"Faserland" - читать интересную книгу автора (Крахт Кристиан)

Два

На следующий день я, как и собирался, еду вечерним поездом в Гамбург, так и не повидав Карин. Свой "триумф" я оставил на острове. Бина о нем позаботится. В вагоне-ресторане я очень быстро выпиваю один за другим четыре маленьких ботла "Ильбесхаймер Херрлих", пока за Хузумом[5] садится солнце.

Я смотрю в окно, намазываю на хлеб масло "Меггле" из пластиковой коробочки, а мимо проносится Северонемецкая равнина, с овцами и всем таким прочим, и я поневоле вспоминаю о том, как раньше всегда высовывался из окна поезда, подставляя голову ветру, пока глаза не начинали слезиться, и как думал, что если вот сейчас кто-то сидит в туалете и писает, то его моча поднимается из-под поезда вверх и, распыляясь, тончайшим слоем оседает на моем лице, так что я этого не замечаю, но на лице моем уже есть пленка из мочи, и если бы я провел языком по губам, то мог бы почувствовать вкус мочи незнакомца. Мне было десять лет, когда я об этом думал.

Сегодня, разумеется, окна уже нельзя открыть, потому что в вагонах первого класса, которые оформлены просто херово и всегда напоминают мне какие-то торговые пассажи, уже нет ничего клевого и, главное, ничто не осталось таким, как было прежде. Теперь все такое прозрачное — не знаю, понятно ли я выражаюсь, — ну, в общем, все из стекла и прозрачного турецкого пластика, и почему-то мне это не в кайф.

Я, значит, сижу и пытаюсь припомнить, какими были поезда раньше, и тут из бутылки "Ильбесхаймер Херрлих" с шумом вылетает пробка. Из-за тряски этого долбаного поезда я проливаю немного красного вина на свой китоновский пиджак, а, как известно, пятна от красного вина никогда не выводятся, — но я все равно тру пятно как ненормальный, потом сыплю на него соль из пакетика, потому что мама когда-то мне говорила, что это помогает. Это, натурально, ничего не дает, но пока я так сижу, и тру пятно, и посыпаю его солью, и тем временем постепенно дозреваю, потому что с утра еще ничего не ел, к моему столику подходит какой-то тип и спрашивает, свободно ли здесь.

Я в полном изумлении смотрю на него снизу вверх, потому что эта фраза свободно ли здесь? — кажется мне абсолютно неуместной, и я даже не могу достаточно быстро отреагировать на его слова, потому что, как уже говорил, здорово надрался, и тогда этот хмырь, так и не дождавшись моего ответа, садится прямо напротив меня и разворачивает меню. В этот момент я жалею, что не поехал в Гамбург на своем "триумфе".

Я смотрю на хмыря, как он сидит передо мной и изучает долбаную пеструю карту с перечнем блюд, и замечаю, что он носит такую маленькую бородку, какая была у Ленина и как теперь носят фаны из Мojо-клуба, но только он носит ее не ради моды, а совершенно всерьез (впрочем, любители джаза из Mojo-клуба на самом деле тоже воспринимают свою внешность всерьез), — нет, правда, у него такая характерная ленинско-чиновничья бородка, что мой друг Нигель определенно назвал бы его Mösenbart, "Пиздобородым".

Итак, этот тупак листает меню, потом подзывает кельнершу, заказывает две сардельки с картофельным салатом и банку пива, а когда пиво приносят, наливает себе, держа стакан слегка наклонно, чтобы туда не попало много пены, приподнимает стакан, приветствуя меня, — он в самом деле хотел меня поприветствовать! — и говорит: "Приятного аппетита". При этом он улыбается.

Я опять вспоминаю о своем "триумфе", думаю, что сейчас мог бы уже быть в Гамбурге, вместо того чтобы сидеть здесь, в вагоне-ресторане, и позволять пить за мое здоровье какому-то пиздобородому мудаку. Я смотрю ему прямо в глаза, хотя мне это дается нелегко — я имею в виду, сфокусировать зрение, но не улыбаюсь и не произношу ни слова.

Мудило пожимает плечами, вынимает из своего стоящего под столиком кейса еженедельник "Штерн" и начинает его перелистывать — от конца к началу. За окном темно, поезд сейчас проезжает через Хейде/Гольштейн — по крайней мере, так написано на станционном щите, но надпись на нем едва ли можно прочитать, поскольку поезд идет очень быстро, и я, собственно, различаю ее только потому, что щит — благодаря прикольному зеркальному эффекту, который можно заметить, лишь будучи в стельку пьяным, — отражается в вагонных стеклах: сначала в окне слева, где надпись "Хейде/Гольштейн" возникает в перевернутом виде, а потом в окне справа, нормально.

Четвертая бутылка "Ильбесхаймер Херрлих" теперь пуста, я заказываю пятую и, когда кельнерша приносит вино, расплачиваюсь, отряхиваю с пиджака слегка разбухшие, полиловевшие крупинки соли, беру вайн и отваливаю в дабл. Идти мне в лом. Я смотрю на обе кабинки: одна внутри розовая, другая светло-голубая; я выбираю голубую, хотя розовая определенно почище.

Я, значит, захожу внутрь, прикрываю дверь, опускаю голубую пластмассовую крышку унитаза и сажусь на нее, что стоит мне некоторых усилий, потому что ноги у меня подгибаются. Из окна дабла ничего не увидишь, оно сделано из матового стекла или чего-то в этом роде. Впрочем, за окном сейчас так и так темно. Я отпиваю большой глоток вина, зажигаю сигарету и стараюсь смотреть в одну точку, но у меня все плывет перед глазами, я ощущаю легкую тошноту и всерьез размышляю, не связано ли мое состояние с чрезмерным обилием голубизны, но легче от этого не становится.

В общем, я встаю, снова поднимаю крышку и смотрю в отполированный стальной унитаз, бросаю туда сигарету, потому что ее вкус мне не нравится, нажимаю на электрическую кнопку слива, что-то щелкает, в течение трех секунд ничего не происходит, потом раздается громкий чпок, как бывает в самолете, открывается маленький клапан, сигарета проваливается, из отверстия слива с шипением вырывается струя темно-синей жидкости, и клапан возвращается в исходное положение.

Я думаю о том, что человеческие экскременты уже не падают, как было раньше, на рельсы, в падении распыляясь на мелкие частички, а наверняка собираются в специальном контейнере, укрепленном под полом туалета, в точно таком же контейнере, как те, что используются в самолетах, и мне жаль, что это так. Почему жаль, не знаю: ведь на самом деле сейчас все устроено гораздо лучше, чем прежде.

Я где-то читал, что какие-то люди под Касселем всегда испытывали неудобства, когда поезд проходил по высокому железнодорожному мосту; чтобы было понятно, о чем идет речь, я должен уточнить, что эти люди, которые жаловались на напряги, жили как раз под этим самым мостом, так что каждый раз, когда над ними громыхал поезд, говно из вагонных туалетов сыпалось на их дома. А если в такой момент им случалось выйти за дверь или они, к примеру, жарили мясо в саду, какашки падали прямо им на голову или на их садовую пластиковую мебель.

Я невольно усмехаюсь, и потом мне приходит в голову, что есть еще и другой мост, где-то в Бельгии или Люксембурге, так вот под ним тоже живут люди, которые постоянно испытывают неудобства, потому что именно этот мост облюбовали самоубийцы — во всяком случае, они регулярно с него прыгают и, как какашки в Касселе, падают на крыши домов или сваливаются на садовые участки, прямо в разгар прекраснейших пикников на открытом воздухе. Тела превращаются в сплошное месиво, останки погибших приходится выковыривать лопатами. Об этом я тоже когда-то читал, и сейчас я думаю, чтo лучше, какашки или ошметки человеческих тел и где бы я предпочел жить, если бы передо мной встал такой выбор, — в Касселе или в Люксембурге.

Я, видимо, на какое-то время закимарил, потом вдруг почувствовал резкий толчок, и поезд остановился, а я все сижу на крышке унитаза, подложив под голову руку и прислонясь к сливному бачку. Во рту у меня противный привкус, я шарю в кармане пиджака, нахожу сигарету и зажигаю ее. Потом открываю дверь дабла. Действительно, это, должно быть, уже Гамбург. Пассажиры выходят из вагона, я протискиваюсь мимо каких-то чуваков, от которых исходит прикольный дорожный запах — они пахнут потом и немытым телом, а также металлом и холодным сигаретным дымом; короче, я протискиваюсь мимо них в вагон-ресторан, где все еще стоит мой чемодан. Я хватаю его и выскакиваю на перрон. Передо мной по платформе бежит этот пиздобородый хмырь. На нем сливового цвета плащ, удивительным образом переливающийся на свету. Вокзал Альтона производит на меня гнетущее впечатление, и я быстро пересекаю его, направляясь к стоянке такси.

Я позвонил Нигелю с вокзала в Вестерланде и спросил, не могу ли остановиться у него на пару дней. У Нигеля классная квартира в Пёзельдорфе, он, кажется, живет рядом с Джилом Сандером. Я знаком с Нигелем уже очень давно, но до сих пор не в курсе, чем, собственно, он занимается. Он часто общается по телефону с какими-то консультантами из Швейцарии и Гонконга, всегда орет на них, спрашивает, не спятили ли они, и прочее в том же духе. Меня это не касается — хотя все-таки интересно. Я думаю, во мне иногда просыпается любопытство. Как бы то ни было, Нигель сказал мне, что нет проблем, он всегда рад меня видеть, так что сейчас я еду к нему.

Гамбург как город в полном порядке. Он просторный и очень зеленый, в нем имеется пара хороших ресторанов, еще больше хороших баров, и гамбургские девочки все как на подбор очень фактуристые — я имею в виду настоящих уроженок Гамбурга, светловолосых и с конскими хвостиками, которые все, как одна, имеют сильные челюсти и права на вождение яхты. Каждый раз, когда я бываю в Гамбурге, я вижу множество таких куколок; большинство из них упакованы в барбуровские куртки, некоторые носят обтягивающие пуловеры или боди — но эти некоторые, как правило, приезжие. А еще в Гамбурге офигительное освещение — особенно когда ты едешь по Эльбскому шоссе, летом. Тогда на другом берегу Эльбы горят огни — в Ротхенбурге, или Харбурге, или как там называется это место, где находится верфь "Блом amp; Фосс" и где раньше строили подводные лодки, пока англичане их не раздолбали. В Гамбурге все по-другому и не скажешь — зеленеет, как барбуровские куртки.

Такси едет вверх по Молочной улице, потом сворачивает, и вот мы уже в Пёзельдорфе. Мы останавливаемся перед домом Нигеля, и я расплачиваюсь с водилой, который, по счастью, за всю дорогу не проронил ни единого слова, так как скис при мысли о том, что мы с ним одного возраста, но я щеголяю в пиджаке от Китона, а он ходит на демонстрации.

Хотя, если поразмыслить, я бы охотно с ним поговорил и сказал бы ему, что тоже хожу на демонстрации — не потому, что верю, будто таким путем можно добиться от правительства пусть даже самомалейшей реакции, наподобие пука, а потому, что мне нравится сама атмосфера подобных сборищ. Нет ничего лучше того момента, когда копы соображают, не вдарить ли им по всей тусе, поскольку в них полетела очередная пара бутылок, и у них, копов, происходит выброс адреналина в кровь, как и у демонстрантов, и вот уже копы бросаются вперед, над улицей взлетает сигнальная ракета, в копов снова бросают ботлы, и тогда кто-то из демонстрантов спотыкается — какой-нибудь невезучий болван, не удосужившийся как следует завязать шнурки на своих херовых пролетарских шузах фирмы "Док Мартенс", — и на него одного накидываются с дубинками чуть ли не восемьдесят копов. Фотографию этой сцены потом печатают в газетах, и журналисты вновь начинают гнать туфту, бурно обсуждая вопрос о том, копы ли проявили излишнюю агрессивность, или демонстранты, или и те и другие, и не свидетельствует ли данный инцидент о раскручивании спирали насилия. Последняя фраза просто потрясная. Из нее можно почерпнуть исчерпывающую информацию и о нашем мире, и о том, как все вокруг незаметно изгаживается. Но этого водила все равно бы не понял — иначе он тоже носил бы пиджак от Китона, регулярно подстригал и причесывал бы свои космы и содрал бы с приборной доски наклейку с изображением радуги, призывающую то ли бороться за мир, то ли не курить, то ли поддерживать "зеленых". В общем, я плачу этому водиле его прайс и даю ему сверх того солидные чаевые, чтобы впредь он в лицо узнавал своего классового врага.

Звонок Нигеля укреплен на очень старой, давно не чищенной латунной пластинке. Я думаю, это входит в намерения Нигеля — чтобы пластинка была потускневшей и несколько старомодной. Приблизительно так же дело обстоит и с барбуровскими куртками — они не должны казаться слишком новыми. Я нажимаю на звонок, Нигель сбегает вниз по лестнице, открывает дверь, улыбается от уха до уха и хватает мой чемодан.

Я смотрю на Нигеля и в очередной раз замечаю, что прикид на нем не совсем в ажуре — не то чтобы Нигель ходил в рванье (да я бы и тогда ничего ему не сказал, потому что он мой друг), я скорее имею в виду не слишком бросающиеся в глаза изъяны и некоторую общую неряшливость. Его джемперы все в мелких дырочках, всамделишных дырочках, проеденных молью, а рубашки никогда не бывают глажеными, если ему случается их надевать; вообще же, как правило, он ходит в футболках с лейблами — то есть, я хочу сказать, с лейблами настоящих, классных фирм, таких, как Esso, или Ariel Ultra, или Milka. He знаю, зачем он это делает; он как-то мне объяснял, но мы тогда здорово наклюкались, он затащил меня в какой-то сраный кабак в спальном районе, который, кажется, назывался "Cool", и там мне заявил, что это есть величайшая из всех возможных провокаций — носить футболки с лейблами знаменитых фирм. И кого же ты хочешь спровоцировать, спросил я его, и он сказал: левых, наци, "зеленых", интеллектуалов, водил автобусов, вообще всех. Я тогда не вполне понял, что он имел в виду, но взял это себе на заметку.

Так или иначе, мы вместе взбегаем по лестнице, и я смотрю в нигелевский затылок, который всегда бывает чисто выбрит, как и мой. У нас с Нигелем очень похожие стрижки — спереди волосы длинные, а сзади совсем короткие. Нигель мне что-то объясняет, жестикулируя свободной рукой, и я готов поклясться, что хочу его услышать, но мне это попросту не удается, потому что я носом чую знакомый запах — запах мастики для натирки полов. Этот запах всегда заставляет меня вспоминать о моей первой большой любви.

Итак: я был приглашен в дом к Саре (буду называть ее просто Сарой), меня пригласили ее предки, чтобы получше со мной познакомиться, как это принято у стариков. Мне было шестнадцать, и я ужасно волновался, хотел, естественно, произвести на них хорошее впечатление и прочее. Сара и я тогда уже целовались, но больше между нами ничего не было, я еще не потерял своей девственности, и она, я думаю, тоже.

Добавлю к этому, что она занималась балетом, что у нее были обалденно длинные каштановые кудри и что я не на шутку на нее запал. В общем, я прилично оделся — на мне были галстук, и блейзер с золотыми пуговицами, и прочее, — и вот уже взбегаю вверх по лестнице, ладони у меня вспотели от возбуждения, коленки дрожат, и тут я улавливаю этот запах мастики. Он как буравчик ввинчивается в мой мозг.

Я сажусь за стол со всей семьей, Сара сидит напротив меня и улыбается, и самое лучшее во всем этом, что ее предкам я определенно понравился. Ее мама постоянно подкладывает на мою тарелку куски рыбы и картофель с петрушкой, папаня время от времени ухмыляется и подливает мне белого вина, я уже выпил три бокала, и все идет наилучшим образом, если не считать того, что я постепенно надринькиваюсь и от вайна мне все больше плохеет. Обед наконец заканчивается, время уже довольно позднее, и тут фазер говорит (обращаясь ко мне на "вы"): молодой человек, почему бы вам не переночевать сегодня у нас, подумайте, моя жена постелит для вас в комнате для гостей и вам не придется так поздно возвращаться домой.

Я, естественно, сперва отнекиваюсь: что вы, не надо, большое спасибо; они продолжают меня уговаривать, и в конце концов я соглашаюсь. Я, как уже говорил, был страшно возбужден и вдобавок здорово насосался. Короче, я укладываюсь спать в гостевой комнате, а перед этим получаю поцелуй от Сары (я и сегодня помню вкус того поцелуя — винно-медвяный).

Среди ночи я просыпаюсь, в комнате как-то прикольно пахнет, я открываю глаза и шарю в потемках, все вокруг влажное, и я думаю: боже правый! Не иначе как я во сне обоссался. Господи, пусть бы это случилось где угодно, только не сейчас и не здесь! Я зажигаю лампу на ночном столике, раздается щелчок, я оглядываюсь вокруг и вижу в постели свой блев — но это не все, нет, я туда еще и насрал! В глазах у меня потемнело. Долго я не думал — я тогда вообще не мог думать. Я быстро нацепил на себя свои шмотки и выскочил из комнаты, бегом сбежал вниз по лестнице, которая все еще пахла мастикой, и, очутившись на улице, от стыда разрыдался — но на месте я не стоял, нет, я бежал до самого своего дома. И Сару я никогда больше не видел.

Пока все это проносится в моей голове и я краснею, как бывает всегда, когда мне вспоминается тогдашний безвыходняк, Нигель открывает свою квартиру, проходит вперед и ставит мой чемодан в прихожей; я совершенно выдохся и потому для начала присаживаюсь на чемодан и закуриваю сигарету.

Квартира Нигеля поражает меня каждый раз, как я ее вижу. Повсюду на стенах висят фотокопии картин, старые гравюры и географические карты. Квартира, собственно говоря, кайфная и наверняка дорогая, но, с другой стороны, она совершенно запущенна. Куски штукатурки отваливаются от выкрашенных желтой краской стен, а кое-что смотрится просто шизоидно: представьте себе безумно дорогой секретер в стиле бидермейер, на котором навалены бумаги, а сверх того еще фотокопии, старые пожелтевшие фотографии никому не известных персонажей и миллиарды книг.

Я бы сказал, что в целом квартира выглядит так, как если бы в ней жил старый школьный учитель — такой задохлик с кожаными заплатками на рукавах; чудак, который постоянно заваривает себе чай, потом ставит чашку куда попало, и забывает выпить, и заваривает чай снова. У него из ушей торчат пучки поседевших волос, и, собственно, в школе все смеются над ним, но уволить не могут, потому что он преподает древнегреческий и иврит, а каждый год находятся два-три ученика, интересующихся подобными прибамбасами. Во всяком случае, всякий раз, когда я бываю у Нигеля, у меня в голове складывается именно такая картинка.

Мы с Нигелем лениво болтаем, и я рассказываю ему, как провел время на Зильте — что было, в общем, херово, и я разочаровался в своих ожиданиях; и мы курим сигареты и смеемся, лежа прямо на полу, потому что у Нигеля никакой тахты нет.

Он умеет хорошо слушать; то есть, я хочу сказать, когда он слушает, то смотрит тебе прямо в лицо, и у тебя возникает ощущение, будто все, что ты говоришь, его действительно и всерьез интересует. Немногие люди умеют дарить другому такое ощущение. Часто он что-то рассказывает или объясняет, и я или кто-то другой не просекает, о чем идет речь, потому что у Нигеля иногда бывают довольно завороченные теории, но он, вместо того чтобы посмеяться над тем, что его не понимают, объясняет все еще раз, совершенно спокойно, как будто думает, что ему надо лишь проявить терпение — и тогда его поймут. Я думаю, Нигель — самый невыпендрежный чувак из тех, кого я знаю, хотя у него-то как раз имеется достаточно оснований, чтобы задирать нос перед другими.

Пока я закуриваю как минимум двухтысячную за этот день сигарету, Нигель рассказывает о дринч-сейшен, на которую хочет меня затащить. Он всегда, когда мы встречаемся, берет меня с собой на самые невообразимые тусовки, как правило, в очень грязные бары, хотя я предпочитаю проводить время в чистых барах или на дискотеках, где ты, по крайней мере, точно знаешь, что не выловишь из своей банки с пивом мокрицу. Я бы и ногой не ступал в подобные тошниловки, если бы не мое уважение к Нигелю.

Нигель, значит, хочет пойти на эту дринч-сейшен, и я должен его сопровождать, и он роется в своем шкафу в поисках какого-то прикида, одновременно что-то рассказывая, а я курю сигарету, лежа навзничь на деревянном полу, и выдыхаю вверх струйки дыма. Жаль, что у меня не получается пускать дым колечками, хотя я тренируюсь уже несколько лет.

Нигель, кажется, нашел, что искал, — пуловер фирмы "Фэр-Иль" из бежевой шерсти, связанный "косичками", — и натягивает его через голову, поверх своей футболки "Ханута", а я в это время думаю, что только сейчас въехал, почему эта фирма называется "Ханутой". Дело тут вот в чем: в Германии существует какая-то безумная мода сокращать слова, впервые изобретенная нацистами. Гестапо, и шупо, и крипо[6] — что это значит, всем ясно. Но было еще, к примеру, слово Хафраба, и, как я думаю, очень немногие знают, что это сокращение от "Гамбург — Франкфурт — Базель" — так называлось гитлеровское шоссе. Да, а "Ханута", естественно, значит — вы не поверите — Haselnußtafel, "шоколадка с лесными орехами".

Как бы то ни было, я и на сей раз замечаю — пока Нигель натягивает свой пуловер, а я думаю о шоколадках с орехами, — внизу нигелевского пуловера (на кайме, или на "резинке", или как там это называется) две здоровые проеденные молью дыры и не могу сдержать ухмылки, но, к счастью, Нигель в данный момент ничего не видит. Я уверен, что Нигелю на самом деле совершенно по фигу, есть у него дырки в пуловере или нет. Он ничего не сечет в классической манере одеваться.

Однажды, в прошлом году, — это уже не имеет отношения к классике случилось следующее: я был у него в гостях, и он захотел сварить для нас двоих кофе, но, поскольку у него не нашлось кофейного фильтра, он взял старый носок, насыпал туда кофе и потом через носок налил в чашки горячую воду. Я узнал об этом уже потом, когда обнаружил в кухонной раковине теплый влажный носок с кофейной гущей, — иначе, конечно, я бы ни за что не стал пить такую мерзость.

В общем, я готовлюсь к выходу. Снимаю пиджак, потому что в чемодане у меня есть еще один, который я предпочитаю надевать по вечерам. Это такой английский твидовый пиджак темно-коричневого цвета, с рисунком в елочку, я его как-то купил в Шотландии — в магазине готового платья, естественно, так как в Шотландии провел только пару дней, — но, тем не менее я люблю этот пиджак чуть ли не больше всех других.

Пока я одеваюсь, Нигель снова рассказывает об этой долбаной дринч-сейшен, а я думаю о том, что для меня сейшены, собственно, не так много значат, тогда как для Нигеля они, как мне кажется, — первейший важняк. Это мне не совсем понятно — хотя нет, может, нехорошо так говорить о своем друге, но я все равно скажу: видимо, Нигелю потому так нравятся вечеринки, что сам он по сути асоциальный человек; я, клянусь Богом, никогда не позволю себе даже намекнуть ему на такое, но он почему-то не способен к общению — я хочу сказать, наверное, он потому так любит дринч-сейшены, что на них обычно царит свободная от условностей атмосфера, где он может функционировать, ни с кем не общаясь.

Нигель никогда не пошел бы на дискотеку, хотя дискотеки тоже бывают очень разные — сравните, например, те дискотеки, где слушают техно или эйсид джаз, как в "Князе", и те, которые предпочитаю я и где крутят более старые вещи, скажем, Car Wash, или Funkytown группы Lipps Inc., или Le Freak в исполнении группы Chic, как в "Traxx". Впрочем, в "Traxx" теперь тоже сплошное техно.

Нигель вызывает по телефону такси, и через несколько минут тачка подъезжает. Она останавливается у подъезда, а я в это время смотрю на улицу из открытого окна, и происходит следующее: водила выходит, он довольно пожилой перец, одетый в такой темно-синий тренировочный костюм с голубыми полосками, на нем кроссы "Мефисто" и белые носки, а спереди на костюме надпись Master Experience, или Terminator X, или что-то в этом роде.

Как бы то ни было, он подбегает к списку жильцов, и останавливается перед ним, чтобы найти фамилию Нигеля… и пердит. Он пердит так громко, что я на третьем этаже прекрасно все слышу. Собственно, это уже и не пердеж, а целая пулеметная очередь, я выглядываю из окна, а драйвер в тот же момент поднимает глаза вверх, и я невольно ухмыляюсь, и Нигель, стоящий в это время в прихожей, думает, что я прикалываюсь над ним, и тоже ухмыляется с ощущением своего превосходства (которое иногда все-таки у него проявляется).

Затем мы садимся в такси, и водила, и Нигель, и я курим сигареты крепкие "Оверштольц"[7], которыми нас угостил драйвер, чувствующий себя не в своей тарелке из-за этого самого пердежа. Происходит, если можно так выразиться, братание с демосом — хотя водила прекрасно знает, что мы в жизни не стали бы по своей воле курить "Оверштольц". Он безостановочно несет какую-то ахинею о гамбургской погоде, и об упадке Гамбургского спортивного клуба, и о том, что пора разогнать к черту тот сброд, что обитает на Портовой улице, — он долдонит все это исключительно для того, чтобы мы не вспоминали о его пердеже. Водила, естественно, натуральный наци, но нам почему-то даже приятно ехать вот так сквозь ночь, курить дешевые сигареты и смотреть на сидящего впереди тупого нацистского хряка в спортивной робе, который болтает и болтает, будто его прорвало.

Такси останавливается, счетчик показывает "12 марок", и я расплачиваюсь с водилой. Мы выходим, перебегаем через улицу, начинает накрапывать дождь, Нигель звонит в дверь. Мы переглядываемся, и на какую-то долю секунды я задумываюсь о том, почему, собственно, мы с Нигелем пришлись так по кайфу друг другу, и о том, что ответа на этот вопрос я не знаю; но тут звенит зуммер, и Нигель толкает дверь подъезда.

Мы взбегаем по ступенькам, я уже снизу слышу характерный приглушенный гудеж за дверью на втором этаже, эта дверь открывается, и на пороге стоят три симпатичные телки — все три в джинсовых шортиках поверх черных колготок и в дешевых топах. Пока мы протискиваемся мимо них на кухню, я замечаю уголком глаза, что одна из телок закатила глаза, и хотя обычно меня ничто особенно не колышет, тут мне становится как-то не по себе. Я вспоминаю Александра — это еще один мой друган, он живет во Франкфурте — и думаю о том, что уж его-то действительно ничто не колышет.

Нигель направляется прямиком к толстяку в черном костюме и черной рубашке, а я стою рядом как дурак, потому что они тут же начинают обмениваться мнениями о каких-то фильмах, и Нигель, разговаривая, бурно жестикулирует (у него есть такой бзик), а толстяк время от времени кивает, и пьет из своего стакана вишневый сок, очень маленькими глотками, и вставляет фразы типа: "Но Сэм Пекинпа смотрел на это иначе", или: "Это мне всегда напоминает "Рио-Браво"".

Все это еще можно терпеть, пока они говорят о фильмах, которые и я тоже видел, но потом они переключаются на таких деятелей, как Жиль Делёз и Кристиан Метц (я думаю, это кинокритики), и я никак не могу въехать в тему, хотя, натурально, беру себе на заметку эти имена — я всегда и все беру себе на заметку.

Как я уже сказал, я теряю нить разговора, а Нигель, похоже, и не собирается знакомить меня со своим дружбаном, поэтому я сваливаю на кухню, а там, в натуре, стоит Анна, которая еще вчера обреталась на Зильте, и разговаривает с Юргеном Фишером, главным редактором "Темпо", или "Винера", или не знаю чего. Я слышал, что он переболел желтухой и вот уже восемь лет или около того в рот не берет спиртного, пьет только минералку. Как бы то ни было, он всегда умел классно одеваться. Я с ним не знаком лично, хотя мы встречались несколько раз, но сейчас они оба меня не узнают — или делают вид, будто не узнают, — хотя я стою прямо перед ними. Поскольку мне это не в кайф, я наливаю себе стэк "Просекко" и притворяюсь, будто меня заинтересовала бутылка, читаю этикетку, хотя на самом деле "Просекко" — вино неинтересное и дешевое. Потом закуриваю сигарету и думаю о том, что ненавижу тусы, на которых угощают "Просекко", потому что "Просекко" — это не вино и не шампанское, а нечто среднее между ними, и его существование вообще ничем не оправдано.

Анна, значит, разговаривает с Фишером, и я прекрасно вижу, что она с ним заигрывает, и мне это противно — не то чтобы мне не нравилось, как выглядит этот тип, а просто потому, что я ревную. Впрочем, "ревную" — не совсем правильное слово, скорее я чувствую себя задетым. Я залпом выпиваю бокал, наливаю себе второй, зажимаю сигарету в зубах, хватаю бутылку "Просекко" и выбегаю из кухни. Хотя оба они должны были меня видеть, по ним этого не скажешь. Я иду в комнату, где как раз крутят песни в исполнении Pet Shop Boys и в середине какая-то куколка исполняет весьма сексуальный танец вращает бедрами и все такое. Я некоторое время наблюдаю за ней, хотя вообще-то не очень люблю Pet Shop Boys, одновременно выпиваю еще один стакан "Просекко" и выкуриваю сигарету.

В углу на стуле сидит черная манекенщица. Она, как и я, курит и все время закатывает глаза, так что видны только ее белки, причем не в отдельные моменты, а постоянно. Кроме того, у нее стучат зубы, и это производит очень странное впечатление. Внезапно до меня доходит, что на этой вечеринке на удивление много обдолбанных. Та, что танцует сексуальный танец, раскачиваясь туда и сюда, тоже явно торчит, и я спрашиваю себя, сознает ли она, что танцует так улетно, и откуда берется такая манера двигаться — была ли она у этой девицы изначально или возникла под влиянием драгса.

Черная манекенщица теперь встает и медленно пересекает комнату, и я вдруг решаю пойти за ней, потому что редко — даже, можно сказать, никогда не бывал на подобных тусовках, и мне любопытно, что эта манекенщица будет делать. Ну вот, она выплывает в прихожую и на ходу так прикольно размахивает руками, а я бегу за ней, и она направляется прямиком к Нигелю, который сейчас разговаривает с каким-то фаном эйсид джаза — пуксом с козлиной бородкой, в бейсболке от "Штюсси", одетой задом наперед, — и этот пукс на моих глазах вкладывает в руку Нигелю такой прозрачный пакетик с таблетками внутри.

Манекенщица обнимает их двоих — Нигеля и пукса с козлиной бородкой — за плечи; ей это нипочем, потому что она гораздо выше обоих, иначе не была бы манекенщицей, и слегка поглаживает по спинам — обоих одновременно. Нигель вынимает из пакетика одну таблетку и вкладывает ей в рот, а этот козлобородый урод, который, кстати, действительно очень уродлив, начинает хихикать — хихикает он как-то жеманно, совершенно не контролируя себя, ужасно фальшиво.

Значит, эти трое обжимаются, и тут Нигель замечает мое присутствие и подмигивает мне, и я подхожу ближе. Нигель берет меня за руку. Это кажется мне слегка прикольным, как если бы он не имел никакого права так делать, а кроме того, его ладонь совершенно влажная. Я быстро, одним глотком, допиваю "Просекко", и тогда манекенщица начинает гладить меня по затылку и говорить вещи вроде: "Oh, this boy is sooo cute"[8] или "Oh, feel how soft his hair is"[9]. Мне это как-то не в кайф, тем более что теперь, произнося последнюю фразу, манекенщица проводит рукой по моим волосам; правда, я должен сказать, что выглядит она обалденно классно (я имею в виду, у нее в самом деле размер 1A), — но расклад в целом кажется совершенно нереальным, и каким-то фальшивым, и херовым, потому что, с одной стороны, мне нравится, что такая крутая телка трогает рукой мои волосы, а с другой, все это происходит будто понарошку. Не знаю, правильно ли я объяснил свои ощущения.

Как бы то ни было, я постепенно становлюсь все более бухим, и когда Нигель вынимает из своего пакетика еще одну пилюлю и сует ее мне, я думаю: что ж, почему бы один раз и не попробовать. Не знаю, что на меня нашло, я всегда был абсолютно против любого драгса, но сейчас запихиваю эту фиговину себе в рот (она выглядит как обыкновенная таблетка с надрезом посередине) и отпиваю большой глоток "Просекко" прямо из горлышка, хотя это не в моих правилах — пить из бутылки, я имею в виду. Таблетка ужасно горькая и, если я не ошибаюсь, с привкусом лакрицы.

Я, значит, выпиваю еще глоток вайна, а Нигель и двое других хлопают в ладоши и мне подмигивают — не так, как мужики в барах подмигивают теткам, а как-то агрессивно и, в общем, глупо. Почему они все вдруг стали похожи на пидоров, мне непонятно. Я заставляю себя улыбнуться им в ответ, хотя мне это обезьянье кривляние обломно. Кроме того, я думаю, что таблетка уже меня зацепила, хотя понятия не имею, в чем именно это обычно выражается. На меня нападает какая-то смурь, и я спрашиваю Нигеля, должно ли так быть, и он опять берет мою руку, хотя видит, что мне это не по кайфу, смеется и смотрит мне прямо в глаза, так пристально, будто собирается сообщить какой-то важняк, и говорит, чтобы я не дергался, что так быстро таблетка не подействует, а когда начнет действовать, мне лучше подойти к нему, Нигелю. Упомяну еще, что глаза Нигеля, пока он мне это говорит, становятся кошмарно темными, и я вдруг замечаю, что радужки у него исчезли и остались одни зрачки. Они (я имею в виду зрачки) сделались такими огромными — я даже стреманулся, когда въехал, в чем дело, — что цвета в его глазах совсем не осталось. Белки сразу переходят в черные дыры, и выглядит это чертовски странно.

Бутылка "Просекко" пуста, я один вылакал ее почти целиком (за исключением половины ботла, разлитой в самом начале). Я замечаю, что натрескался сильнее, чем мне казалось, но хочу выпить еще, чтобы достичь той стадии, которая наступает незадолго до полной отключки, — не того момента, когда пол качается под ногами и появляется резь в глазах, а того, что непосредственно ему предшествует. Я, значит, сваливаю на кухню и достаю из холодильника еще один ботл. Фишера и Анны уже нет, но на кухне народу хватает, собственно, сейчас это самое переполненное помещение на всей тусовке, и я невольно вспоминаю старый хит Ионы Леви, который раньше, в Залеме, слышал как минимум по миллиону раз на дню: You'll always find me in the kitchen at parties[10]. Я ухмыляюсь, потому что песня в аккурат подходит к настоящему моменту и к этой долбаной кухне, залитой неоновым светом.

Я открываю бутылку, все еще ухмыляясь как ушибленный, волосы падают мне на лоб, потому что я слегка наклонился вперед и вожусь с долбаной пробкой, стараясь, чтобы она не выстрелила; я отбрасываю волосы рукой и при этом замечаю, что они дают очень прикольное тактильное ощущение — очень, очень приятное, как будто человек и не может найти для себя лучшего занятия, кроме как щупать собственные волосы; я хочу сказать, что впал в полный маразм и со стороны это выглядит примерно так: стоит некий придурок, который ухмыляется как пациент психбольницы и нежно поглаживает сам себя по голове. Но это еще не все: внезапно ступни у меня становятся теплыми и я чувствую в них легкое покалывание, а мои колени разъезжаются в стороны — и не так, как бывает, когда сильно наклюкаешься, а как-то по-другому. Чувство опьянения, кстати, совсем прошло — я имею в виду, что вдруг мои мысли совершенно проясняются и из них исчезают всякие пьяные глюки; в голове моей — не могу это иначе описать — теперь ясно, и водянисто, и тепло.

Мне, в общем, по фигу, наблюдает за мной кто-нибудь или нет. Я ставлю бутылку "Просекко" на стол и выхожу из кухни, на мгновение задумываюсь о том, что неплохо бы выкурить сигарету, но тут же понимаю, что для меня это будет слишком напряжно. Я ощущаю себя как-то прикольно, но потом до меня доходит, что, наверное, это из-за нигелевской таблетки, которая наконец подействовала; я, однако, не испытываю особого беспокойства, потому что мое теперешнее состояние не лишено приятности.

В комнате, где раньше та шизанутая телка танцевала под музыку Pet Shop Boys, теперь звучит мелодия, которая кажется мне знакомой. Я вхожу, и останавливаюсь перед динамиком, и пытаюсь вспомнить, что же это такое. Я думаю, что она как-то связана с ТВ. Еще немного, и я соображу, но даже если и нет, не важно, потому что музыка очень красивая и существует как бы сама по себе, подобно ручью или горной речке. И пока я думаю — нет, скорее чувствую — эту невообразимую чушь, до меня вдруг доходит, чтo это такое. Это музыка из "Твин Пикс", телесериала, который показывали по каналу RTL.

И пока я стою перед ящиком и, наверное, выгляжу очень прикольно, потому что, слегка набычив голову, поглаживаю рукой волосы на своем затылке и одновременно задумчиво слушаю эту мелодию — более красивого музона я действительно в жизни не слыхал, — ко мне обращается некая телка и говорит (я ничего не придумываю, она и в самом деле сказала буквально следующее): "Анджело Бадаламенти, выходит, совсем не dementi[11]".

Фраза в тот момент кажется мне просто сногсшибательной. Полный отпад! Я оборачиваюсь, не совсем твердо держась на ногах, и с удивлением смотрю на девчонку. Она маленького роста, стройненькая, одета в шикарный костюм, ее черные волосы собраны в пучок на затылке, а одна прядь падает на лоб. Я ей улыбаюсь, и она в ответ улыбается, у нее очень темные глаза. Должен еще сказать, что Анджело Бадаламенти — это, естественно, тот самый композитор, который сочинил музыку к "Твин Пикс". Мы, значит, смотрим друг на друга, и я внезапно осознаю, что эта девочка, которую я совершенно случайно встретил на сегодняшней говенной тусовке, просекла все, что только можно было просечь.

В данный момент для меня это совершенно очевидно. Не вызывает ни малейших сомнений. Я, правда, пока не знаю, откуда у нее такая интуиция. Я беру ее руку в свою. Наши ладони влажные, и мы стоим просто так, смотрим друг другу в глаза, а вокруг нас волнообразно разливается музыка из "Твин Пикс" — я имею в виду, что мелодия звучит в точности как шум морского прибоя, я уже раньше заметил, что она дает ощущение близости воды.

Потом музыка заканчивается, телочка высвобождает свою руку и говорит, что ей срочно нужно в туалет. Она убегает, а я иду за ней, хотя прежде никогда не позволял себе ничего подобного, она заходит внутрь, но не закрывает за собой дверь, и я думаю: это наверняка знак, чтобы я тоже зашел. Словом, я захожу.

Туалетная комната очень большая и выкрашена в розовый цвет, над раковиной висит большое зеркало. На стене горит бра в виде пары свечей, и все вместе напоминает пещеру, надежное убежище, — во всяком случае, ощущение у меня такое, будто это самое клевое место на всей вечеринке. Девочка сидит, съежившись, на краю ванны и клацает зубами; это немного выводит меня из равновесия, но я ничего не говорю, прикрываю за собой дверь, подхожу к зеркалу и заглядываю в него: я не ошибся, мои зрачки тоже расширились. Это странно, думаю я, но никаких неприятных ощущений не испытываю, меня только несколько тревожат ее клацающие зубы. Я присаживаюсь рядом с подружкой на край ванны, и она начинает водить ладонями по своим бедрам, туда и сюда. Смотреть на это приятно, и я чувствую, как в паху у меня становится горячо, — клевое ощущение, потому что никогда прежде я еще не испытывал такого интенсивного плотского желания. Я улыбаюсь девуле, и она улыбается мне, но потом вдруг перестает тереть свои ляжки, опирается одной рукой о край ванны, а другой хватается за рукав моего твидового пиджака, отворачивается и нагибается вниз.

Ее не просто рвет, а буквально выворачивает наизнанку, как в сцене из фильма "Экзорцист", причем рвет не зеленым, а красным. Комья блевотины шлепаются в ванну, и можно точно сказать, что она выпила — чудовищное количество красного вайна; и еще там видны какие-то ошметки непереваренной пищи, вроде кусочков моркови и кукурузных зерен. Я даже не подозревал, что человек за один раз способен выблевать так много — я имею в виду, в чисто количественном отношении.

Мне тоже нехорошо, кроме того, я сознаю, что состояние мое все более ухудшается и вообще я себя чувствую — в чисто физическом смысле — как выжатый лимон. Я поднимаюсь и, пошатываясь, выхожу из ванной. Внезапно у меня пропадает всякое желание чего-то добиваться от этой дуры, или разговаривать с ней, или как-нибудь ей помогать. В прихожей я зажигаю себе сигарету и замечаю, что рука у меня дрожит. На моем лбу выступают капли пота. Нигеля нигде не видно. Вообще народ успел рассосаться, только по углам валяются какие-то мудаки, которые курят, уставясь в потолок, и кажутся совершенно дозревшими.

Я еще пару минут разыскиваю Нигеля, не нахожу его и злюсь на то, что он ушел, даже не сказав мне ни слова. Я иду к двери, спускаюсь по лестнице в вестибюль и выхожу из парадного. На улице светает. Даже не верится, как быстро пролетело время. На тротуаре валяются обрывки туалетной бумаги, смятая пачка "Мальборо". Я останавливаю такси. Водитель кажется таким старым, словно в любой момент может откинуть копыта. Я усаживаюсь на заднее сиденье, прикрываю за собой дверцу "мерседеса" и закуриваю сигарету.

Такси трогается с места, и я наблюдаю, как дым от сигареты змейкой вьется из окна (стекло я опустил, оставив широкую щель). Гамбург просыпается, думаю я, и вдруг начинаю думать о ночных воздушных налетах времен Второй мировой, о шквальном обстреле Гамбурга и о том, как выглядел этот город, когда буквально все было снесено с лица земли; я бы охотно поговорил об этом с водилой, но у него дурно пахнет изо рта, а кроме того, он кажется старым и ветхим, как книга, которая долго пролежала на балконе под дождем и в итоге покрылась плесенью. Я чувствую этот запах плесени всем своим нутром, даже сквозь сигаретный дым.


Три

Нигель, естественно, уже дома. Я понимаю это, потому что дверь не заперта, а когда мы собирались на вечерину, Нигель, как я заметил, дважды повернул ключ. Сейчас дверь сразу же открывается, как только я вставляю в замок запасной ключ, который Нигель дал мне много лет назад. Он тогда сказал: "Ты же знаешь, я всегда тебе рад. Вот ключ от моей квартиры". Я был очень тронут.

Я, значит, открываю дверь, а в прихожей разбросаны какие-то шмотки — я их хорошо вижу, потому что солнце уже взошло, и в окна квартиры проникает прикольно нереальный дневной свет, и все купается в этом тускло-желтоватом свете. На полу валяются бежевый пуловер Нигеля и пара старых кроссовок-"будапешток", по бокам совсем прохудившихся. Нигель действительно покупал их в Будапеште. В углу прихожей скомкано черное Нечто полупрозрачное и переливающееся, — которое может быть только женским платьем.

Дверь в спальню Нигеля закрыта, и я прислушиваюсь, стараясь понять, кто, кроме него, в комнате; у меня такое ощущение, что там наверняка есть кто-то еще, ведь, собственно, каждый человек способен догадаться, что в квартире находится посторонний. Может быть, тогда она пахнет немного по-другому, или меняется молекулярная структура воздуха — как бы то ни было, я в подобных случаях всегда замечаю, что что-то не так. Из комнаты Нигеля сейчас доносятся какие-то приглушенные булькающие звуки, которые можно расслышать, только приставив ухо к двери, что я в данный момент и делаю.

Затем бульканье прекращается и раздается женское хихиканье, а потом звук смачного поцелуя. Я знаю Нигеля достаточно хорошо и уверен, что он мне не простит, если я сейчас вдруг возьму и ворвусь к нему в комнату. Но меня ужасно интересует, кто там с ним внутри.

В общем, я, не постучав, рывком распахиваю дверь спальни и вижу, как голый Нигель лежит на кровати и на роже у него сидит эта черная манекенщица с вечеринки, естественно, тоже голая, а на краешке постели примостился тот самый фанат джаза в бейсболке "Штюсси": одной рукой он массирует нигелев пенис, а другой поглаживает сиськи манекенщицы, смазанные маслом для младенцев. Черная манекенщица и этот тупой гаденыш взглядывают на меня снизу вверх и глупо ухмыляются, как тогда на вечеринке, и тут я замечаю, что они до сих пор пребывают под кайфом, то есть наверняка после того, как я с ними расстался, закидывались колесами еще несколько раз.

Весь расклад кажется настолько нереальным, что я замираю на месте, как будто меня шарахнули по башке. Такого просто не может быть. Нигель продолжает развлекаться со своими новыми дружбанами, причем он настолько забалдел, что даже не замечает моего присутствия. Время от времени он что-то бухтит себе под нос, а потом вновь принимается лизать причинное место этой черной стервы. Стерва все еще смотрит на меня и улыбается, а я от смущения провожу рукой по волосам и как ненормальный шарю в карманах в поисках сигареты, и потом она говорит, этак по-простому: "Hey baby, why don't you come over and join us, huh?"[12]

Нигель опять хрюкает, и теперь лыбится этот козлобородый, который сидит совершенно в чем мать родила, но так и не снял свою бейсболку, повернутую козырьком назад, и я вижу, что к его блестящим красным соскам пришпилены два крошечных металлических колечка, и он улыбается и кивает мне, не переставая теребить пенис Нигеля. В этот момент я замечаю и разные другие вещи: дырявую плетеную занавеску, которая колышется в раме раскрытого окна, пятна крови на простыне, два использованных гондона на паркетном полу, опрокинутую цветочную вазу, левый глаз спермодоя в бейсболке (слегка косого), продолжающий за мной наблюдать, и цветную татуировку на ляжке этого засранца.

Там у него вытатуирован Maulwurf, крот, который откинулся на спину, вытянув перед собой лапки, а вместо глаз у него два крестика, — так в мультяшках о Томе и Джерри изображают мертвецов.

Не говоря ни слова, я прикрываю за собой дверь, беру чемодан, нащупываю в кармане куртки ключ Нигеля и кладу его в латунную чашу, стоящую на маленьком столике рядом с вешалкой. Потом спускаюсь вниз, выхожу из подъезда и закуриваю сигарету. Еще очень рано, но вскоре мимо меня проезжает пара такси, третье мне удается тормознуть, я сажусь в машину и говорю, что спешу в аэропорт.

По дороге я замечаю, что руки у меня дрожат, и надеваю солнечные очки, чтобы водила, если случайно увидит в зеркале заднего обзора мои глаза, не принял меня за торчка. Уже за городом, когда мы почти подъезжаем к аэропорту, я вдруг начинаю рыдать.

Я подбегаю к билетной кассе и достаю из кармана барбуровской куртки мою кредитную карточку. Барышня за окошком еще как следует не проснулась и не замечает, что руки у меня дрожат; я кладу перед ней дурацкую кредитку, и дальше все происходит как в той рекламе карточек Visa, где женщина прокатывает кредитку через прорезь в автомате; я говорю, что хотел бы попасть на ближайший рейс до Франкфурта.

Потом я несу обычную околесицу о том, что мне нужно место для некурящих, у окна, и пока она проверяет по компьютеру, остались ли такие места, я крепко держусь за прилавок кассы, потому что чувствую, что, если сейчас не сумею взять себя в руки, просто упаду.

Я вспоминаю, что всегда радовался перелетам, с семи лет уже любил эту особую атмосферу значительности, которая окружает авиапассажиров. Я думаю о том, как раньше, когда у нас был свой дом в Италии, в окрестностях Лукки, я часто летал во Флоренцию, совершенно один, и на шее у меня висела пластиковая карточка, на которой стояли буквы UM — это значит "Unaccompanied Minor"[13] или что-то в этом роде. Стюардессы "Алиталии" неизменно обращались со мной как с маленьким принцем. Меня всегда пускали в кабину пилотов и позволяли подержать ручку управления, хотя я уже тогда знал, что пилоты перешли на автоматику, то есть что я вовсе не веду самостоятельно самолет, как они меня постоянно уверяли. Si, si, говорили они, ты это делаешь как взрослый, как настоящий пилот. Come un vero pilota. У них были белые зубы и белые фуражки, на которых спереди, на серебряной кокарде, красовалось название компании, "Алиталия", и еще я запомнил их волосатые загорелые руки, и сквозь этот черный плюш на руках я всегда мог увидеть их наручные часы. Это были настоящие пилотские часы, и я не мог отвести от них взгляда, пока возился с ручкой управления.

Я никогда не давал пилотам заметить, что знал правду: самолет летит на автопилоте. В конце концов, они все были необыкновенно добры ко мне.

Билетерша "Люфтганзы" дает мне посадочный талон и сонно улыбается, но потом на ее лице отражается удивление, потому что я зажигаю сигарету, хотя только что говорил, что хотел бы лететь в салоне для некурящих. Она приподнимает одну бровь и в этот момент смотрится очень классно, кажется дерзко-насмешливой. Я через силу улыбаюсь, беру свой посадочный талон и иду к пункту регистрации, ни разу больше не обернувшись.

Пока тупой заспанный чиновник обшаривает мои карманы, потому что там что-то зазвенело и он застопил меня на ходу, я думаю о Нигеле и в то же время стараюсь о нем не думать. Я вынимаю мои солнечные очки и пару монет из красного пластмассового лоточка, который протягивает мне чиновник, и, даже не улыбнувшись, вновь рассовываю их по карманам.

Пройдя через раму-металлоискатель, я направляюсь к выходу на летное поле, и у меня опять возникает давно знакомое ощущение анонимности и собственной значимости, хотя я отлично знаю, что нет ничего хуже утреннего рейса из Гамбурга во Франкфурт. Сегодня туда летят все члены производственного совета какого-то шарикоподшипникового завода, они все знакомы между собой, приветствуют друг друга небрежными улыбками, одновременно поправляют свои пестрые галстуки, одергивают на себе горчичного цвета пиджаки и потом, в самолете, будут делиться впечатлениями о своем последнем уик-энде.

Я подхожу к "ронделю", большой корзине, наполненной хот-догами и бутербродами с салями, которую служащие "Люфтганзы" поставили рядом с кофеваркой, потому что стюардессы слишком ленивы, чтобы разносить что-нибудь во время рейса, беру себе четыре бутерброда, шесть хот-догов и два йогурта "Эрманн" и распихиваю все это по карманам моей барбуровской куртки. Внезапно мне становится лучше.

Один из производственников, только что в нерешительности рассматривавший бутерброд с салями, бросает на меня критический взгляд и даже хмурит брови, будто желая показать, что не одобряет того, как я обращаюсь с харчем "Люфтганзы"; если бы я был, скажем, иностранцем и не носил пиджак, который стоит половины его месячного жалованья, он наверняка облек бы свое негодование в слова. Поскольку он совсем оборзел и продолжает на меня зырить, я демонстративно засовываю в карман еще два хот-дога и два йогурта и беру себе восемь белых пластиковых ложечек. Потом быстро съедаю один за другим два йогурта. Одновременно я смотрю этому типу в лицо, пока он не отводит взгляда, — этот хряк из СДПГ явно не привык встречать отпор. Потом я чувствую, что мне ужасно хочется чихнуть, и в следующее мгновение уже чихаю — чихаю как ненормальный на весь долбаный ассортимент продуктов "Люфтганзы".

Теперь этот недоделыш по-настоящему взбешен, он бухтит себе под нос: какая наглость (или что-то столь же бессмысленное), — а я пристально смотрю на него и говорю очень-очень тихо, но так, чтобы он услышал: "Заткни свою пасть, ты, социал-демократическая свинья!"

Недоделыш быстро скипает к кофеварке, и я замечаю, что мне стало намного лучше. В самом деле, я чувствую себя почти кайфово. Я иду в своей куртке, до отказа набитой харчем, к свободному креслу, и, не переставая ухмыляться, сажусь, и ем пластиковой ложечкой йогурт "Эрманн", а потом, покончив с йогуртом, закуриваю сигарету и беру номер "Зюддойче", хотя, если по правде, ничто в этом мире не интересует меня меньше, чем ежедневная пресса.

Поверх газетного листа я наблюдаю за тем, как давешний тупак талдычит что-то стюардессе, время от времени посматривая на меня, и каждый раз, как наши взгляды встречаются, я ему ухмыляюсь. Я очень надеюсь, что в самолете наши места окажутся рядом, потому что обычно — а для таких случаев, как сегодня, у меня в запасе всегда имеется йогурт — я в полете накачиваюсь спиртным под завязку и потом извергаю из своего рта йогурт и ошметки хот-догов. Так я мысленно прикалываюсь над ним и тут внезапно просекаю, почему Нигель всегда носит майки с лейблами известных фирм и почему другие воспринимают такой прикид как провокацию (наверное, я незаметно для себя это обмозговывал еще и вчера вечером, и сегодня утром), но сейчас Нигель впервые кажется мне очень глупым и неприятным типом, и я рад, что вернул ему его ключ, и решаю, что с этого момента больше не буду о нем — Нигеле — думать.

Наконец объявляют рейс на Франкфурт, на табло вспыхивают зеленые лампочки, от которых я тащился еще в детстве, и я — как тогда, как каждый раз — слежу за ними глазами, переводя взгляд слева направо и обратно. Я поднимаюсь, бросаю сигарету в пепельницу и иду к выходу. Увы, того мудака нигде не видно, и я прохожу мимо стюардессы, отрывающей посадочные талоны, это та самая стюардесса, с которой давеча разговаривал мой недруг, улыбаюсь ей, и она улыбается в ответ и потом желает мне приятного полета.

Далее я сажусь в автобус, доставляющий пассажиров к самолету, и сразу носом улавливаю запах авиационного бензина, зловонное дыхание деловых мэнов и стойкий аромат духов деловых мымр; я смотрю на здание гамбургского аэропорта, маленькое, приземистое, чисто функциональное, и думаю о берлинском аэропорте Темпельхоф, который действительно великолепен, потому что в его архитектуре возвышенность самой идеи полета подчеркивается, а не игнорируется, как здесь, в Гамбурге. Автобус останавливается перед самолетом, который называется "Регенсбург", или "Пассау", или "Ноймюнстер", или как-то еще, и я, спрыгнув с подножки, бегу к трапу.

Этот момент, может быть, самый лучший во всем полете — когда ты выходишь из автобуса, и ветер раздувает полы плаща, и ты крепче сжимаешь ручку чемодана, а на верху трапа стоит стюардесса, одной рукой придерживая на груди ворот своей форменной блузки, и сопла уже разогрелись и гудят. Это своего рода переход из одной фазы существования в другую или испытание мужества. Что-то меняется в твоей жизни, и все на какой-то краткий миг становится более возвышенным. Во всяком случае, я всегда думаю об этом, когда мне случается лететь на самолете, — со мной все именно так и происходит, хочу я сказать.

Я сажусь на свое место, и рядом со мной садится, к сожалению, не тот давешний тип, а очень старая дама, которая носит перстень с печаткой и нитку жемчуга, тесно облегающую ее сморщенную шею. Ее волосы собраны в узел на затылке, и сейчас, когда самолет покатился по взлетной полосе, она сцепила пальцы обеих рук. У нее очень красивые руки, со множеством коричневых пятнышек на коже. Эта женщина, я бы сказал, от веснушек перешла сразу к старческим пятнам, что совсем неплохо. На ее тонком запястье поблескивают миниатюрные плоские часики фирмы "Картье", браслет ей немного велик, и она снова и снова сдвигает часы вверх, когда они сползают. Она наверняка ненавидит полеты, думаю я. Всегда их избегала, а теперь вот вынуждена лететь, потому что времени у нее осталось не так много.

Во Франкфурте она встретится со своим поверенным или адвокатом, чтобы прояснить некоторые вопросы, связанные с ее завещанием. До сих пор она просто переписывалась с адвокатом, но теперь этого уже недостаточно, потому что она должна сходить с ним в банк, чтобы лично просмотреть пару документов. Это, наверное, частный банк, внутри весь отделанный красным деревом, с алыми бархатными портьерами и множеством старых ковровых дорожек на полу, чтобы банковские служащие могли передвигаться бесшумно.

Этот банк существует с 1790 г., в войну его здание разбомбили, и потому сейчас он располагается в уродливой новостройке на западной окраине Франкфурта, однако, когда ты находишься внутри, ничто не указывает на то, что это новостройка, — кроме разве что низких потолков.

Пока я так сижу, и сбоку смотрю на лицо этой женщины, и размышляю, как она может пахнуть — она наверняка пахнет недурно, не так, как другие старики, которые больше не хотят мыться, потому что у них исчезла сама способность получать кайф от того, что они моются, вообще содержат себя в чистоте ради кого-то другого и, главное, ради себя самих, — мысли мои внезапно переключаются на Изабеллу Росселини и, как бывает всегда, стоит мне о ней подумать, по спине моей пробегают мурашки.

Изабелла Росселини — красивейшая женщина в мире. Это звучит как банальность, но это действительно так. Верняк на тысячу процентов. И самое красивое в ней — это носик. Его просто невозможно описать, даже при всем желании. Я, во всяком случае, хотел бы, чтобы Изабелла родила мне детей, настоящих маленьких красавцев, с бантами в волосах, независимо от того, девочки это или мальчики; и я хотел бы, чтобы у всех наших детей было по щербинке в переднем зубе, в точности как у их матери.

Мы жили бы все вместе на каком-нибудь острове — не в южных морях (это все дрянь и дребедень), а на Внешних Гебридах или на архипелаге Кергелен[14], во всяком случае, на каком-нибудь таком острове, где постоянно дует ветер или бушует буря и где зимой вообще не высунешься за дверь, потому что слишком холодно. Изабелла, и дети, и я будем в такие зимы сидеть дома, в вязаных свитерах и куртках с капюшонами, так как отопление там часто выходит из строя, и будем вместе читать книжки, и время от времени Изабелла и я будем переглядываться и улыбаться друг другу.

И по ночам мы с ней будем лежать в постели, а дети в другой комнате, и мы будем прислушиваться к их ровному дыханию, слегка гундосому, потому что у детей вечно бывают насморки (из-за погоды), и потом я буду осторожно дотрагиваться до бедер Изы, и до ее животика, и до носа. Я уже видел много фильмов, где Изабеллу показывают обнаженной, и Нигель, к примеру, всегда говорил, что у нее ужасно некрасивое тело, но тело у нее не некрасивое, а только несовершенное, и она сама это знает, и именно за это я ее люблю.

Пока эти мысли еще раз прокручиваются в моей голове, самолет взлетает, и старая дама рядом со мной, прикрыв глаза, сжимает своими изящными руками ручки кресла — так сильно, что у нее проступают вены и костяшки пальцев становятся совсем белыми. Вспыхивает надпись "Не курить!", и я зажигаю сигарету, хотя сижу в салоне для некурящих; я всегда так делаю, потому что только здесь — я имею в виду, в самолете, в салоне для некурящих, — человек еще может настоять на своих правах. Здесь у тебя всегда есть возможность бросить в лицо некурящим недоноскам крутое слово "Фашист!", если только они попробуют требовать, чтобы ты затушил сигарету, поскольку, мол, сидишь на месте для некурящих.

Я, значит, курю свою сигарету, от которой не получаю особого кайфа, и думаю, что, собственно, после бессонной ночи должен был бы чувствовать себя смертельно усталым, но, как ни странно, не ощущаю вообще никакой усталости и совершенно бодр, словно у меня открылось второе дыхание; я нажимаю на звонок и, когда стюардесса подходит, заказываю себе кофе и "Бурбон", хотя сейчас только восемь часов утра.

Я снова начинаю думать об Изабелле Росселини, точнее, позволяю моим мыслям, если можно так выразиться, плавно ее обтекать. Я имею в виду, что в своих фантазиях не дотрагиваюсь до нее, не думаю непосредственно о ней, но ощущаю ее присутствие где-то на границе моего сознания, сам же и не приближаюсь к ней, и не заговариваю с ней, и даже на нее не смотрю.

Мне приносят кофе и виски, я закуриваю вторую сигарету, и комизм ситуации состоит в том, что никто против этого не протестует, и я наблюдаю, как старая дама равнодушно перелистывает пестрый журнал, а потом достает из сумочки книжку и раскрывает ее на том месте, где вложена закладка, примерно на середине. Это книга Эрнста Юнгера, очень старое издание, я сразу подметил, хотя вообще читаю немного, а Эрнста Юнгера не читал вовсе.

Нигель мне как-то рассказывал, что Эрнст Юнгер превозносил войну и что его проза отчасти напоминает прозу Германа Гессе. Гессе я в свое время проходил в школе — "Под колесами", и "Демиана", и "Петера Каменцинда", и прочие подобные ужасно скучные и плохо написанные вещи, — и уже тогда терпеть его не мог. Во всяком случае, этот Эрнст Юнгер наверняка был наполовину нацистом и, как говорил Нигель, вроде бы до сих пор живет где-то на Боденском озере, но где именно, я забыл.

Пока мне в голову лезет вся эта мура из уроков немецкой литературы, и от выпитого кофе и "Бурбона" в животе у меня разливается приятное тепло, и я начинаю кимарить (хотя, как уже говорил, не чувствую себя уставшим), я постепенно осознаю, что задница у меня становится совершенно мокрой, как если бы я обдристался. Я ощупываю ее — медленно, медленно, чтобы старая дама ничего не заметила, — но дама поглощена своим Эрнстом Юнгером, а я убеждаюсь в том, что да, действительно, сзади мои штаны влажные и липкие. Я краснею, но в тот же момент врубаюсь, что влажность эта — от йогурта "Эрманн", который просто-напросто вытек на брюки через мой карман.

Я, естественно, чувствую себя ужасно неловко, в глазах у меня темнеет, однако последнее обстоятельство определенно связано не только с моим проколом, но и с выпитым виски. Как бы то ни было, мне теперь надо подняться в моих загаженных брюках и протиснуться мимо старой дамы, или я должен попросить ее позволить мне пройти в туалет, и тогда она встанет, чтобы освободить мне место, и увидит все это свинство, и подумает, что я полная свинья и задница. Если, конечно, не думает так уже сейчас. Я в конце концов решаю никуда не ходить, и йогурт потихоньку вытекает на кресло, и вокруг меня начинает распространяться сильный запах персиков. Я ведь тогда в последний момент сунул себе в карман еще два персиковых йогурта, потому что больше всего люблю именно такой йогурт.

Я закуриваю еще одну сигарету и смотрю в окно. Краем глаза слежу за старой дамой, но она ничего не замечает — или делает вид, будто не замечает. За иллюминатором сияет солнце, а под нами проплывает Германия. Несмотря на то, что в небе бултыхается пара облаков, мне слепит глаза. Все такое яркое, светлое, и я охотно надел бы солнечные очки, но они лежат в кармане куртки, в йогуртовой каше, и, как я уже говорил, мне сейчас в лом их доставать и приводить в порядок.

Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю "Бурбон" и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик "Люфтганзы". Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик — вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом "Люфтганза" пытается познакомить иностранцев с миром Германии.

Самолет продолжает кружить над Франкфуртом, вновь и вновь ныряет в слой облаков, потом внезапно на крыльях вспыхивает солнечный свет, я выглядываю в окно и невольно думаю о том, что заход на посадку всегда напоминает мне грандиозную начальную сцену из "Триумфа воли" — ту, где болван фюрер приземляется в Нюрнберге или в каком-то другом месте, короче, спускается к народу с небес. Я хочу сказать, что это сделано классно, как будто сам Бог послал Гитлера в Германию, чтобы он там навел порядок. Тогдашние немцы наверняка так это и воспринимали, благодаря ловкому фокусу кинооператора.

Этот фильм нам как-то показывали в школе, вместе с "Броненосцем "Потемкиным"", чтобы мы поняли, как можно через кино воздействовать на общественное мнение. Причем учитель нам постоянно талдычил, что Эйзенштейн был гением, а Лени Рифеншталь — преступницей, потому что Рифеншталь поставила свой талант на службу господствующей идеологии, а Эйзенштейн нет. Но я с этим не согласен. Позже я видел еще один фильм, который начинается так же (я имею в виду, с показа летящего самолета), "Небо над Берлином", и я все спрашивал себя, подражал ли этот дерьмовый Вим Вендерс Лени Рифеншталь, или же он вкладывал в свою сцену какой-то другой, иронический смысл.

Я как-то встретил Вендерса в баре "Париж", в Берлине, он был там вместе с одним прикольным художником, чье имя я забыл, который всегда рисует одних только голых пидоров под душем, лапающих друг друга; ну так вот, я его Вендерса — спросил, вкладывал ли он в начало своего фильма тот же смысл, что заложен в "Триумфе воли", но он только зыркнул на меня сквозь свои долбаные красные очки и ничего не ответил, наверняка приняв меня за маленькую хитрую задницу, которая хочет его закадрить и для того задает ему "культурные" вопросы. Но меня это действительно интересовало, потому что я кое-что знал о таких вещах — я хочу сказать, был в курсе данной проблематики — еще со времен школы.

Теперь, думая об этом, я припоминаю, что пришел тогда в бар с Александром — моим франкфуртским другом, который в то время жил в Берлине. Потом, выйдя из бара и уже стоя на улице, мы с ним по-настоящему поругались: он пытался меня убедить в том, что таких субчиков, как Вим Вендерс, вообще не надо ни о чем спрашивать, к ним даже не нужно подходить, их лучше всего просто не замечать, потому что они — самые натуральные говномесы.

Я, помню, тогда сказал, что нет, каждый вправе задавать им вопросы, тем более что они имеют возможность влиять посредством своих фильмов на многих людей. В ответ Александр обозвал меня хиппующим недоумком, который верит, будто дискуссии могут хоть что-нибудь изменить. Я сказал, чтобы он заткнул свою пасть, и тогда мы поссорились и отправились на станцию "Zoo", чтобы поглазеть на торчков, но что-то между нами было уже не так, как прежде. Что-то поломалось из-за этой ссоры. Допускаю, что дело не только в ней, но мне на ум не приходит ничего другого, что могло бы объяснить, почему мы перестали встречаться. Это и сейчас меня удивляет.

Александр и я жили в Залеме в одной комнате и все время пили не просыхая, даже перед школьными выпускными экзаменами умудрились надраться. Александр постоянно со всеми цапался, по любому поводу. Он был — я это говорю, чтобы вы составили о нем объективное представление, — самым большим скандалистом всех времен и народов. Прикол был в том, что его асоциальное поведение всегда очень нравилось девчонкам, и в любое время дня и ночи Александру достаточно было взмахнуть палкой, чтобы одним ударом поразить пять-шесть девичьих сердец — они уже крутились наготове вокруг него. Кроме того, он всегда классно одевался. Он наверняка не изменил этой привычке и сейчас, просто я в последнее время потерял его из виду, из-за тогдашней ссоры.

Итак, я сижу в самолете, который готовится к посадке во Франкфурте, и мысли мои плавно перетекают от Изабеллы Росселини к Лени Рифеншталь и далее к Александру, но в какой-то момент я замечаю, что заход на посадку длится что-то уж слишком долго, а мои штанцы между тем все более пропитываются йогуртом "Эрманн". У меня такое ощущение, будто я потому лечу во Франкфурт, в самую сердцевину Германии, что просто не могу поступить иначе. Все происходит так, как если бы я не мог этого избежать, хотя вообще я мотаюсь бог знает куда и на самом деле ничто не заставляло меня сейчас лететь во Франкфурт — я мог бы с таким же успехом полететь в Берлин, или в Ниццу, или в Лондон.

Я зажигаю еще одну сигарету, хотя табличка "Не курить!" светится уже некоторое время, и на сей раз действительно ко мне кто-то подходит и говорит, что я должен потушить сигарету. Но это всего-навсего стюардесса, у нее такая работа — говорить мне эту фразу, — она тут ничего поделать не может, и потому я сразу же сую сигарету в маленькую металлическую пепельницу, вделанную в ручку кресла, извиняюсь перед стюардессой и улыбаюсь ей; сидящей рядом со мной пожилой даме я тоже посылаю улыбку — правда, только мысленно, потому что не осмеливаюсь улыбнуться ей на самом деле.

Дама между тем делает какие-то пометки в блокноте из красной замши от Тиффани, и я слегка наклоняюсь, чтобы посмотреть, что же она там пишет, но вижу только цифры, очень большие, а перед каждой цифрой она указывает в скобках имя: "Гидеон", и "дядя Вальтер", и "Аарон", и "Грегор" (после имени "Грегор" она поставила маленький вопросительный знак).

В этот момент она замечает, что я смотрю на нее, и я отворачиваюсь, а самолет тяжело приземляется во Франкфурте: сначала на одно колесо, потом на другое. Сзади меня, где места для курящих, проносится какой-то шепоток, и потом раздаются громкие хлопки в ладоши — это как бы иронический комментарий к тому, что мы слишком долго описывали петли над Франкфуртом в ожидании разрешения на посадку. Я думаю о руках всех этих коммерсантов и производственников, как они ударяются друг о друга, эти руки, похожие на связки сосисок, и от хлопанья становятся совсем розовыми, и желаю этим господам — вместе с их дешевыми часами, купленными в магазинах Dutyfree в Бангкоке, — скорейшей гибели.