"Бом – Бом" - читать интересную книгу автора (Крусанов Павел Васильевич)Глава 10. НАПРОПАЛУЮКак правило, жизнь предлагает ничтожный повод для того, чтобы человек решился переломить устойчивый ход своих дней. Так, одному, прежде чем стать Буддой, потребовалось в двадцать девять лет увидеть дряхлого, жалкого, беззубого старика. Другому, чтобы он стал Фемистоклом, жребий, напротив, подсунул красавчика Стесилая, которого уже облюбовал и облюбил беспутный Аристид. А Савонарола, за много лет до того, как объявил себя пророком и с обугленными пятками повис в намыленной петле, непременно должен был получить отказ от спесивого флорентийца Строцци, не пожелавшего отдать за него свою незаконнорожденную дочь. Такова обыденная практика судьбы. Другое дело, что далеко не всегда в череде будничных явлений и малозначащих событий можно безошибочно опознать предзнаменование. В случае с Ильёй Норушкиным, имевшим свойство подчас становиться маленьким, рыхлым и невзрачным, а подчас – высоким, стройным и обворожительным, поводом к излому течения его довольно заурядной жизни послужил мопс, бросившийся под колёса велосипеда, на котором Илья совершал спортивный променад по дорожкам Гатчинского парка. Норушкин соскочил с седла, велосипед рухнул и отдавил мопсу заднюю лапу. Однако вернёмся в предысторию. Окончив гимназию, Илья поступил в Петербургский университет, где, вопреки чаяниям отца, доктора права, занимавшего приличную должность в Министерстве государственных имуществ, принялся изучать не юриспруденцию, а чёрт-те какие историко-филологические пустяки. Отец, впрочем, сперва побудировав для порядка, вскоре смирился – в семье довольно было и одного непутёвого сына Николая, считавшего, что отвага – это умение скрежетать зубами, и мечтавшего завоёвывать страны, ставить в пустынях кордоны и разрушать города. Желание для военного человека вполне естественное, но при этом Николай вёл себя так, что не оставалось ни малейшего сомнения – он не дослужится и до полковника. Родня – особенно в своём женском звене (мать и две тётушки) – вообще негласно считала, будто Николай уродился не в отца (тоже Николая), а в бездетного дядю Георгия, прокуковавшего свой век как распоследний фигляр и отчудившего напоследок в недоброй памяти девятьсот четвёртом году совсем уж непристойное лицедейство. Так, ввиду чрезмерного разгула вынужденный уйти в отставку из лейб-гвардии Семёновского полка без мундира и пенсии, Георгий Норушкин поселился в Побудкине, где внезапно (здесь именно тот случай, когда распознать предзнаменование не удалось) сделался столь ярым ревнителем христианской веры, что всем чужакам, изловленным сторожихинскими мужиками в окрестностях усадьбы, будь то заплутавший грибник, направленный земским начальством по межевым делам землемер или непутёвый охотник, устраивал обязательную сумасбродную проверку на Божью благодать. Самозваный Торквемада силой препровождал перепуганного сердягу в Ступино, где в церкви Вознесения, поставленной в давние времена архиепископом Елассонским Арсением, принуждал во весь голос петь «Отче наш», а сам тем временем чутко прислушивался к эху. По мнению князя Георгия, сила честного креста – божественная благодать Христова – пребывала с человеком только до тех пор, пока он имел лишь одну печать святого крещения, во время которого отрекался от сатаны и соединялся со Христом. Если же впоследствии человек принимал на себя ещё и печать дьявола, то благодать Спасителя оставляла его, а богоотступничество, как учит Фома Аквинский, грех более тяжкий, чем подделка монеты. Ко всему, Георгий полагал, что освящается только то, что принимает освящение, а всё прочее – нет. Так, принимает освящение вода и становится Агиасмой, но моча не обретает святости; камень способен чудом обратиться в хлеб, но нечистота не может стать святыней. Волей боговдохновенного строительного дара Арсения Елассонского на голос человека, лишённого благодати в силу явного или тайного отречения от Христа либо изначальной осквернённости, преизбытка в нём нечистот (по мнению Георгия, такое возможно), в ступинском храме эхо не откликалось. Пленников, прошедших испытание, Георгий с миром отпускал; об иных свидетельств не сохранилось, а если бы таковые (свидетельства) невзначай нашлись – вполне вероятно, они поведали бы не только о разыскании еретической порчи, но и о чадном смраде auto da fe. Так или иначе, за самоуправство никто с него не взыскивал – ни власть светская, ни духовная, несмотря на то что обиженные принуждением (тот же землемер) жаловались на самодура в управу. В чём было дело – в уважении ли к старинному роду, в корпоративной ли дворянской солидарности уездного и губернского начальства или в хрестоматийной провинциальной скуке, которую Георгий своими выходками отчасти скрашивал, – неизвестно. Принимая во внимание суровую прихотливость побудкинского барина, неудивительно, что у него не задалась семейная жизнь, – на женский голос эхо в храме не отзывалось вовсе. Разве мог бдительный Георгий Норушкин встать с кем-то под венец, предварительно не испытав избранницу? Но если постник способен подчинить аскезе тело и подавить желания плоти, то – если обойтись без цинических церемоний – душа человеческая, что бы разум ей ни предписывал, не любить не может, поскольку без любви жизнь портится, уподобляясь негодной сиговой икре, которая уже не лопается во рту волшебным пузырьком услады, – кому нужна такая? Душа князя Георгия со всей своей внешней строгостью и неизбытой сокровенной нежностью привязалась не к женщине, не к чаду, но к другу – симпатичному полуторамесячному кабанчику чёрной миргородской породы. Кабанчика звали Гектором; у него был славный непоседливый пятачок, мягкие, как замша, уши и завитой в колечко хвост. По распоряжению князя кормили Гектора из серебряного корытца сладкой свёклой, лесными орехами, отборным зерном и варёными раками, которых тот рубал вместе с хрустким панцирем, отчего сам покрылся такой твёрдой щетиной, что служившие при усадьбе бабы, поскребя Гектора железным гребнем, использовали добычу вместо булавок. Гулять кабанчику разрешалось где вздумается, вплоть до господских покоев, а на случай ненастья барин заказал любимцу у сторожихинского швеца ватную душегрею с беличьей оторочкой. Чего здесь больше – блажного своевольства или помрачения ума? Характерна также заблаговременно составленная князем духовная, где он изъявлял волю быть похороненным вместо гроба в бочке с мёдом, чтобы на Страшный Суд явиться нетронутым тленом, так что в жизни вечной ему осталось бы только помыться. Слава Богу, исполнять этот нелепый пункт завещания родне не пришлось. В декабре 1904 года, когда Гектор был уже матёрым хряком четырнадцати с половиной пудов весом, Георгий Норушкин решил подвергнуть испытанию на Божью благодать и своего баловня. В церковь, правда, он свинью не потащил, но в день памяти отроков Анании, Азария и Мисаила велел, подобно Навуходоносору, растопить стоящую на заднем дворе печь и бросить одетого по погоде в душегрею (новую, подогнанную по стати) Гектора в пылающий очаг. По затуманенной мысли малахольного барина выходило, что если хряк пребывает под крылом ангела, то огонь не должен коснуться его и он выйдет из печи невредимым, подобно трем чтимым в означенный день отрокам. Гектор, конечно, не ожидал от князя такого свинства. Ошеломлённый предательством друга до последних глубин своего скотьего сердца, а кроме того, вовсе не чувствуя уверенности в ангельской защите, отъевшийся на орехах и раках кабан в последний миг вырвался из огнища и, рассыпая вокруг себя искры, с диким визгом сиганул со двора. Георгий Норушкин кинулся следом, однако настиг Гектора лишь в склепе Александра и Елизаветы – обезумевший хряк в дымящейся ватной душегрее, с разгона налетев всей тушей на плиту каррарского мрамора, ненароком сдвинул её с места и уже протискивался в открывшуюся щель, чая найти в холодной могиле спасение. Князь ухватил Гектора за голяшку, но объятый ужасом кабан, пребольно брыкнувшись, проскочил в лаз. Георгий Норушкин без раздумий последовал за ним. Само собой, больше их никто не видел. Через три дня Стессель сдал японцам Порт-Артур. А вскоре и всю Россию затрясло на ухабах народного гнева, как тарантас на бездорожье. Но речь об Илье. В пору студенчества он повязывал на шею белый и длинный, как зима, шарф, сочинял велеречивые стихи, от названия до даты набитые нелепыми и совершенно не поддающимися дешифровке символами, пил зелёный абсент, время от времени ходил к уличным проституткам и не расставался с тростью из голенастого бамбука, под чьим костяным набалдашником помещалась небольшая фляжка всё с той же полынной настойкой. Кроме того, Илья носил круглые очки, которые не снимал даже в постели, потому что боялся не увидеть снов, знал, что Господь отделяет лето от осени, вбивая между ними журавлиный клин, и лучшим своим другом считал еврея Лёню Циприса, хотя в душе, признаться, евреев не любил. Впрочем, это была одна из тех его маленьких слабостей, одно из тех невинных предубеждений, которые присущи как раз натурам простодушным, прямым, искренне приверженным справедливости и добру: так часто истые дворяне недолюбливают газетчиков, а староверы – комедиантов, подозревая в них больше скверны, чем те способны вместить. Леонид Циприс тоже учился в Университете (слушал курс естественных наук) и тоже сочинял стихи, чем не на шутку пугал своего отца, гатчинского аптекаря, всерьёз считавшего, что человек со здоровым желудком и отлаженным кишечником никогда не станет изъясняться нарубленной, точно сельдерей, под какой-нибудь анапест речью, да ещё подбирать созвучные окончания. Именно Лёня ввёл Илью в кружок гатчинских символистов как человека не столько известного своими виршами, сколько прославившегося в среде товарищей идеей приблизительно такого содержания: после смерти всякий художник, хочет он того или нет, оказывается в том мире» который создал при жизни. Так, Чайковский пребывает ныне в «Спящей красавице», разгуливая по вальсам и адажио и отдыхая в щёлках между нотами; Достоевский, перемазанный сажей, обследует баню с пауками; Сологубу уготовано место под обоями рядом с серой недотыкомкой, а Врубеля угораздило ещё на этом свете очутиться в компании собственных демонов. Столь необычная доктрина инобытия многим в гатчинском кружке пришлась по душе – ведь и вправду трудно утверждать, будто подобное положение вещей не соответствует высокому понятию «воздаяние». Словом, идея оказалась вполне в духе времени с его романтическим мифом о гнёте избранничества и самопровозглашённым демиургизмом: сумрачному и одинокому гению дано «несравненное право – самому выбирать свою смерть» и – уж если дерзить дальше – Благодаря Лёне Ципрису Илья открыл для себя Гатчину и задушевно полюбил её известняки и дворцовые парки. Что же касается здешних символистов, то их, на славу поэксплуатировавших идею Норушкина о создании индивидуальных миров для грядущего упокоения (вплоть до того, что она составила стержень их литературного манифеста, который был опубликован в первом номере журнала «Пчела Пиндара»), со временем стал все реже и реже требовать «к священной жертве Аполлон», покуда совсем не оставил в покое, так что ещё до убийства эрцгерцога Фердинанда в большинстве своём они окончательно погрузились «в заботы суетного света» сообразно званию, профессии и капиталу. Это, однако, не помешало Илье сохранить привязанность к Гатчине, куда он по-прежнему время от времени приезжал на прогулки и куда переправил однажды два дивных американских велосипеда с деревянными ободами, обтянутыми снаружи алюминиевыми кольцами. Велосипеды хранились в аптеке Циприса-старшего, откуда их иной раз выводили за рога Норушкин с Циприсом-младшим, после чего, оседлав машины и заключив в спицы, как в клетку, искристое сияние, выписывали с лёгким шорохом петли на дорожках дворцовых парков, пугая гувернанток с детьми и на лету заигрывая с молоденькими барышнями. В тот день – а это был рыжий июльский день, укрытый зноем, как лисьей шубой, – приятели колесили в тени густых крон недалеко от «Приората». Илья беспечно крутил педали и легко, без сожаления думал о том, что в нём, как и в его гатчинских собратьях, с годами росла требовательность к себе и наконец выросла до такого размера, что его, как и их, литературное дарование, каково бы оно ни было, просто перестало этой требовательности соответствовать. Поэтому и наступило молчание. И хорошо, и слава Богу – куда разумнее смириться с собственной несостоятельностью на поприще искусств и оставить потуги творчества, чем повседневно испытывать тяжкую муку невозможности преодолеть положенный тебе предел. Ведь каждый человек, пожалуй, подспудно хотел бы организовать жизнь так, чтобы получать от своих занятий предельное удовольствие при минимальном страдании, что бы ни подразумевалось под этими последними. А уж если не выходит... С другой стороны, чтобы чего-то добиться и стать кем-то, кто больше тебя сегодняшнего, надо безоговорочно вообразить себя этим Тут из-под куста с остервенелым лаем к Илье бросился брыластый палевый мопс, определённо нацеливший зуб на его беззащитную щиколотку. От неожиданности Илья вздрогнул, дёрнул руль, потерял равновесие и едва не покатился кубарем, чудом успев соскочить с вошедшего в безнадёжный крен велосипеда. Сверкающая алюминием и никелем американская машина рухнула на взвизгнувшего мопса и, кажется, тому досталось, так как от его взбалмошной воинственности не осталось и следа. Униженно поджав куцый хвостик и заметно припадая на заднюю лапу, моська устремилась к двум молоденьким девицам в одинаковых широкополых шляпках, которые уже и сами спешили ей навстречу. Лёня Циприс поравнялся с Ильёй и, лихо, с заносом притормозив, слез с седла. – Что же вы, барышни, борзыми волкодавами людей травите? – строго крикнул он девицам. Барышни тем временем склонились над мопсом, оказавшимся на поверку изрядным кляузником – уж больно театрально, со скулежом и привизгом, подавал он на обидчика жалобу. Не желая упустить дарованный случаем повод к знакомству, Илья поднял велосипед и вместе с балагурящим приятелем («Экие Артемиды! Да знаете ли вы, что охота дворцовым ведомством здесь воспрещена?») подошёл к девицам.Теодновременно подняли головы, поля шляпок качнулись, открывая то, что было ими скрыто, и Норушкин увидел два славных, трогательно огорчённых, удивительно пригожих и совершенно одинаковых лица. Из-под шляпок выбивались и, как закрученное флейтой тремоло, вились вдоль висков светло-русые локоны. Близнецы взглянули на Илью ореховыми, с глянцем, глазами, дружно махнули ресницами, и у Норушкина тут же беспричинно защемило сердце: он понял – всё, край, дальше по-прежнему жить он не сможет, и ему захотелось немедленно поцеловать их туфельки. Кажется, что-то похожее почувствовал и Циприс. Вокруг стоял жаркий день, но Илью трясло в холодной горсти озноба, ко всему, в ушах его трепетал серебристый звон и что-то стало со зрением – стоило ему отвести от сестёр взгляд, как вокруг, подобно чёрной шерсти, развёртывалась тьма. Двойняшек звали Даша и Маша» им было по девятнадцать лет, и здесь, в Гатчине, они жили как бы на даче – папеньке их ежегодно на лето предоставляли по соседству с парком «Зверинец» казённый дом, чтобы в любой миг его можно было без хлопот вызвать в Петербург. («Родитель-то, видать, в больших чинах», – шепнул Илье на ухо Циприс.) Вчетвером – плюс ковыляющий мопс и два велосипеда в поводу – они прогулялись вокруг пруда, где в тени над сырым берегом висели на тонких нитях писка комары и где спокойная вода сверкала солнечными бликами, как мягкое зеркало. Циприс без умолку сыпал шутками, а когда девушки требовательно посмотрели на Норушкина, Илья не нашёл, что бы отпустить смешного, и безыскусно рассказал про речку Красавку в Побудкине, где в омутах, на песчаном дне, с яркими пунцовыми губами и косами до пят, покоятся возле открытых сундуков, полных несметных сокровищ, прелестницы с щучьими хвостами – течение сносит их набухшие тоской груди, раки щекочут нежные пальцы, а в небе над рекой сидит на остром месяце ведьма в пёстром сарафане. В воздухе витал влажныйзапах свежескошенной травы; Даша с Машей слушали, зачарованные, и это, должно быть, уязвило Циприса, поскольку он с усмешкой заявил: – Я думал, ты давно покончил с belles lettres, а ты, гляжу, по-прежнему грешишь. – И дальше, обратившись к барышням, добавил: – Вы знаете, Илья прекрасно владеет русским языком. Однако беда в том, что сказать на этом языке ему нам абсолютно нечего. Норушкин не ответил, он не слышал – заглушив серебристый звон, сквозь уши его, гремя огрубевшим пространством, шёл ветер, которому не было конца. Потом, условившись на завтра о новой встрече, они с двойняшками расстались. Счастливый норушкинский велосипед, как и второй, ничем не отличившийся, был водворён в аптеку, после чего приятели отправились в кофейню, где подавали абсент, которого они, обсуждая приключение, само собой, выпили не в пример больше кофе. Впрочем, говорил в основном Циприс, а Норушкин главным образом молчал, глядя в окно, за которым было душно, но где через поблекшее небо уже ползла туча, неся в рыхлом чреве дождь. Наблюдательный Лёня отметил, что на близнецах, помимо одинаковых шляпок, туфелек и платьев, были также одинаковые чулки модного бледно-лилового с добавкой лимонной желтизны цвета. (Здесь, в оценке цвета, ему вполне можно было доверять, так как Лёня вообще любил всё модное: вчера – опиум, декадентов, Ницше, изысканный разврат; сегодня – кокаин, футуристов, Кропоткина и, разумеется, изысканный разврат, который всегда оставался в моде.) Видя, однако, что разговор не клеится, Циприс в конце концов отправился домой к отцу, где жил летом, когда прерывались университетские занятия и не было никакого резона снимать жильё в Петербурге, и где имел в любовницах матушкину горничную – бесцветную, невыразительную девицу, обладавшую, правда, одним удивительным свойством – слегка подвыпив, она становилась неотразимой. Лёня регулярно, но осмотрительно это её свойство употреблял в дело, по-аптекарски строго отмеряя ночью камеристке мадеру, поскольку знал – перебор обратит её в чудовище. Благодаря встрече с соблазнительными двойняшками, не чуждый фантазии Циприс предполагал, что сегодняшней ночью будет особенно неистов. Кроме того, он только что придумал пикантную фразу в каменном спартанском стиле, которой намеревался угостить камеристку в миг предутреннего прощания: «Пошла вон, любимая». Норушкин, в свою очередь, отправился в столицу, где прямо на вокзале его настиг ливень, какого не бывало во всё лето, – люди копошились в мокром коробе земного бытия, вода, как горлом кровь, хлестала из жестяных водосточных глоток, и утомлённый зноем город пил дождь, как пьяница, как голубь. Внутри Ильи по-прежнему ходил тяжёлый ветер, который пенил его душу, словно озеро, и метал над бездной золотые пески. Норушкин, кажется, влюбился, но Странно, что в свои двадцать четыре года он воспринял этот случай так серьёзно, куда естественней для молодого шалопая (лето, каникулы) было бы найти здесь хвостик увлекательной интрижки, за который, право, стоит потянуть, чтоб испытать резервы сердца и разогнать праздную кровь. Промаявшись, подобно Буриданову осляти, без сна до глубокой ночи, Илья в конце концов решил, что предоставит право выбора двойняшкам: та из них, кто первой проявит к нему сугубый интерес, и станет его дульцинеей. На следующий день Норушкин – с бамбуковой тростью в руке и томиком «Poesies completes» в кармане пиджака – за полчаса до условленного времени подошёл к павильону Венеры (место встречи не без лукавства предложил двойняшкам Циприс), где и просидел на скамейке с книгой, ни разу не удосужившись перевернуть страницу, пока за три минуты до назначенного часа у павильона, под дырявой тенью огромного дуба не появился бодрый приятель. Вчера ещё Илья был мешковатым и невидным, сегодня – статным и обаятельным; с Циприсом никакой наружной метаморфозы не произошло. – Давай самочек делить, – сразу приступил к делу Лёня. – Я давеча подумал и решил, что согласен на любую. – Я, в общем, тоже. Так что пускай они сначала сами нас поделят. В нас разницы больше – я, например, в очках. – Это неправильно. Ты хоть и в очках, зато вон какой красавец. К тому же князь. А я мало того что еврей, так ещё и урод – нос крючком, голова торчком, а на рябом рыле горох молотили. Вдруг они обе на тебя глаз положат? Надо упредить. – Никакой ты не урод – это в тебе так маскулинарный демонизм проступает, а он в этих делах дорогого стоит. И потом, что значит упредить? – Их делить легче – они одной чеканки. Я ту, что справа будет, цап-царап – и поведу мороженым кормить, а ты бери другую вместе с мопсом и ступай в беседку им по-французски Малларме читать. – А мопс мне зачем? – Он тебя уже знает. И вообще, демонизм демонизмом, но ты должен мне поддаваться, чтобы всё было по-честному – у тебя как у титульной нации фора, а это в свете гуманистических идей не по-людски. —Я в свете гуманистических идей тебя абсентом потчую – и того довольно. – Фи, какие вы, ваша светлость, не тонкие. – Ещё скажи – хам, мужлан, быдло. – Хам, мужлан, быдло. – А по сопатке? Близнецы опоздали на двадцать минут и сразу отвергли саму возможность разъединения. – Мы, господа, всегда вместе, – сказала та из двойняшек, что оказалась справа. Кажется, это была Даша. – Друг без друга мы больные делаемся, – засвидетельствовала слова сестры, кажется, Маша. Мопс промолчал. Но вид имел независимый и дерзкий. А вокруг творилось чёрт знает что – дрозды гроздьями облепили дубы и клёны, близнецы смотрели на солнце золочёными солнцем глазами, лебеди в пруду шипели» как аспиды, военный оркестр выдувал из труб медные вальсы и марши, но при этом было так тихо, что Норушкин слышал шорох скользящей по земле тени от облака. Циприс и вправду повёл Дашу есть мороженое, а Илья присел с Машей на укромную скамью возле пруда и принялся рассказывать о странных существах японцах, которые считают, будто, чихая на людях, человек выглядит глупым, верят, что, выпив раствор навоза пегой лошади, можно остановить кровотечение из раны, полученной вследствие падения из седла, защищают себя от холода, привязывая к телу мешочки с клевером, а самураям их и вовсе предписано ковырять зубочисткой в зубах, даже если они не обедали. Изложив все эти невероятные сведения, Норушкин обнял широко распахнувшую глаза Машу и с замершим от избытка беззаветной отваги сердцем приник к её мягким, бархатно-водянистым губам. С Машиной головы упала шляпка, но она не подняла её, пока не кончился, не разрешился до конца, быть может, и не самый первый, но определённо самый долгий в её жизни поцелуй. Потом были взаимные, счастливые, взахлёб и без стыда излитые признания и новые ненасытные поцелуи на глазах изумлённого мопса. А потом они покинули благословенную скамью, соединились с Циприсом и Дашей, и кавалеры проводили барышень домой, поскольку близнецов ждали к обеду, при упоминании о котором набитая пломбиром Даша трогательно супила брови и надувала губы – точно такие же, как у Маши: мягкие, желанные, бархатно-водянистые. В кофейне за абсентом Циприс поделился с Норушкиным программой соблазнения перепавшей на его долю гурии. Не имея универсального в рамках сословной державы ключа к сердцу лакомки Даши – столбового дворянства, имений, состояния etc., – он решил воспользоваться отмычкой – жалостью, то есть задумал возвести в достоинство само отсутствие перечисленных козырей, которые «в свете гуманистических идей» вообще не более чем предрассудки. Ещё неизвестно, сможет ли он таким, каков есть, заслужить Дашино расположение, но если она пожалеет его, если почувствует перед ним вину за своё благополучие, если неловким словом, маленьким отказом убоится нанести ему обиду, растревожить рану, если описание его мытарств откликнется тяжёлой влагой в её глазах – считай, дело слажено, поскольку жалость способна открыть пути к тем желанным удовольствиям, к каким обычно отворяет двери только любовь. Или – будем, друг мой Илюша, пред собой честны – вожделение. Недаром, помнится, ещё Овидий вразумлял сластолюбивое римское юношество: дескать, овладеть можно всякой женщиной, и даже той, о согласии которой ты не мог и помыслить, – ведь насколько приятно – О каких это ранах и мытарствах речь? – спросил Норушкин. – Ты про русалок заливаешь, поскольку сам боярских кровей и наследство за тобой по пятам ходит, а мне, горемыке, придётся что-нибудь про страждущую, одинокую, но гордую душу сочинять и про чинуш спесивых, что нашему брату в приёмных руки не подают. Как-нибудь этак: горе вам, которые едите тук пшеницы, и пьёте силу корня источника, и попираете силой приниженных! По мере того как Лёня излагал свои хитроумные планы, чередуя их с шутками и разбором несравненных Дашиных прелестей, Илью, как теснящий грудь пыточный обруч, душила медленная ледяная ревность. Он представлял Дашу наедине с Циприсом, и волна безотчётного ужаса накрывала его: он понимал, что воображает рядом с ним Машу – ведь у близнецов всё в их природе было общим и только имя – различным. Тогда Норушкин, видимо, и осознал: в его бестолковом сердце двойняшки так и останутся единым, неделимым существом до тех, пожалуй, пор, пока из него не выйдет эта дурная любовь или покуда смерть не приберёт одну из сестёр, о чём Илья не в силах был и думать. Он еле сдержался, чтобы не вспылить, не наговорить Лёне грубостей, не отходить его по-барски тростью, – тот был ни в чём не виноват, да и мотив для озлобления, рассуждая здраво, никуда не годился. Тем не менее Циприс почуял неладное. – А знаешь ли ты, кто отец их? – осторожно уводя речь в сторону, спросил Лёня. – Действительный тайный советник князь Усольский. Через две недели по неотвратимой логике извечного сюжета отношения Норушкина с Машей перешли в ту область, где для их естественного поддержания требовались потаённое уединение и ложе, а в идеале – ещё и ванная. Загодя предвидя такое развитие событий, прозорливый Илья нанял в Гатчине маленькую, но уютную квартиру без прислуги, где теперь и происходили их тайные свидания. Маша оказалась не то чтобы искусной, но любопытной и пылкой любовницей – с ней Норушкин чувствовал себя раскованным и счастливым, вплоть до того, что стал снимать в постели очки. Ко всему, у Циприса не хватило комедиантской жилки, чтобы убедительно предстать перед Дашей в образе страждущего, одинокого, но гордого кумира, так что та, игнорируя «свет гуманистических идей», в конце концов посчитала их невинные отношения чем-то вроде непристойного мезальянса и после очередного рандеву решительно отказалась с ним встречаться. Таким образом, у Ильи вовсе не осталось повода для его нелепой ревности. Между тем сам Циприс тяжело переживал поражение: то плакался Илье в жилетку и назойливо искал сочувствия, то отпускал завистливые колкости в адрес приятеля, то впадал в несвойственную ему прекраснодушную мечтательность («Ах, как было бы великолепно – во всю жизнь не истратить нашей дружбы, иметь дома по соседству и быть женатыми на сестрах!») – словом, вёл себя неподобающе, так что скоро общество его сделалось Норушкину в тягость. Благо Илья был так поглощён своим чувством, что практически не нуждался в дружеской компании. Настало время, и однажды Маша пригласила Норушкина домой на чашку чая – пора уж было познакомить его с папенькой и маменькой. Вечерний чай Усольские обыкновенно пили на террасе, куда Илья поднялся прямо с ухоженной лужайки, не заглядывая в дом. За столом сидели Маша с Дашей, разом вскочившие ему навстречу, и их царственная родительница – красивая холодноватой красотой, холёная матрона откуда-то из мраморно-римских времён. Близняшки чинно, с одинаковым и, как показалось Норушкину, непосредственно ему адресованным обожанием в глазах, представили гостя. – Так вы, князь, студент? – Матрона изучала Илью, как лошадь на торге – чудилось, она вот-вот начнёт его ощупывать. Норушкин обстоятельно поведал, что в будущем годузаканчивает полный курс историко-филологическихнаук и подумывает о продолжении учёбы на французской чужбине. – Ты уж только матрикул у него, пожалуйста, не спрашивай! – рассмеялась, кажется, Даша. «Их впору бы тавром пометить», – в который раз уже цинично – от тщетности стараний найти меж сестрами хоть неприметное отличие – подумал Илья. Слуга в ливрее принёс и водрузил на стол серебряный, в облачных парах, самовар. – А вот и папенька! – воскликнула, кажется, Маша. Из дома на террасу, как опара из квашни, выбрался необъятный человек: он был хитроглаз, толстогуб, жирнотел и шёл, колыхаясь, как будто купался в собственном сале. От вида таких богатых телес Илья обомлел, но вида, конечно, не подал. – Знакомься, папа, это князь Норушкин. Он Машу во французском языке наставляет – на трудных примерах из трансцендентального поэта Малларме. – И уж это точно была озорница Даша. Князь Усольский приветливо протянул гостю руку, которую Илья с необычным чувством, словно взялся за козье вымя, пожал. – А как вы, молодой человек, отличаете, кому из двух моих красавиц... э-э... французские вирши изволите читать? Норушкин густо покраснел – вопрос, на вид естественный, был, как ему почудилось, с лукавинкой, с подтекстом. – Признаться, с большим трудом. А если честно – верю на слово. Двойняшки с довольным видом рассмеялись. К чаю подали миндальное печенье, густо обсыпанное корицей. Как предупредительно пояснила матрона, сам чай тоже был не простой, а с затеями – чёрный китайский, с жасминовой добавкой молихуа, экзотическим рубарбом и листьями бурятского цаган-даля. Илья хвалил необычный аромат, прислушивался к букету и вкусу и в обоих смыслах ими упивался – ничего подобного прежде он не пробовал. Вообще он старался держать себя вежливо и непринуждённо – рассуждал здраво, шутил учтиво, – в результате чего, возможно, тучный папенька с царственной маменькой отнеслись к нему, как самому Илье представилось, благосклонно. Допив вторую чашку, князь Усольский неожиданно сказал: – А теперь, молодой человек, уделите-ка старику минуту времени. Хочу похвастать перед вами моей коллекцией буддийских раритетов. Норушкин с живостью поднялся из-за стола и вслед за студенистой тушей хозяина направился в глубь дома, в заставленный, как ламаистская кумирня, болванами клыкастых демонов и будд кабинет. С вежливым любопытством осмотрев серебряное колесо-хурдэ, способное при помощи особой молитвы испепелять в прах врагов жёлтой веры, тяжёлый тибетский манускрипт, сутры которого повествовали о том, где обитает – Скажите, давно вы получали известия от вашего брата Николая? Норушкин, может, и ожидал каких-то маловероятных, скорее всего околичных, с обиняками вопросов о своём знакомстве с двойняшками (мопс свидетель, всё вышло так случайно и невинно), но уж никак не думал о возможном интересе к брату Николаю, о существовании которого не успел ещё поведать даже Маше. Однако, судя по тону тучного князя, интерес этот и был главной причиной их удаления в кабинет, а буддийские раритеты послужили лишь предлогом. – Да вот уже полгода – ничего. Последнее письмо из Читы было, куда он из Монголии вернулся. – Стало быть, – сказал действительный тайный советник, – у меня о нём самые последние сведения. Хотя им тоже сроку почти четыре месяца. Вслед за тем, усадив Илью на кожаный диван, хозяин в общих чертах изложил суть служебного донесения секретного агента Чапова, в котором внедрённый в Гусиноозёрский дацан гэлун сообщал о встрече с отставным поручиком Николаем Николаевичем Норушкиным и обо всех похождениях последнего, географию и событийную часть которых тот сам обстоятельно Чапову и расписал. Было там (в донесении) и о бескрайней Халхе с её табунами, где в гривах лошадей гнездится вихрь, об окружённых долгим блеянием овечьих гуртах, о забайкальской степи, где цветущие травы кланяются и дымятся на ветру, было о дьявольских убырках-чотгорах, колдуне Джа-ламе и гибельной сибирской башне, было о чёрной и низкой даурской ночи, которую так и тянет располоснуть саблей, чтобы хлынула из раны заря... Некоторое время Илья соображал: не шутка ли всё это? – В нашем заведении баснями не кормят, – сказал откормленный явно не баснями Усольский. – Не то место и не тот случай. Я ведь, Илья Николаевич, при Департаменте полиции состою, на самом его, можно сказать, мистическом фланге – от натиска потусторонних сил отечество храню. С миром духов-то у нас – то согласие, то борение, а по большей части, прямо скажем, во всех смыслах брань. Тут ухо востро держи! Вы думаете, голубчик, отчего я такой толстомясый? Синтоисты в девятьсот четвёртом на войсковые наши склады мышеядь наслали, а мы, само собой, на пути заклятий их заслоны ставили – в меня вот рикошетом и ударило. Девять лет, считай, минуло, так только нынче немного аппетит унялся. – Так что же с братом? Жив ли? – Не знаю. – Вид, впрочем, князь Усольский имел вполне осведомлённый. – Похоже, угодил он аккурат к чотгорам. Уж больно он у вас горяч – отступиться не захотел, а прикрытие ему из духовидцев в один миг организовать никак невозможно было. Вы родственник, поэтому скрывать не стану – дела его, должно быть, плохи. А если так, то и нам на орехи достанется, поскольку брат ваш под опекой – Не знаю как и верить – всё будто сказка. – Верить или нет – дело ваше. Только давайте так, голубчик, уговоримся: если вам весть от брата будет, вы мне непременно дайте знать, а уж если я получу какие сведения, то и вас, в свою очередь, извещу. Идёт? Илья согласился – никакого умысла скрывать от кого-то известия о брате он не имел и рассказал бы о них безо всякого уговора. – Рад был знакомству, – тяжело поднялся из кресла Усольский. – Чем собираетесь заняться по окончанию учёбы? В нашем управлении сейчас для словесников интереснейшая есть работа – творящий язык, которым мир осуществился, помните? Готов за вас похлопотать, имейте, голубчик, в виду. Норушкин рассеянно улыбнулся. – Ну что же, заходите почаще в гости, буду рад. А красавиц моих я и сам едва различаю: у Даши слезы, как водится, солёные, а у Маши, верите ли, сладкие. В остальном они, ей-богу, капля в каплю. Вот уж где сказки! История брата, поначалу удивившая и озадачившая Илью, недолго занимала его мысли, поскольку на второй день после гатчинского чаепития в Петербурге неожиданно скончался его отец. Дело было так: вскоре после обеда почувствовав в животе жжение и сильнейшие колики, Норушкин-старший послал за домашним врачом, но когда тот в спешке прибыл, больной уже находился без сознания и через сорок минут, не приходя в себя и испуская изо рта аммиачное зловоние, прискорбным образом – без исповеди – умер. Вначале заподозрили отравление и даже взяли под стражу перепуганного повара, но патологоанатомическое обследование показало, что смерть Норушкина-старшего наступила от резкого выброса в организм мочевой кислоты в результате внезапного и полного прекращения работы почек. Диагноз – уремия. Сулему, которая способна вызвать подобный исход, в крови не обнаружили, повара благополучно отпустили. В ту минуту, когда Илья сообщил эту горестную новость Маше, он впервые почувствовал сладость ее слез – они были такие сахарные, что на них, как на патоке, впору было варить варенье. Похоронив отца, Илья – пополам с неведомо в каких пустынных и диких краях скитающимся братом – получил в наследство ценные бумаги на семьдесят тысяч рублей, круглую сумму ассигнациями, доходный дом в пестрящей красными фонарями Мещанской (под этими фонарями крупные блондинки из прибалтийских губерний зарабатывали себе приданое) и усадьбу Побудкино, неизменно наследуемую только по мужской линии. Матери Ильи был отписан в собственность дом на Гороховой и положен пенсион в форме банковских процентов с тридцатитысячного капитала. Густое гатчинское время с его велосипедными прогулками, лебедиными прудами, светлыми и свежими, как вода в ключе, поцелуями истекло, его, словно полную мёда ячею в янтарных сотах прожитых Норушкиным благодатных дней, туманным воском запечатала смерть отца; но случись вдобавок к этому ещё и гибель полумира, чума в Китае, масляный пузырь на море от нового Титаника – ничто бы не смогло надолго отвлечь влюблённых от их простительных глупостей и развеять их чарующее сумасшествие. К началу занятий в Университете Илья перебрался из-под родного крова на Гороховой, где прежде жил с родителями, в одну из дорогих квартир нового – с башенками, эркерами, изразцами по углам и фасаду и черепицей на карнизах – югендстильного дома на Каменноостровском, куда к нему теперь и наведывалась Маша. В этом просторном, шикарном и вместе с тем комфортном обиталище, где стальной воздух петербургской осени согревало паровое – новость! – отопление и ароматные ольховые дрова, задорно потрескивавшие в камине, Илья с Машей любили друг друга с таким самозабвением, таким отрешением от течения всевластного времени, что предоставленные им приличием два-три часа уединения свивались в неразличимый по минутам крошечный клубок, в одно счастливое лучезарное мгновение. В свою очередь, Норушкин тоже стал регулярно бывать в доме Усольских на Казанской улице и даже сделался там своим человеком, о чём ясно свидетельствовал хотя бы тот факт, что однажды царственная маменька вручила ему два фунтика из крафт-бумаги: в одном была жасминовая добавка молихуа, в другом – сушёные листья цаган-даля. Несомненно, был бы и третий фунтик, но таинственный рубарб к этому времени в закромах Усольских изошёл. Впрочем, как вскоре выяснилось, тут маменька слукавила, поскольку стоило Илье отважиться и с соблюдением всех подобающих формальностей сделать Маше предложение – сразу же нашёлся и рубарб. О том, что Маша предложение с открытым сердцем приняла, не стоит и говорить; Даша же под напускной торжественностью едва утаивала озорную мину, из чего Норушкин заключил, что в тайные детали его предосудительной – разумеется, с ханжеских позиций света – связи с её сестрой она посвящена. А может, всё было ровно наоборот – открыто ликовала Даша, а Маша напускала на себя парадность – и в самом деле, не лизать же им глаза. – Пора, голубчик, право слово, пора, – сказал Илье князь Усольский, за последние два месяца и впрямь заметно спавший с тела. – Время не ждёт – агенты наши повсеместно усугубление зла и сгущение тьмы наблюдают, а вы всё без наследников. Не дело. Норушкин понял его слова, как вполушутку данное ветхозаветное напутствие плодиться, и, разведя руками, с лицедейской фатальностью ответил, что, мол, на всё воля Божья и во всяком, пусть даже самом пустяковом, начинании промысел Его. Обговорив все стороны животрепещущего дела, свадьбу решили сыграть после Пасхи, к концу учёбы жениха, что, кажется, не совсем пришлось по нраву действительному тайному советнику, который предложил венчаться молодым прямо перед Рождественским постом, однако царственная маменька решила, что спешить – во имя соблюдения благопристойности – не надо: в конце концов, «они ведь только пару месяцев знакомы». – И всё же лучше бы, голубчик, поспешить, – приватно сказал за сигарой Усольский. – О брате вашем сведений покуда нет, зато недавно возле Бийска обнаружен труп сопровождавшего его казака. Тело всё растерзано – печень, сердце и глаза вырезаны, а вместо них вложены каменья. В некотором смущении Норушкин ответил, что готов обвенчаться сию минуту, хотя, признаться, и не понимает, как связана его женитьба со смертью бедного казака. – Если чотгоры Николая в жертву Нельзя сказать, чтобы Норушкин остался полностью доволен разъяснением, но уточнять отчего-то не стал, тем более что окончательное слово по делу свадьбы всё равно осталось за матроной. Зато уж с обручением тянуть не стали – на Савватия Соловецкого Усольские собрали у себя родню, друзей и, пригласив мать Ильи с двумя его тётушками, объявили о помолвке, после чего, милостиво разрешив наречённым поцеловаться, попросили всех к столу, за которым хозяин скромно ограничился одной только ложкой гусиного паштета с трюфелями, что вовсе не должно было служить примером остальным, поскольку для них известный на всю столицу здешний повар состряпал двенадцать перемен одна другой диковинней, так что салат из помидоров, лука, сладких перцев, зелени, спаржи, сырых шампиньонов, яблок, тмина, оливок, брынзы, виноградных улиток и прованского масла выглядел в их череде простецким, заурядным блюдом. Вскоре после помолвки Илья повстречал в Университете Циприса. Они не виделись примерно с середины августа; за это время Леня осунулся, побледнел, под глазами у него появились тени, и выглядел он так, словно не первый день уже ночевал в чужой постели, – небрит, засаленные волосы нечёсаны, одежда неопрятна, пуговица сорочки болтается на нитке, как удавленник в петле. О склонности Лёни к такого рода одичанию Норушкин прежде не подозревал – даже заигрывая с кокаином, тот редко превышал выверенную для себя на опыте норму и на людях, по крайней мере, оставался чистоплотен. Впрочем, как Илья не раз уже убеждался, о манерах и склонностях человека следует судить по наблюдениям, сделанным не в те моменты, когда человек находится на публике, а в те, когда он думает, что полностью сокрыт от посторонних глаз. Хотя наличие подобных наблюдений, в свою очередь, свидетельствует о манерах и склонностях наблюдателя – шпионство никогда в чести как будто не было. – Тебя, везунчика, поздравить можно, – не здороваясь, угрюмо буркнул Циприс. – Кругом только и разговоров, что о твоём обручении. Невеста красавица, да и папаша породистый, в чинах. Ты знаешь хоть, что он целым управлением при Департаменте полиции заведует? – Знаю. Князь службой сильно увлечён. Интересное, должно быть, дело делает – сплошь ворожба и эзотерические выкрутасы. – Топтун он царский. Сам свободу барскими сапожками топчет и топтунами командует – вот и всё его дело. – А ты, значит, в социалисты подался? На нелегальных посиделках для конспирации вино пьёшь и селёдкой закусываешь – мол, если кто нагрянет, так у нас попойка... То-то я смотрю, вид у тебя какой-то траченый, подпольный. Бурлаков на Волге от гнёта самодержавия освобождать собрался? – А если так, то что с того? – Ничего. Плевать я хотел на свет твоих гуманистических идей. Да мне, если хочешь знать, само понятие «гуманизм» как результат отрицания всего сверхчеловеческого и, значит, в первую очередь Бога не только чуждо, но и глубоко противно. Они спустились в университетский двор и, пройдя между тёмно-красных корпусов, вышли к саду ботанической аудитории, где, отыскав местечко, присели у ограды на скамью. Норушкин отвернул у трости набалдашник, налил в него, как в стопку, из вделанной в полый бамбук фляжки абсента и протянул набалдашник Ципрису. – На-ка вот. Это тебе не конспиративное пойло – может, подрумянишься. Лёня молча выпил. – А откуда ты о службе князя Усольского знаешь? – От социалистов и знаю. – Ага, угадал! Княжеская дочка милостью не удостоила, так мы в отместку ей в смутьяны дёрнем. Вот он где – марксизм! Циприс мрачно посмотрел на безупречно белый шарф Норушкина. – Знаешь, я твои велосипеды продал, а на вырученные деньги револьвер, кокаин и проституток купил. Ты нынче не в нужде, так что не сердись, пожалуй, – я всё тебе потом отдам. Веришь ли, не хотел ничего сначала говорить, а тут как толкнуло что: дай-ка этому барчуку самодовольному гадость какую скажу – и не удержался. – Зря продал, велосипеды хорошие были. Выходит, ты из тех людишек, что порядочными только тогда бывают, когда кто-то нужен им, но не тогда, когда они нужны кому-то сами. Это что, тоже марксизм? – Марксизм-то тут при чём? – Ай! – махнул рукой Илья. – Что эсеры, что марксисты – все на одну колодку. Листья на ясенях уже были жёлтыми и частью облетели, а тополя, казалось, по-прежнему живут в Медовом Спасе и власти октября не признают, как полномочий самозванца, Циприс принял от Ильи очередной набалдашник абсента, подпустил в глаза зловещего огня, тяжело вдохнул и решительно выдохнул. – Ничего, она меня ещё попомнит, вот увидишь... – Лёня сморгнул выжатую полынным духом слезу. – Ты знаешь что, Илюша... Ты, если подчистую не зазнался, меня на свадьбу пригласи. И не смотри, что я подлец, – когда ещё мне Дашу встретить доведётся... На Введение шёл мягкий, смирный снег, белое небо висело низко, и с гремучих шлемов колоколен в это низкое небо срывались галки и вороны. Норушкин с укутанной в драгоценную шкуру невестой ехал на извозчике по Александровскому проспекту, и город вокруг них делал им красиво. Илья подумал, что ведь это только в пёстром Сиаме зиму представляют как напасть, как недуг мира, как пустоту, сон, испуг, а между тем снег, если к нему приглядеться, прекрасен. Разменянный на мелочь, он – звёзды, крошечные паутинки, у него есть лучи, он блестит и знает, далеко ли до облаков, поскольку, прежде чем лечь, летает. Он благозвучно скрипит под ногами, он одевает голые деревья, чтобы тем не было стыдно, из него можно вылепить бабу, дети кладут его друзьям за шиворот, он белый, у него холодная воля, и на нём оставляет следы даже кошка. Этого достаточно, чтобы им любоваться. По формальной версии Илья должен был сегодня сопровождать Машу к модистке на примерку очередного платья – до свадьбы та была намерена изрядно обновить девичий гардероб, – однако, разумеется, они прямиком направились на Каменноостровский, где, утомив друг друга в многогрешной постели, а после освежившись в мраморной ванне, решили перенести примерку на завтра, о чём и собирались теперь известить заждавшуюся портниху. Коляска с поднятым кожаным верхом, который не спасал от летящего навстречу снега – а от посторонних взоров наречённым укрываться больше не было нужды, – уже выехала на Биржевой мост, когда внезапно случилась в общем-то обычная для данных обстоятельств штука: в чудесный, ореховый, любопытно распахнутый навстречу белому городу Машин глаз угодила крупная снежинка. (Много лет спустя один, без сомнения, знающий дело художник скажет в «Борее» правнуку Ильи Андрею: «В чём заключается секрет рисования Открытие это повергло Норушкина в тяжёлую меланхолию. Однако, будучи по природе человеком горячим, но рассудительным, Илья, насколько смог, скрыл своё состояние и внешне остался прежним – влюблённым, галантным и остроумным, что далось ему с немалым трудом: он говорил, улыбался, шутил, а внутри него при этом бушевал свирепый чёрный огонь и обугливал ему душу. После модистки Норушкин отвёз Машу, нежданно оказавшуюся Дашей, домой, пообещал заехать завтра, чтобы повторно сопроводить на примерку, и, оставшись наконец в коляске (извозчик не считается) один, в четыре глотка выпил из трости весь абсент. Это его несколько успокоило и отчасти позволило собрать разбегающиеся мысли. Илья припомнил, что невеста его не раз бывала рассеянна, когда он при случае, бывало, ссылался на какой-нибудь их давешний разговор, и определённо имела вид человека, не понимающего, о чём идёт речь. Стало быть, это не первая подмена. А какая? Давно ли эти чертовки, не в шутку возжелавшие иметь всё одинаковое, даже любовников, водят его за нос? С ума можно сойти! Комедия положений! Выходит, в ответ на его неспособность располовинить сестёр, вообразившихся ему единым дивным существом, двойняшки как единое существо к нему и пристрастились – одной на двоих душой и одним на двоих телом. Они же ведь, чёрт побери, и вправду одинаковы – от запаха до смеха! Проведав по пути трактир и пару ресторанов, Илья добрался домой только к позднему вечеру. Он много выпил, но тем не менее сегодняшнее открытие стоило ему сна. Извертевшись в постели ночь напролёт, под утро Норушкин, так и не найдя в душе внятный и недвусмысленный отклик на случившееся, пришёл к циничному решению: он оставит всё как есть и даже не подаст вида, что разгадал подлог двойняшек, – в конце концов, сердце его, вопреки доводам рассудка, определённо никак не отвращало и не осуждало того эксцентричного положения, в котором он себя внезапно обнаружил, – пусть идёт, как идёт, а дальше, может быть, кривая вывезет. Ничто не изменилось с виду в отношениях Ильи с невестой, но на кривой дороге, как известно, вперёд не видать. Проделки сестёр своей забавной путаницей увлекали и морочили Норушкина всё больше и больше, и всё меньше хотелось ему этот захватывающий, греховно дразнящий узел расплетать. Напротив, со временем он даже начал находить в таком порядке вещей известную прелесть – влюблённые легки на слезу, подчас ничем, кроме живописного вида из окна или особым образом произнесённого слова «милая», не мотивированную, и Норушкину доставляла томительное удовольствие возможность украдкой распознать, кто из двойняшек на этот раз делит с ним сладостный досуг. Но в большинстве случаев о том, с кем именно он сидит рядом в театре, чью руку держит в своей руке, прогуливаясь по Михайловскому саду, или чью именно целует грудь в квартире на Каменноостровском, Илье оставалось только догадываться. А иногда случались дни, когда он забывал над этим даже задумываться – в конце концов, он имел дело не с оригиналом и копией, а с фактическим тождеством. Так, за наскучившей учёбой и увлекательной игрой с раздвоенным, как жало аспида, но вожделенным образом любимой, неизвестно куда подевались полгода. В результате дошло до того, что Норушкин даже не узнал, с кем из сестёр стоял под венцом (он хотел и вместе с тем боялся экспертизы), – вначале сам никак не мог решиться разбудить в суженой-ряженой слезу, а после внёс сумятицу сбрендивший с ума Циприс – при выходе новобрачных и гостей из Казанского собора этот новоиспечённый карбонарий попытался застрелить действительного тайного советника Усольского из револьвера. Револьвер дал осечку, Лёню скрутил оказавшийся поблизости городовой, однако праздник, несмотря на то что князь Усольский отнёсся к происшествию непринуждённо и даже с юмором, был омрачён. Взволнованных дам спешно отправили домой на Казанскую, где под бдительным оком искусника-повара лакеи уже накрывали стол, так что в итоге надежды на прояснение истины не осталось никакой – к приезду Норушкина сестры запросто могли поменяться ролями. Задержавшись на ступенях собора, Илья узнал, что в кармане студенческой тужурки Циприса, помимо вердикта боевой организации левых эсеров со смертным приговором Усольскому, была обнаружена записка следующего содержания: «Растоптан жадными ногами на жёстком сквозняке времён». – Хороший некролог, – прокомментировал Усольский. – Жаль, что покойник дожил до него. Вероятно, Лёня заготовил эту жеманную эпитафию к случаю своей героической смерти на месте исполнения революционного приговора. Теперь же – хоть и под арестом, но в здравии – Циприс как автор записки определённо выглядел глупо. Войдя в его положение и не держа на злодея сердца, Норушкин отчего-то подумал: «Вот видишь, брат, велосипеды-то спустил отличные, а револьвер купил дрянной, завалящий». Вскоре после свадьбы – Норушкин охладел к учёбе, а вместе с ней и к французской чужбине – молодые собрались в Побудкино (уже цвели одуванчики, жизнь в пыльном городе делалась невыносимой), и ровным счётом никого не удивило, что ехать вместе с ними надумала и Даша. Собственно, это никого и не должно было удивлять – в конце концов, расхожее утверждение, будто двойняшки болезненно переносят разлуку, многими считается едва ли не бесспорным. – Езжай, голубчик, – по-семейному перейдя на «ты», сказал Норушкину напутственное слово князь Усольский, к тому сроку уже изрядно постройневший. – Долго почивать всё равно не придётся – скоро страда наступит адская, того и гляди, кровушкой умоемся. – И, не поясняя пророчества, пошёл прощаться с дочерьми. Что рассказать об этом лете? Став роковым для половины глобуса, здесь, в Побудкине, оно было сказочным. Норушкин позабыл о всём на свете: вчистую растворив в Илье остатки представлений о семейной этике и сплетённые из этих представлений вожжи, лето истомило его счастьем, как карася в печи на медленном жару томят, залитого сметаной, чтобы та растворила в нём все кости. Особую пикантность изготовленному в горниле той замечательной поры блюду придал один пряный факт – в день, когда на мир спустился голубой, в дымных фейерверках шрапнели, воздух войны и по всей Империи объявили общую мобилизацию, обеих сестёр разом подкосил внезапный токсикоз. А в начале сентября, когда для окружающих чреватость близнецов была неочевидной, Норушкин с Машей и Дашей приехал в Петроград, чтобы выправить в инстанциях устроенную тестем отсрочку от военной службы (Усольский, по-прежнему хлопочущий о внуках, сам на этой отсрочке настоял). – Боюсь, как бы не вышло двойни, – упредил грядущую историю Норушкин. – Вот было б славно! Но только в этот раз давай-ка не девиц, а Диоскуров! – мечтательно осклабился действительный тайный советник. – Ты уж, голубчик, за отсрочку на меня не обижайся, поверь – всяк на своём месте отечеству послужит. Да и нынешняя напасть для России, по всему, ещё не напасть, а так – чепуха, увертюра. Норушкину вдруг показалось, что Усольский стал как будто меньше ростом. Заметив, что Илья заметил, тесть вздохнул: – Нелепо как-то. Гамбургские эзотерики гномье слово нам выкликнули, а Германия, собственно, даже не по моему управлению проходит. Но рикошетом всё равно по мне. Слава Богу, царапнуло только... Справив дела, Илья с близняшками поспешил вернуться в Побудкино. Домашние хотели было оставить Дашу в Петрограде, но сестры на два голоса пропели такую эклогу о прелестях безмятежной и чистой деревенской жизни, что маменька с папенькой сдались. В следующий раз Норушкин привёз беременную Машу в столицу на первый сочельник, чтобы отпраздновать Рождество в кругу родни, как испокон заведено, Даша переслала с сестрой для родителей письмо, в котором красочно изобразила свои огорчения по тому безотрадному поводу, что не смогла приехать сама, поскольку, катаясь с ледяной горы на санках (когда маменька вслух за столом читала письмо папеньке, не по сезону смуглый Илья в этом месте едва сдержал улыбку), ужас как подвернула ногу. А в конце мая они уже явились из Побудкина впятером: умиротворённый Норушкин, хлопочущая вокруг сестры Даша и счастливая Маша с полуторамесячной двойней в батистовых конвертах. Мальчиков звали Антон и Платон – надо ли говорить, что они были похожи, как башмаки из одной пары? Год бушевала в Европе и Закавказье блистательная бойня, и ещё год над чёрными полями махали битвы опалёнными крыльями знамён, но Илья был беспечен и жил прежней жизнью – не зная, кто из сестёр ему жена, и не желая знать, – как будто на нём закончилось заветное служение и ангелы отвернулись от него, как отвернулись они от двенадцати колен потомства заповедного Тимофея. И лишь спустя ещё полгода что-то в нём оборвалось, лопнула неведомая струна и прокатился звон раскатистым эхом: В мире, каким он теперь был, для Ильи, каким он отныне стал, больше не было места. Илья не хотел и не мог продолжаться. На ледяном февральском перроне Норушкина провожали Маша с Дашей и князь Усольский – внезапно и спешно Илья уезжал в родовое имение. Кажущаяся беспричинность его отъезда поначалу встревожила сестёр, они даже слегка всплакнули солёными и сладкими слезами, поскольку одинаково чувствующие сердца их предощущали рядом какой-то роковой предел, но, видя всецелое потворство решению Норушкина со стороны папеньки, вскоре они успокоились и теперь, заговорщически переглядываясь, шептали Илье каждая своё; Маша в левое ухо напоминала, чтобы тот привёз свежей редиски, а Даша в правое просила лесной малины. Метель мела по земле последние белые косы, ветер жег лицо. Наконец подали поезд. – Счастливо, голубчик, – обнял Илью ещё не вернувший себе прежнего роста действительный тайный советник. – Храни тебя Господь. На следующий день столпы земли подвинулись со своих мест, и это было слышно от бездны недр до пределов неба. Сидевшие в тот час за чаем в натопленной столовой близнецы разом завыли, как воют только грешники после смерти в своих посмертных снах. Больше в Петроград Норушкин не вернулся ни с редиской, ни с малиной, ни без. Что ещё? Летом восемнадцатого, грубо взломав охранительные чары, ЧК арестовала и казнила князя Усольского. А следом, через две недели, на пороге квартиры Усольских в хрустящей кожанке и с огромной буковой коробкой маузера на бедре появился Лёня Циприс (ещё в тюрьме он примкнул к «межрайонцам», а потом вместе с ними подался в большевики); предъявив мандат и ордер, он по очереди потрепал по голове Антона с Платоном и увёл с собой Дашу. Впрочем, возможно, это была Маша. А летом девятнадцатого в побудкинский дом ударила двузубая молния, и он, вместе с часовней, в одну ночь сгорел до фундамента. |
||
|