"Алексей Толстой" - читать интересную книгу автора (Петелин В.)

Глава третья Триумфальная арка

В 1900 году в возрасте 52 лет скончался граф Николай Александрович Толстой. Александра Леонтьевна приходила в Иверский монастырь проститься с телом мужа. По воспоминаниям Татьяны Калашниковой (прислуги графа), сыновья, особенно Мстислав, хотели ее прогнать, но Вера Львовна сделать этого им не позволила. Вдова покойного графа вообще повела себя в этой ситуации очень благородно. Когда встал вопрос о наследстве и возникла версия, что Николай Александрович чуть ли не банкрот, а его имение выкупила на свои деньги вторая жена и посему Алексею ничего не причитается, Александра Леонтьевна сказала:

«Пусть она публично признает, что граф промотал свое имение, и оно теперь выкуплено и принадлежит Вере Львовне. Тогда только я откажусь от пая на сына…»

«Узнав об этом, — продолжала Татьяна Калашникова, — Вера Львовна сказала, что пусть она лучше возьмет эти деньги, чем вся округа узнает, что отец банкрот и позор ляжет на сыновей».

Сам Толстой позднее говорил, что при разделе имущества ему «выбросили собачий кусок» — он получил 30 тысяч рублей и ни одной десятины земли.

Несколько иначе история получения Алексеем Толстым наследства выглядит в мемуарах М.Л. Тургеневой:

«От Саши я слышала, что когда его тело привезли из-за границы (умер в Ницце 9 февраля 1900 года, хоронили в Самаре 27 февраля) в Самару, Саша и Алеша были в церкви, но никто к ним не подошел, ни графиня, ни дети. Графиня только заторопилась, первая сделала предложение о выдаче Алеше деньгами, боясь, как рассказывал ее поверенный Саше, что Саша наравне с другими детьми потребует выдела для Алеши. Саша не стала возбуждать никаких исков и удовлетворилась тем, что дали, хотя все говорили, что это мало против других детей. “И то хорошо, — говорила мне Саша, — что сами, без всяких споров дают. Может, и мало, а ты подумай — иск, скандал, общие дела с графиней… Нет, так лучше. Я думаю, Алеша за это меня не попрекнет”. — “Думаю, что поймет”, — старалась я ее успокоить. Это ее, видимо, волновало, как Алеша будет думать, когда будет большой».

Алеша если не попрекнул, то поворчал, но гораздо важнее денег было получение Толстым в 1901 году официальных документов, подтверждающих его фамилию и графский титул. Отныне он был полностью легализованным подданным империи и, должно быть, в душе очень счастлив и горд, но вот его демократичную и некогда с радостью расставшуюся с графским званием мать такой поворот отнюдь не радовал.

«К сожалению, так сложились обстоятельства, что тебе особенно надо беречься этого страшно ненавистного всем порядочным людям положения. Твой титул, твое состояние, карьера, внешность, наконец, — большей частью поставят тебя в положение более сильного, и потому мне особенно страшно, что у тебя разовьется неравное отношение к окружающим, а это может привести к тому, что кроме кучки людей, окружающей тебя и тебе льстящей, ты потеряешь уважение большинства людей, таких людей, для которых происхождение не есть сила… Мне кажется, что твой титул, твоя одежда и 100 рублей в месяц мешают пока найти самую симпатичную часть студенчества, нуждающуюся, пробивающуюся в жизни своими силами».

Как следует из этого письма, Толстой в это время уже был студентом. В 1901 году, закончив реальное училище, он уехал в Петербург и вступительные экзамены держал в два института — Горный и Технологический, принят был в Технологический институт на механическое отделение, однако студент из Толстого получился неважный, голова у него была занята другим, и в этой породистой голове правое полушарие работало куда лучше левого и абстрактное мышление полностью было подчинено образному. К этому надо еще прибавить, что восемнадцатилетний Алексей Николаевич был в ту пору фактически женат — первый из четырех раз, и едва ли это способствовало учению.

Со своей первой женой Юлией Рожанской он познакомился в Самаре, где она училась в гимназии и играла в любительских спектаклях, и простые провинциальные нравы позволяли молодым людям проводить много времени вместе.

«Время проводим мы чудесно, я один кавалер на 10 или больше барышень и потому как сыр в масле катаюсь, — писал Толстой матери летом 1900 года, — отношения у нас простецкие, простота нравов замечательная, с барышнями я запанибрата, они даже и не конфузятся (…) По утрам мы забираемся с Юлией на диван, я — с книжкой, она — с вышиваньем, ну, она не вышивает, а я не читаю».

Мать еще раньше писала ему в ответ на доверительные описания прогулок с девицами и романтические сидения на диване: «Поклонись от меня всем милым барышням, а одной больше всех».

Но в это же время жаловалась сестре Маше: «Есть теперь у нас темное пятно — это отношения наши к Леле. Он попал под неблагоприятное влияние, которое отстраняет его от нас, а влияние очень сильное. В нем самом идет какая-то смутная еще работа мысли и чувства. Что из этого выйдет?»

Вышла сидящая на шее у родителей студенческая семья.

«Посократитесь немножечко, живите больше по-студенчески, а не по-графски. Вы хоть и графята, да прежде всего студенты», — пыталась вразумлять сына Александра Леонтьевна, но сокращаться Толстой не любил. Ни тогда, ни позднее. Свадьбу сыграли в июле 1902 года в Тургеневе, невеста была беременна и в январе 1903 родила графу сына, которого назвали Юрием. Однако трудных радостей отцовства молодой муж не изведал. В конце февраля младенца отвезли в Самару к бабушке с дедушкой, а Алексей Николаевич, рассказывая теперь в письмах из столицы домашним о своих успехах и проблемах, справлялся о наследнике:

«Ну-с, а пока передай наше родительское благословение дофину, и передай ему еще, чтобы он вел себя поприличнее, иначе, как сказал пророк Илья, “гнев родительский — гнев Божий” (…) P.S. Вышлите телеграфом деньги, ибо мы еще не получили их за май месяц и сидим без гроша на 12 копейках каждый».

Этот брак оказался недолгим. Довольно скоро стало понятно, что у молодых людей совершенно различные интересы, и даже общий ребенок их не связал. Рожанской был нужен в мужья добропорядочный инженер, она выходила замуж за предсказуемого, респектабельного человека с хорошими перспективами, окладом, карьерой и профессией, а Толстого все больше и больше тянула литература, дело с точки зрения реалистически мыслившей женщины и ее родни весьма ненадежное.

В душе молодого графа действительно шла в ту пору работа, он делал для себя важный внутренний выбор, чем будет заниматься в жизни — свободными искусствами или инженерией, и жена на этом пути ни единомышленницей, ни помощницей ему не была. Скорее наоборот — мешала.

«Я любил тетради, чернила, перья…»

Жорж Нива, известный французский славист и историк литературы, писал, что «граф Алексей Толстой вошел в русскую литературу, как Пьер Безухов — в петербургские салоны: небрежно, лениво». Это звучит очень красиво, а если учесть, что на Толстого, как на Пьера, неожиданно свалился графский титул и богатство, то по-своему глубоко (хотя если копать еще глубже — налицо не сходство, но вопиющая разница: Пьер палец о палец не ударил, чтоб стать графом и получить наследство, а Алексей Толстой и его матушка только этого и добивались), и все же вхождение Алексея Николаевича в литературу, особенно поначалу, не было таким уж стремительным и легким. И не все у него сразу получалось.

Свой первый сборник стихов, под простым названием «Лирика», Толстой издал за свой счет в 1907 году тиражом в 500 экземпляров с помощью своего дальнего родственника и любителя поэзии чиновника министерства путей сообщения Константина Петровича Фан-дер-Флита, про которого позднее писал, что «у него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области».

На обложке книги были изображены белые птицы, машущие крыльями в синем тумане, а под обложкой туманные стихи самого дурного символистского пошиба, над чем впоследствии потешались акмеисты.

Белый сумрак, однотонно, Полутени, полузвуки, Стоны скрипки полусонно… Призрак счастья жгучей муки. Успеха «жгучья мука» не имела.

А еще было у этой книги посвящение: «Тебе, моя жемчужина». Относилось оно к молодой художнице Софье Исааковне Дымшиц, с которой Толстой познакомился в Дрездене и стал за ней настойчиво ухаживать. По всей видимости, Софья Исааковна отнеслась к этим знакам внимания благосклонно, но брат ее, студент Рижского политехнического института Лев Исаакович Дымшиц, зная о том, что у Толстого есть жена и ребенок, велел Софье Исааковне уехать в Петербург. Разлука не остудила молодой страсти, и, вернувшись в столицу, граф возобновил ухаживания. Софья Исааковна была замужней дамой, к тому же иудейкой по вероисповеданию, состояла замужем за иудеем (правда, с мужем давно не жила), и поначалу не стремилась стать графиней Толстой. Ее влекло искусство, и это создавало у молодых людей общность интересов, которая позволяла им встречаться на нейтральной территории, ибо в патриархальном доме у Софьи Исааковны визитов Толстого не потерпели бы.

Они вместе посещали художественную школу, Толстой к той поре еще окончательно не решил, кем он станет — поэтом или художником, однако в своем отношении к Дымшиц определился наверняка.

«Однажды весной 1907 года Алексей Николаевич явился в школу Егорнова, облаченный в сюртук, торжественный, застегнутый на все пуговицы. Оставшись со мной наедине, он сделал мне предложение стать его женой. В ответ я обрисовала ему всю нелепость нашего положения: я — неразведенная жена, он — неразведенный муж. Но Алексей Николаевич продолжал настаивать, заявил, что его решение куплено ценой глубоких переживаний, говорил, что его разрыв с семьей предрешен, и требовал моего ухода из семьи. Все же мы в этот раз ни до чего не договорились и в следующие дни еще неоднократно обсуждали наши радостные чувства и невеселые обстоятельства. Наконец, желая окончательно проверить чувства Алексея Николаевича к его семье и ко мне, я предложила, чтобы он с Юлией Васильевной совершил заграничную поездку».

Толстой послушался и уехал в Италию с Рожанской, но уже через месяц вернулся в Питер один. На этот раз прогонять его Софья Исааковна не стала, а ушла из дома сама, и их счастливый беззаконный роман удивительным образом показывает, как сильно переменилась русская жизнь с той поры, когда уходила от мужа графиня Толстая, урожденная Тургенева.

Любовники сняли дачу в финском местечке Лутахенде, где соседом их случайно оказался молодой и амбициозный литературный критик Корней Чуковский, с которым Толстого связывали в дальнейшем чрезвычайно прихотливые и непростые отношения, но пока что все было безоблачным, и Чуковский относился к молодой паре с чувством легкого превосходства и покровительства.

«Так же немощны были стихи, которые он напечатал в первом своем сборнике “Лирика”, за несколько месяцев до того, как поселился у нас в Лутахенде. Ничто не предвещало его блестящего литературного будущего, когда в начале 1908 года он уехал из Петербурга в Париж».

Перед отъездом художник Бакст сказал Толстому: «Из вас кроме ремесленника ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи».

По всей вероятности, душевное состояние человека, которому художники советовали заниматься литературой, а литераторы не советовали ничего, было не самым легким, но в той драматической ситуации проявилась замечательная способность нашего героя не падать духом, и за свое упорство и самообладание он был вознагражден. Пребывание Толстого в Париже оказалось не просто приятным или удачным, не только свадебным путешествием, каковым оно замышлялось, оно было тем счастливым билетом, который вытянул молодой граф и с этим билетом вошел в русскую литературу.

«Что за изумительный фейерверковый город Париж. Вся жизнь на улицах, на улицу вынесены произведения лучших художников, на улицах любят и творят… И люди живые, веселые, общительные…

Прозу пока я оставил, слишком рано для меня писать то, что требует спокойного созерцания и продумывания».

И в самом деле, какая проза, когда — «здесь все живет женщиной, говорит и кричит о красоте, о перьях, о разврате, о любви изощренной и мимолетной. Люди как цветы зацветают, чтобы любить, и хрупки и воздушны и ярки их сношения, грешные изысканные орхидеи француза и теплица, полная греховного их аромата — Париж».

Он впитывал в себя этот город, он ходил по нему опьяненный, молодой, красивый, талантливый брюхом русский барин, каких Париж перевидал немало за сто лет расцвета русского дворянства. Русский аристократ и пронзительной красоты любовница-еврейка («молодая черноглазая женщина типа восточных красавиц», — писал о ней Бунин, а о самом Толстом: «рослый и довольно красивый молодой человек») — они хорошо смотрелись и дополняли друг друга на этих улицах, в парках, театрах, ресторанах и кабаре, все было им интересно и подвластно, до всего они были жадны, наблюдательны, но кто из них талантливее, кто большего добьется в жизни, было покуда неясно, и любовь, влечение, страсть соперничали в их сердце с ревностью, но это не осложняло их отношений. Они были не только любовники, но и честолюбивые партнеры.

Позднее толстовское пребывание в Париже, да и весь «парижский» сезон русской литературы 1907–1908 годов стал легендой, и вот уже Георгий Иванов «вспоминал» в «Китайских тенях» с такой уверенностью, как будто сам при том присутствовал:

«В 1907 году в Париже русские начинающие поэты выпускали журнал “Сириус”. Журнал был тощий вроде нынешних сборников Союза молодых поэтов, поэты решительно никому не известны. Неведомая поэтесса А.Горенко печатала там стихи (…). Молодые поэты издавали этот журнал, как и полагается, в складчину. Каждую неделю члены “Сириуса” собирались в кафе, чтобы прочесть друг другу вновь написанное и обменяться мнениями на этот счет. Редко кто приходил на такое собрание без “свеженького” материала, и Гумилев, присяжный критик кружка, не успел “припечатать” все, что хотел.

Самым плодовитым из всех был один юноша с круглым бабьим лицом и довольно простоватого вида, хотя и с претензией на “артистичность”: бант, шевелюра… Он каждую неделю приносил не меньше двух рассказов и гору стихов. Считался он в кружке бесталанным, неудачником — критиковали его беспощадно. Он не унывал, приносил новое — его опять, еще пуще ругали. Звали этого упорного молодого человека граф А.Ник. Толстой».

Тут почти все неправда, начиная с того, что в 1907 году Толстого в Париже еще не было, и в «Сириусе» он никакого участия не принимал, и никто из литераторов не считал его бесталанным неудачником, но все подробности отступают перед самой важной — начиная с 1908 года граф А.Н. Толстой получил прописку в русской литературе и стал считаться своим, а значит — сделался частью того большого литературного мифа, который называется Серебряный век.

Париж в эту пору, после поражения первой русской революции, оказался одним из самых серьезных русских литературных центров, там находились многие известные литераторы, и Толстой попал в их среду. Это было тем более важно, что среда эта «заражала» своей энергией. Можно почти с уверенностью сказать, что живи Алексей Николаевич где-нибудь в глухомани, броди он по Руси, как Горький, попади в ссылку на север, как Ремизов, или в захолустную елецкую гимназию, как Розанов, начни в провинциальной газете, как Бунин или Куприн, не вышло бы из него ни писателя, ни поэта, как не вышло бы, не стань он графом. Его, как никого другого, сделал, выпестовал Серебряный век, которому именно такого сочного персонажа для полноты картины не хватало. И случилось это все именно в Париже, потому что здесь представиться какому-нибудь Брюсову или Бальмонту было намного проще, чем в Петербурге или Москве. Да и красавица Соня Дымшиц способствовала тому, что Толстого повсюду принимали. Она ввела своего возлюбленного в дом художницы Елизаветы Сергеевны Кругликовой, у которой собирался по четвергам русский Париж — художники, писатели, поэты и политические деятели. Если до отъезда за границу Толстой выпивал в известном петербургском артистическом кафе «Вена» с Куприным и Арцыбашевым и эти знакомства никакой роли в его литературной судьбе не сыграли, то совсем иное дело Париж, откуда граф с плохо скрываемым чувством самодовольства докладывал в сентябре Бострому:

«За последние 2 недели устраивается ряд триумфов. Волошин, Бальмонт, Вал. Брюсов, Минский, Вилькина, Венгерова, Ольштейн сказали, что я оригинальный и крупный талант».

Самыми важными в этом списке имен оказались для Толстого двое— Волошин и Гумилев, когда-то приятели, старший и младший, два соперника, два кровных врага, между которыми оказался и вскоре должен был сделать свой выбор наш герой.

С Волошиным Толстой подружился сразу и на много лет вперед — умение красиво и весело жить, окружать себя блестящими, талантливыми людьми и не теряться на их фоне, быть центром — их объединяло. Казалось бы, они были совершенно разные люди: Толстой — земной, ясный, совершенно далекий от мистики и оккультизма, и Волошин, который делил свою жизнь на семилетия и о 1905–1912 годах писал: «Этапы блуждания духа: буддизм, католичество, магия, масонство, оккультизм, теософия, Р.Штейнер. Период больших личных переживаний романтического и мистического характера». Волошин жил у Алексея Толстого в Петербурге на Глазовской улице по приезде из Парижа зимой 1909 года, Толстой много раз останавливался у него в Коктебеле; в 1908 году Толстой пытался мирить Волошина с женой М.В. Сабашниковой, именно Волошин станет одним из героев первого романа Толстого «Две жизни». В 1910 году Максимилиан Александрович писал своей знакомой А.В. Гольштейн о Толстом:

«В нем громадные и еще не осознавшие себя силы (…). Я горжусь тем, что угадал эту силу в нем еще в Париже и уже тогда советовал ему писать то, что он пишет теперь».

И все же, несмотря на разницу лет и литературного стажа, их отношения трудно назвать отношениями учителя и ученика.

Волошин увидел Толстого. Толстой увидел Волошина. Толстой принял Волошина, Волошин принял Толстого, они поняли друг друга как два авгура и сохранили эти авгурские отношения на много лет, хотя постепенно их дружба сошла на нет. Но это уже отдельная история, однако примечательно, что именно они двое из всей плеяды поэтов Серебряного века лучше всех сумели устроиться в советское время (хотя, конечно, своего товарища Толстой в этом смысле обогнал).

Сложнее обстояло с Гумилевым, которому Толстой по первому, самому ценному впечатлению не понравился. 7 марта 1908 года Гумилев писал Брюсову, и письмо это замечательно очень емкой характеристикой молодого Толстого:

«Не так давно я познакомился с новым поэтом, мистиком, народником Алексеем Н. Толстым (он послал вам свои стихи). Кажется, это типичный “петербургский” поэт, из тех, которыми столько занимается Андрей Белый. По собственному признанию, он пишет стихи всего один год, а уже считает себя metr’ом. С высоты своего величья он сообщил несколько своих взглядов и кучу стихов. Из трех наших встреч я вынес только чувство стыда перед Андреем Белым, которого я иногда упрекал (мысленно) в несдержанности его критики. Теперь я понял, что нет таких насмешек, которых нельзя было бы применить к рыцарям “Патентованной калоши”».

Но уже через месяц, 6 апреля 1908 года, мнение Гумилева изменилось в благоприятную сторону: «Скоро в Москву приедет поэт гр. Толстой, о котором я Вам писал. За последнее время мы с ним сошлись, несмотря на разницу наших взглядов, и его последние стихи мне нравятся».

Гумилев был младше Толстого на три года, но его поэтический опыт был намного богаче. К 1908 году выпускник царскосельской гимназии, где директором был Иннокентий Анненский, Николай Гумилев издал два сборника стихов «Путь конквистадоров» и «Романтические цветы», отмеченные рецензиями Брюсова. В 1907 году в Париже он действительно выпускал журнал «Сириус», где печатал свои стихи под различными псевдонимами, дабы издание вышло более презентабельным и где были впервые опубликованы стихи Ахматовой, но подписчиков на журнал не нашлось, и выпуск «Сириуса» закончился. Душевное состояние главного редактора в Париже было смутным, то он лазил с Толстым ночью в зоопарк, чтобы слушать, как кричат африканские звери, то участвовал в оккультных сеансах по вызову нечистой силы.

О своем парижском знакомстве с Гумилевым Толстой написал вскоре после того, как Гумилев был расстрелян, в эмигрантской газете «Последние новости»:

«“…Они шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть». Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет…» Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, — белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом, наконец, я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг: деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.

Вы спрашиваете, зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…”

Мы сидели за столиком кафе, под каштанами, летом 908 года. Гумилев рассказывал мне эту историю глуховатым, медлительным голосом. Он, как всегда, сидел прямо — длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком. Длинные пальцы его рук лежали на набалдашнике трости. В нем было что-то павлинье: напыщенность, важность, неповоротливость. Только рот у него был совсем мальчишеский, с нежной и ласковой улыбкой.

В этом кафе под каштанами мы познакомились и часто сходились и разговаривали — о стихах, о будущей нашей славе, о путешествиях в тропические страны, об обезьянках, о розысках остатков Атлантиды на островах близ Южного полюса, о том, как было бы хорошо достать парусный корабль и плавать на нем под черным флагом…

Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, — точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев.

Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть. Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужествен и упрям. В нем был постоянный налет печали и важности. Он был мечтателен и отважен — капитан призрачного корабля с облачными парусами».

Трудно сказать, сколько правды в этих мемуарах Толстого. В отличие от Волошина слишком разными, едва ли не противоположными по складу ума и характеру людьми были расстрелянный в 1921 году стойкий офицер русской армии, который начинал с того, что верил, по выражению Ахматовой, в символизм, как верят люди в Бога, и закончил его отрицанием, и открытый всем веяниям, не озабоченный принципами и литературными манифестами Толстой. Но что касается причины, по которой Гумилев хотел покончить с собой, то о них Ахматова рассказала своему молодому биографу Павлу Лукницкому в середине 20-х годов. «Весной 1907 Николай Степанович приехал в Киев, а летом 1907 на дачу Шмидта. На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что А.А. не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже…»

Этого Гумилев Толстому сказать, разумеется, не мог. Но там, в Париже, одинаково из разговоров с Волошиным и Гумилевым будущий рабоче-крестьянский граф вынес для себя одну вещь — чтобы состояться, чтобы стать поэтом, нельзя никому подражать, не надо Надсона-Некрасова, революции, борьбы за освобождение народа, к которой призывал его отчим, а надо — искать себя, свой голос, свою тему, манеру, и он их нашел.

В Париже его нишей стал русский фольклор, стихия народной поэзии, крестьянской жизни, русское, славянское, языческое.

Бунин позднее замечал, что ничего оригинального в этом не было, Толстой «следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочно русского». Это верно — были и Ремизов, и Городецкий, и Вяч. Иванов, а позднее Клычков, Клюев и Сергей Есенин, однако если бы молодой граф писал, как все тогда писали, и более ничего, то никто бы о нем и не стал говорить. А между тем из Парижа Толстой вернулся пусть не знаменитым, но многообещающим поэтом, и его «русские» стихи заслужили одобрение самых взыскательных людей.

«При гробовом молчании, замирая от ужаса, освещенный двумя канделябрами, положив руки на красную с золотой бахромой скатерть, читал я “Чижика”, и “Козленка”, и “Купалу”, и “Гусляра”, и “Приворот”, — сообщал Толстой Волошину о чтении своих стихов в Обществе свободной эстетики в декабре 1908 года в Москве. — А против сидели каменные поэты и роскошные дамы (женщины). После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки.

В результате приглашение в “Весы”».

Сам же Волошин, который взялся опекать начинающего поэта, спрашивал у Брюсова:

«Мне писал Толстой, что виделся с Вами в “Эстетике” и читал при Вас свои стихи. Скажите, какое впечатление вынесли Вы? Мне он кажется весьма самобытным, и на него можно возлагать всяческие надежды. В самом духе его есть что-то подлинное, “мужицкое” в хорошем смысле».

Оба мэтра — и Брюсов и Белый — отметили появление молодого дарования. Один — в дневнике, другой в мемуарах. Один сухо, другой — очень живо.

«Гр. А.Толстой в Москве. Гипнотические сеансы у д-ра Каптерева. Поездка в Петербург. Две недели в Петербурге. Помещение Бенуа. У Маковского переговоры о “Аполлоне”. Гр. А.Толстой. Салон и лекция Макса Волошина», — записывал Брюсов.

Андрей Белый вспоминал в книге «Между двух революций»: «Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, бледное, гипсовой маской лицо; и — длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и — шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством».

«Мои дела идут блестяще, честное слово, что даже удивлен немножко, — писал Толстой отчиму. — Принят я в “Весы”!??! Это очень и кое-что, вернее, диплом на поэта, потом в “Русской мысли” и сотрудничаю в “Журнале для всех” и в новой газете “Луч света”. Сказки же — нарасхват; уж и зазнался же я, Боже мой, подступиться нельзя, когда совершаю утреннюю прогулку, даже извозчики не смеют ко мне приступиться.

В литературных и художественных кружках носятся со мной. Вообще ты можешь, будучи в обществе и глаз прищурив, сказать: а читали вы Толстого? Конечно, засмеются и ответят: кто же не читал “Войны и мира”? Тогда ты, возмущенный, скажешь: да нет, Алексея! — Ах, извините, ответят тебе, вы говорите о “Князе Серебряном”? Тогда, выведенный из себя, ты воскликнешь: ах вы, неучи! Моего сына, Толстого, совсем младшего? И все будут посрамлены, ибо никто меня не читал.

О, слава, слава, сколько терний на пути к тебе?»

Единственной ложкой дегтя в этой бочке меда могло бы быть нигде в ту пору не опубликованное мнение неизвестной тогда Толстому поэтессы Натальи Крандиевской: «С такой фамилией можно и лучше».