и долгах было дело. |
||
|