"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)Глава пятаяНа следующее утро Смоки и Дейли Элис упаковали сумки объемистей дорожного мешка, с которым Смоки пришел из Города, и выбрали узловатые палки из стоявшей в холле вазы, полной тростей, зонтов и всякого такого. Доктор Дринкуотер снабдил их справочниками по птицам и цветам, которые они так ни разу и не раскрыли. Взяли они с собой и свадебный подарок Джорджа Мауса: с утренней почтой доставили коробку с надписью «Открыть Где-то Еще». Как Смоки надеялся и ожидал, в посылке оказалась пригоршня измельченной коричневатой травы с пряным запахом. Проводить Смоки и Дейли Элис все собрались на веранде, наперебой советуя, куда им отправиться и кого из тех, кто не смог попасть на свадьбу, им следует навестить. Софи молчала, но на прощание крепко и торжественно расцеловала их обоих, особенно Смоки, как бы желая сказать: «Пока», а потом быстро исчезла. Когда они ушли, Клауд решила проследить за ними по картам и посмотреть, насколько удастся, какие им выпадут приключения: она считала, небольшие и многочисленные, какие лучше всего распознавались ею по картам. После завтрака она придвинула полированный столик к своему ярко-синему креслу, зажгла первую за день сигарету и попыталась собраться с мыслями. Клауд знала, что сначала они взберутся на Холм, но знала потому, что они сами об этом говорили. Мысленно она представила себе, как по протоптанным тропам они поднялись на вершину и остановились там — осмотреть владения утра и собственное: оно простиралось в самом сердце графства зеленью лесов, полями и фермами. Потом спустятся вниз по менее хоженной стороне Холма и перейдут пределы виденной ими страны. Клауд выложила на столик кубки и жезлы, оруженосцев монет и королей мечей. Она представила, как Смоки едва поспевает вслед за широкой поступью Элис, когда они проходят по залитым солнцем пастбищам Плейнфилда, вспугивая с каждым шагом крошечных насекомых, а пятнистые коровы Руди Флада, глядя на них, хлопают своими длинными ресницами. Где они сделают привал? Возможно, у быстрого ручья, который ввинчивается в пастбище, подмывая поросшие густой травой покатости и молодые ивовые рощицы по их сторонам. Клауд выложила козырную карту, именовавшуюся в раскладе Вязанкой, и подумала: «Время для завтрака». Смоки и Дейли Элис растянулись во весь рост на берегу в тигриной чересполосице теней от молодых ив и стали вглядываться в воды ручья, кропотливо подтачивавшего берег. — Посмотри-ка, что там, — проговорила Дейли Элис, подперев подбородок ладонями. — Видятся тебе апартаменты, дома у реки, эспланады и всякое такое? Развалины дворцов? Балы, банкеты, визиты? — Смоки вместе с Элис пристально вгляделся в причудливое переплетение водорослей и корней с наносами ила, куда едва досягали тусклые полосы солнечного света. — Не сейчас, — продолжала она, — а ночью, при луне… Не тогда ли они выходят поразвлечься? Смотри. Когда глаза находятся вровень с берегом, это нетрудно представить. Смоки, сдвинув брови, напряженно вгляделся. Все понарошку. Он попробует подделаться. Элис засмеялась и вскочила на ноги. От тяжести закинутого за спину рюкзака груди ее упруго выдвинулись вперед. — Пойдем вверх по течению, — сказала она, — я знаю хорошее место. К полудню они медленно выбрались из долины, власть над которой журчавший поток самонадеянно перехватил когда-то у давно погибшей большой реки. Когда они приблизились к лесу, Смоки поинтересовался, не тот ли это лес, на краю которого расположен Эджвуд. — Не знаю, — ответила Элис, — сроду не задумывалась. Вот, — выдохнула она наконец, вся взмокнув от долгого подъема. — Сюда мы обычно и приходили. Это место чем-то напоминало пещеру, вырубленную в стене внезапно подступившего к ним леса. Гребень холма, на котором они стояли, резко уходил вниз, и Смоки подумал, что ему еще никогда в жизни не доводилось заглядывать в столь глубокие и таинственные дебри, какие представлял собой этот Лес. Землю здесь почему-то устилал не слишком плотный из-за неровностей почвы слой мха, рос колючий кустарник и невысокие осинки. Тропа уводила вглубь, в перешептывавшуюся тьму, где время от времени поскрипывали громадные деревья. Дейли Элис села, с облегчением вытянув уставшие ноги. Вокруг лежала плотная тень, и по мере того, как день заметно шел на убыль, сгущалась еще больше. Было тихо, как в церкви, где тишина нарушается только невнятными, но благоговейными шорохами, доносящимися из нефа, из апсиды, с хоров. — Ты когда-нибудь задумывайся, — спросила Элис, — о том, что деревья такие же живые, как и мы, только жизнь их течет медленнее? Быть может, для них лето — все равно, что для нас один день: проснутся, как мы, и опять заснут. Мысли у них, наверное, длятся долго-долго, а беседуют они так неторопливо, что нам их речи просто не уловить. — Элис отложила в сторону дорожный посох и одну за другой стянула с плеч лямки рюкзака, под которыми на рубашке проступили влажные полосы. Она поджала свои блестевшие от пота крупные колени и положила на них руки. Загорелые кисти рук тоже увлажнились, среди золотистых волосков затерялись влажные пылинки. — Как ты думаешь? — Она принялась дергать прочные шнурки своих высоких ботинок. Смоки ничего не ответил, только слушал молча, не в силах говорить от переполнявшего его восхищения. Он казался себе свидетелем того, как валькирия снимает доспехи после битвы. Когда Дейли Элис встала на коленки, чтобы стянуть с себя туго облегавшие бедра шорты, Смоки пришел ей на помощь. К тому моменту, когда Ма неожиданно включила желтую электрическую лампочку над головой Клауд, вытеснив вечернюю голубизну ее карточной грезы режущей глаза неразберихой, Клауд уже выяснила, каким в основном будет в предстоящие дни путешествие ее молодых родичей, и произнесла: — Счастливые дети!. — Ты здесь совсем ослепнешь, — сказала Мам. — Иди, папочка налил тебе стаканчик хереса. — У них все будет хорошо, — отозвалась Клауд, собирая карты и не без труда поднимаясь с ярко-синего кресла. — Они сказали, разве не так, что заглянут в Лес, к Вудзам? — О да, еще бы, конечно! — ответила Клауд. — Конечно, заглянут. — Слышишь, как цикады трещат? — пожаловалась Мам. — Сил моих больше нет. Она взяла Клауд под руку, и обе вошли в дом. Весь вечер они играли в криббедж на полированной складной доске, где потерянный колышек из слоновой кости заменяла спичка, прислушиваясь за игрой, как гудят и глухо бьются о сетку от насекомых большие тупоумные июньские жуки. Посреди ночи Оберон проснулся у себя в Летнем Домике и решил, что встанет и разберет свои фотографии: приведет их в окончательный порядок. Много времени на сон ему не требовалось: он уже перевалил за тот возраст, когда подниматься ночью ради какого-то дела казалось чем-то неподобающим или даже смутно безнравственным. Он долго лежал, прислушиваясь к биению своего сердца, а когда это ему наскучило, отыскал очки и сел на кровати. Ночь, собственно, была на исходе: часы Деда показывали три, однако прежде темные шесть оконных квадратов уже слегка поголубели. Мошкара и комары, похоже, уснули, еще немного — и загомонят птицы. Но пока что стояла полнейшая тишина. Оберон подкачал давление в лампу: при каждом толчке поршня из груди у него вырывался хрип. Хорошая лампа: она и выглядела в точности как лампа, с гофрированным бумажным абажуром и фигурками конькобежцев из голубого фаянса у основания. Надо бы заменить калильную сетку, да где ее взять? Он зажег керосин и убавил пламя: непрерывное шипение действовало успокаивающе. На первых порах по характеру шипения казалось, будто керосин на исходе, однако на самом деле запаса должно хватить надолго: Оберон знал это по опыту. Нельзя сказать, что фотографии были в беспорядке. Оберон проводил большую часть времени за их сортировкой. Но его не оставляло чувство, что снимки подчинены какому-то собственному порядку, не связанному ни с хронологией, ни с форматом, ни с тематическим расположением. Подчас снимки представлялись ему отдельными кадрами, взятыми из некоего фильма или серии фильмов, с большими или малыми пробелами между ними; если бы эти пробелы удалось заполнить, то получились бы целые сцены: долгие, связанные последовательным сюжетом кинематографические эпизоды — самые разнообразные, берущие за душу. Но как определить, правильную ли он избрал очередность даже для имевшихся у него фотографий, если недоставало их так много? Оберон никак не решался нарушить выработанный им в общем-то разумный, основанный на системе перекрестных ссылок порядок ради поисков какого-то нового, которого вполне могло и не оказаться. Оберон достал папку с надписью: «Встречи 1911 — 1915». Хотя в надписи это не уточнялось, здесь хранились его самые ранние снимки. Конечно, были и другие, еще более ранние, неудачные, которые он уничтожил. В те времена, как Оберон не уставал повторять, фотография была сродни религии. Хороший снимок был подобен благословению свыше, а за совершенный грех следовало немедленное наказание. Что-то наподобие кальвинистской догмы: никогда не знаешь, прав ты или нет, но беспрестанно должен опасаться сбиться с пути истинного. Теперь перед Обероном лежал снимок Норы на беленой веранде, примыкавшей к кухне. Одета Нора в мятую белую юбку, такую же рубашку. Ее изношенные туфли с высоким верхом, казалось, были ей не по размеру велики. Белая хлопковая ткань, белые стойки веранды, смуглая от летнего загара кожа, белесые, выгоревшие на солнце волосы, глаза пугающе белые на фоне яркого, лишенного тени потока солнечного света, который в безоблачные дни заливал выбеленные известкой веранды дома. Норе было тогда (Оберон взглянул на дату с обратной стороны фотографии) двенадцать лет. Нет, одиннадцать. Итак, Нора. Может, начать с нее (хотя наличие первых фотографий вовсе не обязательно совпадало с началом сюжета) и неуклонно следовать за ней до того момента, пока в кадре не появится новое лицо, и уже тогда, как это делается в кино, переключиться на него? На Тимми Вилли, например. А вот и она, тем же самым летом и, возможно, в тот же самый день у Х-образных ворот на выходе из Парка. Фигура слегка смазана: вертунья она была порядочная. Наверное, и тогда болтала — говорила, куда направляется, пока он не скомандовал: «Стой смирно!» В руках у нее полотенце: собиралась купаться. Одежду повесит на ветвь орешника. Изображение отличное, четкое; правда, из-за солнца кое-где заметны блики: трава местами ярко белеет, отсвечивает ее туфелька, огнем горят сережки, которые она уже тогда любила носить. Кокетка. Которую из них он любил больше? С запястья Тимми Вилли на черном ремешке свисал в кожаном футлярчике небольшой аппарат «кодак», который он одолжил им ненадолго. Обращайтесь с аппаратом аккуратнее, твердил он им. Смотрите не разбейте. Не открывайте, чтобы заглянуть внутрь. Не уроните в воду. Ногтем указательного пальца Оберон провел черту по сросшимся бровям Тимми Вилли, которые на фотографии выглядели еще гуще, чем в жизни, и вдруг в нем проснулась отчаянная тоска по ней. Будто перетасованная неким невидимым картежником, перед мысленным взором Оберона промелькнула целая колода ее более поздних снимков. Тимми Вилли зимой стоит у замерзшего окна в музыкальной комнате. Тимми, Нора, высоченный Харви Клауд и Алекс Маус ранним утром отправляются ловить бабочек; на Алексе брюки-гольф, и он явно с похмелья. Нора с собакой Спарком. Нора — подружка невесты на свадьбе Тимми и Алекса. Радостная Тимми стоит в двухместном открытом автомобиле Алекса и машет рукой в знак прощания, держась за наклонное ветровое стекло; на голове у нее самая обнадеживающая соломенная шляпка, украшенная лентами. Вот уже свадьба Норы и Харви Клауда, рядом опять Тимми: лицо у нее бледное, вид измученный, в чем Оберон винил Город; а потом Тимми исчезла — и навсегда; кинокамера должна переместиться и следовать за другими персонажами. Монтаж? Но как тогда объяснить внезапное отсутствие Тимми Вилли на всех этих групповых снимках, где запечатлены разные празднества? Первые фотографии, казалось, провели Оберона прямиком через всю коллекцию, причем путь постоянно разветвлялся и разрастался; но все-таки недоставало какой-то одной-единственной фотографии, которая могла бы поведать всю историю без пространного словесного комментария. Оберона вдруг посетила дикая мысль собрать все кадры на диапозитиве для проектора: печатать и печатать их подряд один на другом, чтобы чернота сгущалась все больше, пока не сделалась бы непроглядной и сквозь эту тьму нельзя было бы ничего различить, хотя всё было бы представлено здесь вместе, во всей совокупности. Нет. Не все. Существовало некое отклонение — уход в сторону от наглядных и очевидных, повседневных кадров: куда-то вглубь, симметрично им, прорастал в темноту неразгаданный корень. Оберон снова взял фотографию Тимми Вилли у Х-образных ворот с «кодаком» на запястье: вот он, момент раздела — место (или же время?), откуда пошло расщепление. Оберон всегда считал себя разумным, здравомыслящим человеком, умеющим прибегать к доказательствам и уравновешивать претензии; он казался себе подменышем в семье, где все отличались склонностью к безумным фантазиям, верили в чудеса, прорицания и тянулись ко всему загадочному. В педагогическом колледже, где Оберон ознакомился с научными методами и освоил начала логики, он обрел также новую Библию — книгу Дарвина «Происхождение человека»; собственно говоря, между страницами именно этого образца скрупулезной викторианской науки он вкладывал скрутившиеся после просушки в трубку фотографии, сделанные Норой и Тимми, с целью их разгладить. Когда однажды вечером Нора, задохнувшись от непонятного волнения, с каким-то новым румянцем на загорелых скулах принесла ему фотоаппарат, он взял его со снисходительным видом и спустился в свою залитую светом красного фонаря фотолабораторию, расположенную в подвальном помещении, извлек пленку, проявил ее, высушил и отпечатал. — Но Оберон пообещал не смотреть, но при этом подумал о мусульманах, которые, читая письма адресатам, обязаны при этом закрывать уши, чтобы не подслушивать содержание письма. На двух-трех фотографиях Нора и Тимми снялись нагишом у озера, и это заинтересовало и разволновало Оберона до крайности: ведь это его сестры! Иначе он бы надолго отложил отпечатки в сторону и не рассматривал так внимательно. А потом Нора и Тимми Вилли потеряли интерес к фотосъемкам: Нора нашла себе новую игрушку, занявшись старыми картами Вайолет, а Тимми тем же летом встретила Алекса Мауса. Фотографии так и остались лежать между страницами дарвиновского тома, лицом к лицу с тщательно обоснованными аргументами и гравюрами с изображением черепов. И только после того, как он проявил невероятную, необъяснимую фотографию своих родителей в день, когда надвигалась гроза, Оберон снова отыскал эти фотографии. Он пристально в них вгляделся, скрупулезно изучил с помощью лупы и увеличительного стекла — куда внимательнее, чем картинки-загадки «Сумей найти лица» в журнале «Сент-Николас». И Оберон сумел. Впоследствии ему редко доводилось видеть столь отчетливые и недвусмысленные снимки, как фотография Джона, Вайолет и еще кого-то за каменным столиком. Этот снимок представлялся ему стимулом, побуждающим его заняться поисками образов, еще более неуловимых и ввергающих в замешательство. Оберон был исследователем, лишенным предрассудков: он не стал бы утверждать, что ему «позволено» глянуть на это одним глазком и что он «избран» для того, чтобы посвятить свою жизнь добыванию дальнейших подтверждений, поискам однозначного ответа на все самые невообразимые головоломки. Хотя случилось именно так. И когда это произошло, другой, более настоятельной задачи в жизни у него не осталось. Должно было существовать, Оберон в этом не сомневался, какое-то объяснение. Подлинное объяснение, а не легковесная болтовня Деда насчет существования одних миров внутри других или темные речи, выуженные из подсознания Вайолет. Сначала Оберон подумал (даже надеялся, с лупой в руке), что ошибается: его разыграли, обвели вокруг пальца. За исключением одного-единственного изображения возле каменного столика (если прибегнуть к научной терминологии, оно было аномалией и, следовательно, не представляло интереса), разве не могли все прочие оказаться — ну, предположим — обыкновенной плетью плюща, изогнувшейся в виде когтистой лапы; пятном света на чистотеле, смахивающим на чью-то физиономию? Уж кому-кому, а Оберону было известно, какие сюрпризы и неожиданности приносит порой светотень: не тот ли это самый случай? Нет, совсем не тот. Случайно или намеренно, но Тимми Вилли и Нора поймали в кадр существа, которые, казалось, стояли на грани метаморфозы естественного облика в некий совершенно диковинный. Облик птичий, однако коготь, уцепившийся за ветку, был все-таки рукой — рукой, которая высовывалась из рукава. При достаточно длительном рассматривании сомнений не оставалось. Паутина была вовсе не паутиной, а волочившимся по земле шлейфом женского платья, а бледное лицо самой дамы проглядывало сквозь темную листву. Почему он не снабдил сестер фотоаппаратом с более высоким разрешением? Некоторые фотографии буквально кишели этими созданиями, отступавшими на задний план, в несфокусированное пространство. Какой они были величины? Похоже, любой, если только перспектива не была Как-то искажена. Длиннее его мизинца или нет? Крупнее жабы? Оберон изготовил слайды для проектора и часами просиживал перед экраном из натянутой простыни. — Нора, когда вы ходили тогда в лес… — Осторожнее, нельзя заранее настраивать ее на предвзятый ответ… — Не видели ли вы, ну… — Нет. — Может, нам снова пойти, с хорошим фотоаппаратом? Посмотрим, вдруг и увидим что-то. — Ох, Оберон! Оберон пролистал том Дарвина, и перед ним забрезжил слабый свет гипотезы: правда, еще очень отдаленный, но постепенно он становился ближе. В первобытных лесах, в результате борьбы, длившейся целую вечность, человеческая раса отделилась от своих ближайших родственников — косматых обезьян. Выходило, что подобная попытка обособления Человека как такового предпринималась не единожды, но все они заканчивались неудачей; от этих усилий даже и следов-то не осталось, разве что кучка каких-нибудь странных, неправильных по строению костей. Полный тупик. Только люди научились говорить, разводить огонь, изготовлять орудия труда и сумели выжить как единственные разумные существа. Единственные ли? Предположим, что некая ветвь нашего древнего родословного дерева — ветвь, казалось, обреченная на гибель — на самом деле не погибла, а сумела выжить благодаря тому, что ее представители овладели навыками, столь же новыми для окружающей их действительности, однако совершенно непохожими на умение изготовлять орудия и разводить огонь, какое усвоили их более грубо организованные сородичи — то есть мы. Предположим, вместо того они наловчились скрываться, маскироваться, уменьшаться в размерах, исчезать или втирать очки очевидцам. Предположим, что они научились жить, не оставляя за собой никаких следов: ни курганов, ни кремней, ни резных фигурок, ни костей, ни зубов. Но зато теперь хитроумная человеческая сноровка наверстала упущенное: изобретен глаз, достаточно бесстрастный для того, чтобы обнаружить их присутствие и зафиксировать данный факт документально; сетчатка из целлулоида и соли серебра менее забывчивы, менее податливы смущению; этот глаз неспособен отрицать им увиденное. Оберон задумался о тысячелетиях — нет, о сотнях тысячелетий, которые потребовались человечеству, чтобы узнать все, что оно знает; овладеть навыками, извлеченными умом из абсолютной тьмы животного невежества: научиться — это поразительно — лепить глиняные горшки, неуклюжие черепки которых мы находим теперь на пепелищах, остывших невесть когда, среди обглоданных мослов добытых на охоте зверей и побежденных соседей. Эта другая порода (предположим, существующая; предположим, могут найтись неопровержимые Они не сумели (или не захотели) прятаться от Тимми Вилли и Норы Дринкуотер, которые запечатлели их портреты с помощью «кодака». С того времени фотография стала для Оберона не просто развлечением, а неким инструментом, хирургическим скальпелем, который, срезая лишнее тонкими слоями, добирается до самой тайной сути, являемой его испытующему взгляду. К несчастью, Оберон обнаружил, что сам он лишен возможности быть непосредственным свидетелем всяких дальнейших доказательств присутствия бесплотных существ. На его фотографиях лес — даже те дремучие уголки, обещавшие несомненное наличие призраков, — был только лесом. Ему необходимы были медиумы, что бесконечно осложняло поставленную задачу. Оберон продолжал верить, — да и как он мог не верить? — что объектив и светочувствительная пленка сохраняют полную индифферентность, что фотокамера так же неспособна придумать или фальсифицировать образы, как замерзшее стекло неспособно само по себе создать отпечаток пальца. И все-таки если кто-нибудь находился бок о бок с ним, когда он снимал то, что казалось ему случайными образами (пускай ребенок, обладающий особой восприимчивостью), то иногда эти образы обретали лица, становились некими персонажами — правда, едва уловимыми, но пристальное изучение вскрывало их присутствие. Но что за ребенок? Факты. Доказательства. Во-первых, брови. Оберон был убежден, что прямая линия сросшихся бровей, которую дети (правда, не все) унаследовали от Вайолет, несомненно, имела к ним какое-то отношение. У Августа из широких и темных, сросшихся над переносицей бровей торчали отдельные длинные волоски наподобие тех, какие бывают на кошачьей морде. У Норы были похожие линии бровей, у Тимми Вилли — тоже, хотя, став девушкой, она постоянно их подбривала и выщипывала. Большинство младших Маусов, походивших скорее на Деда, этой приметы были лишены, как и Джон Шторм и сам Дед. Оберон тоже пошел в них. Вайолет всегда говорила, что в той части Англии, откуда она родом, сросшаяся линия бровей означает, что перед вами буйная личность с криминальными задатками — возможно, даже маньяк. Она посмеивалась над этим и над предположениями Оберона: в энциклопедически исчерпывающем справочном аппарате последнего издания «Архитектуры» о бровях не упоминалось ни единым словом. Ладно. Возможно, вся эта петрушка с бровями являлась для него всего лишь способом уяснить, почему ему отказано в доступе, почему он не в состоянии их увидеть, хотя его камера их запечатлевает; Вайолет их видела, и Нора тоже какое-то время обладала этой способностью. Дед часами толковал о малых мирах и о тех, кто мог попасть туда, но у него не было доводов, не было ни малейших Оберон пришел к заключению, что таким образом — посредством детской книжки! — При этой мысли Оберон ощутил легкую боль. Он прожил всю жизнь, страстно домогаясь недостижимого, а такая жизнь в итоге приводит к равновесию, здрав ты рассудком или нет. Жаловаться незачем. В какой-то степени все они были здесь изгнанниками: хотя бы эту участь он разделял с ними и не завидовал ничьему счастью. Он определенно не завидовал Тимми Вилли, бежавшей отсюда в Город; не осмеливался завидовать и потерянному Августу. С ним всегда были эти немногие окна — черно-серые, недвижные и неизменные: окна, распахнутые в гибельные страны. Оберон закрыл папку (в нос ударил аромат старой, потрескавшейся черной кожи) и вместе с тем оставил очередную попытку классификации этих и обширных серий других фотографий, рядовых и совсем напротив, доведенных вплоть до нынешнего дня. Он мог бы отложить собранное в его настоящем виде: распределенным по отдельным главам, снабженным дотошными, но — боже мой, насколько же недостаточными — перекрестными ссылками. Решение это не слишком его обескуражило. В последние годы он не раз принимался за кардинальную пересортировку, но затея неизменно кончалась одним и тем же. Оберон терпеливо завязал тесемки папки, датированной «1911—1915», и встал, чтобы извлечь из тайника большой альбом в клеенчатом переплете. Без надписи. Здесь она ни к чему. В альбоме хранилось множество недавних фотографий, сделанных всего лишь десять-двенадцать лет тому назад, однако этот альбом составлял пару старой папке с его первыми снимками. Здесь была представлена другая сторона его деятельности как фотографа, труд всей жизни, выполненный левой рукой, хотя правая, движимая Наукой, на протяжении долгого времени знать не знала, чем занята левая. В конце концов возымело смысл только то, что произвела левая рука, а правая усохла. Он сделался (а может, и всегда им был) левшой. Легче было определить, когда Оберон стал ученым, нежели когда он перестал им быть; в тот момент (если таковой имел место) его ущербная натура предала его и, не дав это уяснить, прекратила грандиозный поиск ради… ради чего? Ради искусства? Можно ли бесценные снимки в клеенчатом альбоме считать произведениями искусства, а если и нельзя — то какое ему до этого дело? Любовь. Отваживался ли он называть это любовью? Оберон положил альбом на черную папку, из которой он произрос, словно бутон розы из терновника. Вся его жизнь лежала тут перед ним в свете шипящей лампы. Белый ночной мотылек ударился об абажур и упал на стол. В заросшей мхом лесной пещере Дейли Элис рассказывала Смоки: — Он обычно говорил: пойдемте-ка в лес и посмотрим, может, что и увидим. И забирал с собой свой аппарат — когда маленький, а когда большой, из меди и дерева, на треноге. А мы упаковывали завтрак. Сколько раз мы сюда приходили — и не сосчитаешь! — Мы приходили сюда только в жаркие солнечные дни, и потому — Софи и я могли снять с себя всю одежду. Мы бегали и кричали: «Вот! Вот!», а иногда: «Ой, всё!», если были не совсем уверены, что кого-то видим… — Снять всю одежду? Сколько же вам было лет? — Не помню. Восемь. Наверное, не больше двенадцати. — Это было необходимо — искать? Дейли Элис рассмеялась низким грудным смехом: она лежала, вытянувшись во всю длину, позволяя легкому ветерку ласкать ее — теперь тоже обнаженное — тело. — Смоки припомнил, что чувствовал тогда: буйный восторг, раскрепощенность, свободу от стеснений, отброшенных в сторону вместе с одеждой. Чувство, не совсем сходное с сексуальными переживаниями взрослых, но не менее сильное. — Нравилось, только когда поблизости не было взрослых. — Да нет, Оберон не в счет. Он не был… не был, я думаю… ну, одним из — Еще бы! — мрачно отозвался Смоки. Немного помолчав, Дейли Элис продолжала: — Он ни разу нас не обидел. И никогда, никогда не заставлял нас делать что-либо. Это — И ты держала язык за зубами! — Да! Но не потому, что тут было что-то такое. Всем и так все было известно — ну конечно, кроме Ма, Папочки и Клауд — однако никто из них и словом не обмолвился. Позже, правда, я со многими об этом заговаривала, и они восклицали: «Как, и ты тоже? И тебя Оберон водил в лес посмотреть, может, что и увидит?» — Она снова засмеялась. — Сдается мне, что он этим занимался не один год. Но я не знаю никого, кто возмущался бы этим. Похоже, выбор он делал с умом. — Психические отклонения. — Ой, не глупи, пожалуйста! Смоки погладил свое обнаженное тело: в лунном свете оно отливало жемчужным блеском, а ветерок слизывал с него влагу. — А он хоть раз что-то видел? Я имею в виду, кроме… — Нет. Ни разу. — А вы? — Мы думали, что да. Сама Дейли Элис в этом, конечно, не сомневалась: дивными яркими утрами они бродили в ожидании, обратившись в слух, с трепетом надеясь, что их куда-то поведут, и чувствуя (обе сразу, вдруг, одновременно), что за нужным поворотом дорога приведет их туда, где они никогда не бывали, но где все им так удивительно знакомо: там Где-то за спиной у себя они слышали шаги Оберона и не могли откликнуться или показаться ему, хотя именно он привел их сюда; он запустил их, будто волчки — волчки, которые, кружась, ушли от него, каждый собственной дорогой. — Софи? — выкликал он. — Элис? Летний Домик наполнялся внутри голубым свечением: только на столе лучилась лампа, уже менее властно. Оберон, судорожно поколачивая кончиками пальцев о большие пальцы, бродил по комнатке, открывая коробки и заглядывая во все укромные уголки. Наконец он нашел то, что искал: объемистый конверт из мраморной бумаги, последний из множества других, в которых когда-то, давным-давно, ему присылали по почте французскую платиновую бумагу для печати. Острая боль, сравнимая только с приступом тоски, прошила его туловище, однако тут же схлынула, причем гораздо скорее, чем отступала тоска, когда он ее испытывал. Оберон взял клеенчатый альбом и вложил его в конверт из мраморной бумаги. Потом изобретенной Уотерманом старой авторучкой (он никогда не разрешал своим ученикам писать шариковыми ручками) школьным почерком (теперь буквы дрожали, как если бы находились под слоем воды) надписал конверт: «Для Дейли Элис и Софи». Ему показалось, что с сердца его упала огромная тяжесть. Он приписал: «В собственные руки». Хотел добавить еще восклицательный знак, но передумал; только плотно запечатал конверт. На черной папке никакого имени он не проставил. Папка — да и все остальное — конкретно никому из живущих не предназначалась. Оберон вышел во дворик. Птицы почему-то все еще не проснулись. Дойдя до конца лужайки, он хотел помочиться, но не смог, вернулся и сел в парусиновое кресло, увлажненное росой. Оберон всегда полагал (разумеется, себе этого не представляя), что будет знать, когда именно наступит этот момент. Он воображал, что это произойдет об их пору — в сумерках, когда о фотографировании нечего и думать; что, спустя годы после того, как он признал полное свое поражение, впал в безнадежность, даже преисполнился горечи, в этом полумраке кто-то подойдет к нему, неслышно ступая по спящим цветам, головки которых даже не пригнутся к земле. По-видимому, он явится в образе ребенка, мерцая бесплотным обликом, как на старинном снимке, отпечатанном на платиновой бумаге; его серебряные волосы будут пылать огнем, словно зажженные солнцем, которое только что скрылось за горизонтом, или же, наоборот, еще не взошло. Он, Оберон, не заговорит с посланцем, не сможет заговорить, уже скованный смертью, но дитя обратится к нему со словами: «Да, ты знал нас. Да, ты единственный подошел ближе всех к нашей тайне. Без тебя никто не смог бы к нам приблизиться. Без твоей слепоты никто бы нас не увидел; без твоего одиночества никто из них не смог бы полюбить друг друга и зачать отпрысков. Без твоего неверия никому из них было бы не под силу поверить. Я знаю: тебе тяжко думать, что жизнь устроена настолько странно, но это так». Назавтра к полудню на небе стали собираться тучи. Они смыкались вместе неуклонно и без спешки: казалось, когда небо будет застлано ими целиком, они опустятся так низко, что до них можно будет дотронуться рукой. Дорога между Медоубруком и Хайлендом, по которой шли Смоки и Дейли Элис, петляя то вверх по склону, то вниз, вела их через вековой лес. Огромные деревья стояли плотной стеной; вероятно, в земле их корни тесно переплелись: наверху ветви встретились и улепились друг за друга, так что казалось, будто на дубах растут кленовые листья, а орешник покрыт листьями дуба. Деревья задыхались от массивных пелен плюща, особенно стиснувших трухлявые мертвые стволы, которым было некуда падать, и они подпирали собой давних своих соседей. — Ну и чащоба! — заметил Смоки. — Зато защищены, — отозвалась Дейли Элис. — В каком смысле? Дейли Элис вытянула руку — узнать, не начался ли дождь: на ладонь упала капля, потом другая. — Видишь ли, этот лес никогда не рубили — лет сто, не меньше. Дождь начался уверенно, неторопливо, подобно тому, как собирались облака: не легкий короткий дождик, а упорный, затяжной дождь. — Черт! — ругнулась Дейли Элис, достала из рюкзака мятую желтую шляпу и нахлобучила ее на голову, однако было ясно, что им все равно предстоит вымокнуть до нитки. — Далеко еще? — поинтересовался Смоки. — До дома Вудзов? Не Они бродили взад-вперед по опушке непроходимого леса. — За этой дорожкой, возможно, перестали следить, — сказала Элис, не прекращая поиска. — Они не без странностей. Живут здесь в полном уединении. Сами по себе, одни, и почти ни с кем не видятся. Элис остановилась у неясного просвета в подлеске и провозгласила: «Нашла!» (как показалось Смоки, без особой уверенности). Они углубились в подлесок. Дождь монотонно стучал по листьям: шум струй становился все непрерывнее, пока не слился в единый гул, на удивление громкий, заглушивший их шаги и треск веток. Небо затянуло тучами, и под деревьями сделалось темно, как ночью, и даже мерцавшие серебром дождевые струи не разгоняли лесной мрак. — Элис? Смоки остановился и замер на месте. Кроме дождя, ничего не было слышно. Он так увлекся, пробираясь по предполагаемой дорожке, что потерял Элис из виду. Сбился и с дорожки, если только таковая была под ногами. Он снова окликнул Элис — деловито и уверенно, все еще не находя причин для беспокойства. Ответа не последовало, однако как раз в эту минуту Смоки обнаружил между двумя деревьями настоящую, отчетливо видную тропинку, которая, свободно извиваясь, бежала вдаль. Элис, наверное, нашла ее первой и поспешила вперед, пока он продирался сквозь заросли. Смоки ступил на тропинку и зашагал дальше, вымокший уже до нитки. Элис, казалось, должна была вот-вот появиться, но увы: тропинка уводила его все дальше и дальше в похрустывавший над головой лес, словно разворачиваясь сама собой у него под ногами; он не мог разобрать, куда она ведет, однако куда-то она неуклонно его вела. Долго ли ему пришлось идти под дождем, вряд ли он сумел бы сказать, но тропинка, в конце концов, привела его к широкой, заросшей травой поляне, которую кольцом обступали черные и глянцевитые от влаги лесные гиганты. В отдалении, казавшийся призрачным в туманной пелене, стоял домик, диковиннее которого Смоки сроду не видывал. Он походил на миниатюрную копию одного из бредовых коттеджей Дринкуотера, только весь был разноцветным: с ярко-красной черепичной крышей и стенами, сплошь покрытыми различными украшениями — резными фигурками, завитушками, эмблемами. И что самое странное, выглядел новехоньким, прямо с иголочки. Что ж, наверное, это тот самый дом, подумал Смоки, но где же Элис? Очевидно, это не он, а она заблудилась. Смоки пустился вниз по склону, направляясь к домику через скопище грибов с красными и белыми шляпками, которые выглядывали из мокрой травы. Круглая дверца на медных петлях, с глазком и молоточком, широко распахнулась, едва он успел к ней приблизиться, и в ней показалось маленькое, острое личико. Блестящие глазки смотрели с подозрением, но рот растянулся в широкой улыбке. — Простите, — сказал Смоки. — Это дом Вудзов? — Разумеется, — ответил человечек и распахнул дверь. — А вы Смоки Барнабл? — Ну да, — ответил Смоки. Откуда только он это узнал? — Не соблаговолите ли войти? Если в домике добавится кто-то третий, подумалось Смоки, то там повернуться будет негде. Он прошел мимо мистера Вудза (на голове у того красовалось нечто вроде полосатого ночного колпака), который широким жестом приглашал его внутрь. Смоки в жизни не видел такой длинной, с растопыренными пальцами, узловатой руки. — Благодарю за приглашение, очень любезно с вашей стороны, — произнес Смоки, и рот человечка растянулся еще шире. Смоки даже и подумать не мог, что такое возможно: еще немного — и его коричневое, как орех, лицо наверняка раскололось бы надвое от уха до уха. Внутренность домика то ли выглядела гораздо больше, чем была, то ли была меньше, чем казалась: Смоки никак не мог решить. Невесть отчего, но Смоки вдруг почувствовал, что его разбирает смех. В комнате уместились хитро подмигивающие напольные часы; бюро с оловянными кружками и подсвечниками; высокая кровать с пуховой периной, покрытая лоскутным одеялом — Смоки никогда не видел такого разнообразного смешного узора. Посредине стоял круглый, до блеска отполированный столик с переломленной ножкой и громадный платяной шкаф, занимавший большую часть комнаты. В ней с удобством расположились еще трое: миловидная женщина хлопотала перед низенькой пузатой печкой; в деревянной колыбели лежал младенец, который, будто заведенная игрушка, агукал всякий раз, когда женщина толкала люльку; и дряхлая-предряхлая старушенция, проворно вязавшая длинный полосатый шарф: из угла, где она мерно раскачивалась в кресле-качалке, торчали только ее подбородок и нос с воздетыми на него очками. Все трое, конечно, заметили появление Смоки, но сделали вид, будто не обратили на это никакого внимания. — Присаживайтесь, — вежливо протянул мистер Вудз. — И расскажите нам вашу историю. Где-то в глубине смутно-приятного удивления, переполнявшего Смоки, тоненький внутренний голосок попытался было запротестовать: «А с какой стати?», но тут же умолк и лопнул, как воздушный шарик, на который случайно наступили ногой. — Э-э, — начал он, — похоже, я заблудился, — вернее, мы с Дейли Элис, но теперь я нашел вас, а что с ней — не знаю. — Правильно, — откликнулся мистер Вудз. Он усадил Смоки за стол в кресло с высокой спинкой и достал из буфета стопку расписанных голубыми цветочками тарелок, которые раскидал по столу, будто колоду карт. — Подкрепитесь слегка. Как по команде, женщина вытащила из духовки оловянный противень, на котором лежала одна-единственная горячая плетеная булочка. Ее-то мистер Вудз и положил на тарелку Смоки, глядя на него с выжидающим видом. Булочка была не простой плетенкой: сверху на ней полосками теста была выложена пятиконечная звезда, посыпанная сахарной пудрой. Смоки немного помедлил, ожидая, пока подадут еду другим, но, не устояв перед густым ароматом еще дымившейся булочки со смородиной, быстро поднес ее ко рту и в одно мгновение проглотил. На вкус она была так же восхитительна. — Я только что женился, — сообщил он, и мистер Вудз кивнул. — Вам, наверное, знакома Дейли Элис Дринкуотер? — Знакома. — Мы думаем, что будем счастливы вместе. — И да, и нет. — Что? — удивленно воскликнул Смоки. — А что вы скажете, миссис Андерхилл? Счастливы вместе? — спросил мистер Вудз. — И да, и нет, — подтвердила миссис Андерхилл. — Но как же… — начал Смоки. Его охватила вдруг невероятная печаль. — Все это — часть Повести, — пояснила миссис Андерхилл. — Но не спрашивай меня, какая. — Нельзя ли поконкретнее? — с вызовом сказал Смоки. — Хорошо-хорошо, — вмешался мистер Вудз. — Вы ведь знаете, что все обстоит не так просто. — Его лицо вытянулось и стало задумчивым. Он поместил подбородок в огромную ладонь, сложенную лодочкой, а длинными пальцами другой руки забарабанил по столешнице. — Интересно, что она поднесла вам в дар? Расскажите. Это было совсем нечестно. Элис отдала ему все. Всю себя. Почему она должна подносить ему еще какой-то дар? Но не успел он это выговорить, как вспомнил, что в брачную ночь Элис предложила ему настоящий подарок. — Элис отдала мне, — гордо сказал Смоки, — ее детство. Потому что своего у меня не было. Она сказала мне, что я могу воспользоваться им, когда захочу. — А она дала тебе мешок, куда его спрятать? — лукаво подмигнув, полюбопытствовал мистер Вудз. Его жена (если она была таковой) одобрительно кивнула при этом выпаде. Миссис Андерхилл надменно раскачивалась в кресле-качалке. Даже младенец загулькал таким тоном, будто вел счет. — Да разве в этом дело? — воскликнул Смоки. С того времени, как он съел горячую плетеную булочку со звездой, настроение его поминутно менялось, напоминая стремительное чередование времен года. Сейчас на глазах у него выступили осенние слезы. — Это не имеет никакого значения. Я не мог принять подарок. Видите ли, — (объяснять это было крайне трудно), — когда она была маленькая, она верила в фейри. И вся ее семья верила. А я — нет, никогда. Думаю, они и до сих пор верят. Но теперь это просто безрассудно. Мог ли я поверить во все это? Я Мистер Вудз энергично затряс головой. — Нет-нет, — возразил он. — Это совершенно изумительный подарок. — Он недоуменно пожал плечами. — Просто у вас нет мешка, чтобы туда его сложить, вот и все. Взгляните! Все остальные смотрели на Смоки с улыбкой, явно одобряя преподносимый подарок и ожидая с его стороны потрясенных речей и всяческих изъявлений благодарности. — Вы… вы очень добры, — заикаясь, проговорил Смоки, а мистер Вудз тем временем набросил ожерелье на шею Смоки и обмотал раз-другой, как будто собирался его задушить. Золото не было холодным, как положено металлу, наоборот — теплым, как его тело. Ожерелье было таким тяжелым, что заставило его согнуться. — Что еще? — спросил мистер Вудз, оглядывая Смоки и теребя пальцем губу. Миссис Андерхилл указала спицей на круглую кожаную коробочку, лежавшую на верху буфета. — Верно! — вскричал мистер Вудз. — А как насчет этого? — Шаря рукой по верху буфета, он подтягивал коробочку к себе, пока она не упала ему на грудь. Он, как фокусник, открыл крышку. — Шляпа! Это была красная шляпа с высокой мягкой тульей, перехваченная заплетенным косичкой ремешком, на которой плавно покачивалось перо белой совы. Мистер Вудз и миссис Андерхилл одновременно выдохнули: «А-а-а-а!», и миссис Вудз вместе с миссис Андерхилл внимательно следили за тем, как мистер Вудз водружал шляпу на голову Смоки. Шляпа была тяжелой, будто корона. — Интересно, — растерянно проговорил Смоки, — что же случилось с Дейли Элис? — Да, кстати, — сказал с улыбкой мистер Вудз, — последнее по счету, но не по важности и не по качеству… — Он достал откуда-то из-под кровати потрепанный, изъеденный мышами кожаный саквояж, осторожно положил на стол и пододвинул к Смоки. Взор его, казалось, тоже слегка затуманился печалью. Большими руками он ласково огладил поверхность саквояжа, будто перед ним была его возлюбленная. — Смоки Барнабл, — произнес он, — вот вам мой подарок. Дейли Элис не в состоянии была его преподнести, даже притом, что ей этого хотелось. Саквояж стар, но именно потому еще более вместителен. Держу пари, что в нем найдется место для… — По лицу его промелькнула тень сомнения; щелкнув застежками в виде скрещенных костей, он раскрыл саквояж, заглянул внутрь и ухмыльнулся. — О, места тут хоть отбавляй. Хватит не только для ее подарка, но найдутся кармашки и для твоего неверия, и для чего угодно. Очень удобен для переноски. Пустой портфель оказался тяжелее всего. — Вот и все, — сказала миссис Андерхилл, и дедовские часы мелодично пробили несколько раз. — Пора идти, — добавила миссис Вудз, а младенец нетерпеливо зачмокал. — Что случилось с Элис? — задумчиво проговорил мистер Вудз. Он дважды обошел комнату, выглядывая из маленьких темных окошек и не пропустив ни одного угла. Открыл дверь: за ней Смоки увидел непроглядную тьму и услышал долгое сонное перешептывание, но миссис Вудз поспешно ее захлопнула. Мистер Вудз поднял палец к потолку, словно его осенила внезапная идея, и брови его поползли вверх. Он подошел к стоявшему в углу громадному платяному шкафу на когтистых ножках, рывком распахнул дверцы, и Смоки увидел мокрый лес, сквозь который он шел вместе с Элис, и где-то в отдалении саму Элис, лениво плетущуюся на полдневном зное. Мистер Вудз предложил ему войти внутрь шкафа. — Очень мило с вашей стороны, — сказал Смоки, занося ногу, чтобы забраться в шкаф. — Спасибо вам за все эти штуковины. — — Куда ты подевался, черт побери! — приветствовала его Дейли Элис. — Я был у Вудзов. — Вижу. Посмотри на себя. Толстые стебли ползучих растений Как-то обвились вокруг его шеи; цепкие колючки, усеяв рубашку, впились в тело. — Проклятье! — только и смог он вымолвить. Элис засмеялась и начала стряхивать листья с его волос. — Ты что, упал? Как это ты умудрился набрать полную голову сухих листьев? А это что у тебя там? — Саквояж, — ответил Смоки. — Теперь все в порядке. — Он поднял и показал ей давно опустевшее осиное гнездо, которое держал в руке: тонкие стенки тут же рассыпались на кусочки и обнажили множество внутренних ячеек. Оттуда выползла божья коровка, похожая на капельку крови, и тотчас же улетела. — Божья коровка, лети на небо, — сказала Дейли Элис. — Вот теперь все в порядке. Знаешь, тропинка была здесь всегда. Пойдем. Рюкзак, пропитанный влагой, оттягивал Смоки плечи, и ему отчаянно хотелось его сбросить. Но Смоки последовал за Элис по изрытой колее, и вскоре они подошли к просторной замусоренной вырубке под осыпавшимся глинистым берегом. Посреди участка стояла потемневшая лачуга, покрытая толем, от которой к лесу тянулась набухшая от дождя веревка для сушки белья. Во дворе на бетонных блоках стоял грузовичок без колес, а возле него крадучись пробиралась черно-белая кошка, мокрая и сердитая на вид. Женщина в фартуке и галошах махала им рукой из обвязанного проволокой курятника. — Вот и Вудзы, — объявила Дейли Элис. — Ага. Но даже когда перед ними уже стояли чашечки с кофе, а Эми и Крис Вудз болтали о всякой всячине и от сброшенного на линолеум рюкзака расплывалась большая лужа, Смоки все равно чувствовал на спине его тяжесть, которую не в силах был стряхнуть, и постепенно ему стало казаться, что он всегда нес на себе этот груз. Смоки решил, что он ему по плечу. Остаток дня и последние впечатления от путешествия впоследствии вспоминались Смоки очень смутно. Когда молчание затягивалось, Дейли Элис, случалось, напоминала ему те или иные подробности, как будто ей больше не о чем было вспомнить, и он заученно отвечал: «Да-да» (возможно, и вправду вспоминая то, о чем она говорила, а возможно, и нет). В тот самый день Клауд, сидя на веранде за стеклянным столиком и думая только о том, чтобы довести до конца мысленную слежку за путешественниками, перевернула козырную карту под названием «Тайна» и только собиралась положить ее на место, как вдруг у нее перехватило дыхание и по всему телу пробежала дрожь. Глаза ее вдруг наполнились слезами, и когда Ма пришла звать ее к завтраку, Клауд, с покрасневшими веками и все еще потрясенная тем, о чем она еще не знала и даже не подозревала, напрямик, без уверток и экивоков, выложила ей всю правду. А когда Смоки и Дейли Элис вернулись — загоревшие, слегка поцарапанные, но счастливые, — то увидели, что окна фасада закрыты шторами (Смоки не знал об этом обычае), а на крыльце с торжественно-печальным видом стоит доктор Дринкуотер. — Оберон умер, — сказал он. Грачи (Смоки предполагал, что это грачи) летели домой по исполосованному облаками холодному небу к нагим деревьям, о чем-то жестикулировавшим за свежевспаханными бороздами мартовского поля (в том, что это март, Смоки не сомневался). Сломанная изгородь из щелястых досок, с отверстиями от выпавших сучков, отделяла поле от дороги, по которой шел Путник в остроконечном капюшоне, похожий слегка на Данте с гравюры Доре. У ног его тянулся ряд белых, с красными шляпками, мухоморов, а лицо Путника выражало тревогу — нет, удивление, поскольку последний в строю крохотный мухомор, приподняв свою красную шляпку, смотрел на него с хитрой улыбкой. — Это оригинал, — сказал доктор Дринкуотер, указывая на картину бокалом, наполненным хересом. — Художник подарил ее моей бабушке Вайолет. Он был ее поклонником. Детскими книгами Смоки были сочинения Цезаря и Овидия, и он никогда прежде не видел работ этого художника: пейзаж со стеной подстриженных деревьев в четком вечернем освещении. Смоки был потрясен, но сам бы не смог объяснить, почему. Название картины — «По пути» — звучало в его ушах легким шепотом. Он отхлебнул из бокала херес. Прозвонил дверной колокольчик: звук напоминал поворот ключа в замке, почти бесшумный; Мам поспешила к дверям гостиной, на ходу вытирая руки о фартук. Менее других удрученный происшедшим, Смоки старался быть хоть чем-то полезным. Вместе с Руди Фладом он выкопал могилу на том месте участка, где рядом лежали все Дринкуотеры. Джон. Вайолет. Харви Клауд. Палил нещадный зной; над кленами, отягощенными гнетом листвы, висела легкая дымка, словно выдохнутая навстречу полуобморочному ветерку. Руди умело очертил границы могилы; его намокшая от пота рубашка прилипла к огромному животу; потревоженные лопатами — или светом — черви расползались по сторонам, а темные прохладные комья земли на ярком солнце быстро бледнели и высыхали. На следующий день стали собираться родственники и знакомые: почти все те, кто присутствовал на свадьбе; на некоторых была та же самая одежда: они и не предполагали, что у Дринкуотеров так скоро произойдет новое событие. Оберона похоронили без священника и без молебна, только на фисгармонии исполнили длинный реквием, который теперь прозвучал умиротворенно и даже Как-то радостно. — Почему это, — поинтересовалась Мам, внося небесно-голубой поднос из пирекса, накрытый фольгой, — все думают, что после похорон ты просто умираешь от голода? Что ж, это очень мило. Двоюродная бабушка Клауд спрятала свой мокрый носовой платок в рукав черного платья. — Я думаю о детях, — сказала она. — Все сегодня там, год за годом: Фрэнк Буш и Клод Берри были у него в самом первом классе после Решения. Доктор Дринкуотер куснул мундштук вересковой трубки, которой на самом деле пользовался очень редко, вынул ее изо рта и пристально оглядел, словно недоумевая, что она оказалась несъедобной. — Решения? — переспросил Смоки. — Берри — Я думаю, теперь можно и перекусить, — вмешалась Ма. — Чем Бог послал. Несите бокалы. И бутылку тоже, Смоки: кому как, а мне точно надо выпить. Софи сидела за обеденным столом вся в слезах. Не подумав, она поставила прибор и для Оберона, который по субботам всегда приходил обедать вместе со всеми. — Как я могла — Ты и Софи были его любимицами, — дотронувшись до руки Дейли Элис, сказала Клауд. — Наверное, мне надо пойти присмотреть за ней, — нерешительно проговорила Мам, порываясь вскочить с места. — Сядь, Мам, сядь, — мягко остановил ее доктор. — Не те сейчас времена. — Он положил Смоки картофельного салата, три миски которого стояли среди поминальных блюд. — Так вот. Берри — Ты путаешь, — поправила его Мам. — Не тридцать лет, а скорее сорок пять. — Возможно. Мы тут сидим на отшибе. Чтобы не надоедать властям штата с нашими малышами, мы открыли маленькую частную школу. Вовсе никакой это не каприз. Но постепенно выяснилось, что учебная программа нашей школы должна соответствовать Стандартам. Стандартам, официально выработанным педагогами штата. Наши дети научились читать и писать ничуть не хуже других, овладели арифметикой; но в программе указывалось, что они должны изучать также историю, основы гражданского права или как их там, и массу всякой другой чепухи, которая отнюдь не казалась нам необходимой. В конце концов, если вы умеете читать, Мир Книг открыт для вас, а если вы любите читать, то с книгами не расстанетесь. Если же нет, то мигом забудете все, что вас — Чиновники заявили, что наша программа не готовит детей к реальной жизни, — добавила Мам. — А что в ней такого реального? — раздраженно полюбопытствовала Клауд. — Все, что я недавно наблюдала, вовсе не кажется мне реальным. — Это было сорок лет тому назад, Нора. — Жизнь с тех пор реальнее не сделалась. — Одно время я посещала общеобразовательную среднюю школу, — сказала Мам. — Это было не так уж плохо. Только нужно было приходить всегда минута в минуту к строго определенному времени, причем каждый день — весной и зимой, в холод и в жару; и, кроме того, не разрешали уходить раньше строго определенного времени, причем тоже каждый день. — При воспоминании об этом на лице Мам выразилось изумление. — А как обстояло дело с основами гражданского права и всем прочим? — спросила Дейли Элис, стиснув под столом руку Смоки, потому что заранее известный, освященный временем ответ сражал наповал. — Ну, ты ведь знаешь, как? Я решительно ничего не помню. Так Смоки впервые получил представление о системе школьного образования. Большинство детей, которых он знал, начисто забывали все, чему их учили в школе, как только покидали свои (таинственные для него) классы. — Ого, — говаривал он, — вам бы следовало поучиться у моего отца: он не позволил бы вам ничего забыть. С другой стороны, когда его спрашивали о таких школьных незыблемых истинах, как Клятва на верность флагу, или День древонасаждений, или о принце Генрихе Мореплавателе, он выказывал полнейшее невежество. Все считали его странным, если вообще обращали на него внимание. — Итак, у отца Клода Берри начались неприятности из-за того, что он не пускал сына в обычную школу, — продолжала рассказ бабушка Клауд. — Дело дошло до Верховного суда. — Это сильно повредило нашим банковским счетам, — заметил доктор. — Но в итоге решение было вынесено в нашу пользу, — заключила Мам. — Потому что, — пояснила Клауд, — вопрос прямо связан с религией. Так мы заявили. Вроде амишей, слышали о них? — Она лукаво усмехнулась. — Прямо связан с религией. — Решение эпохальное, — вставила Мам. — Впрочем, о нем никто и не узнал, — произнес доктор, вытирая губы. — Мне кажется, что суд был и сам удивлен собственным решением и предпочел его не разглашать; не стоило давать людям пищу для размышлений — смущать умы, если можно так выразиться. Но — Нам дали хороший совет, — сказала Клауд, опустив глаза, и все молча с ней согласились. Смоки, налив себе еще стаканчик хереса, заговорил, порицая невежество, о пробелах в учебных программах, известных ему не понаслышке, и о превосходном образовании, которое он тем не менее получил и никаким другим образом не мог бы его получить, как вдруг доктор Дринкуотер неожиданно ударил по столу ладонью, Как аукционист своим молотком, и воззрился на Смоки глазами, засиявшими от внезапной идеи. — Ну, и как насчет этого? — спросила Дейли Элис гораздо позднее, когда они уже лежали в постели. — Насчет чего? — Насчет того, что предложил Папочка. Они укрывались одной только простыней: жара начала спадать лишь к полуночи, повеяло ветерком. Продолговатые белые холмы и долы, образованные контурами тела Дейли Элис, сотряслись от катаклизма, и глазам предстал новый природный ландшафт. — Не знаю, — вяло ответил Смоки, чувствуя пустоту в мыслях и не в силах противостоять охватившей его сонливости. Он попытался сосредоточиться и ответить определеннее, но вместо этого погрузился в сон. Дейли Элис вновь нервно заворочалась, и Смоки очнулся. — Что такое? — Я думаю про Оберона, — тихо проговорила Дейли Элис, уткнувшись лицом в подушку. Смоки приподнял ее, и она, спрятав лицо у него на плече, всхлипнула. Он погладил ее волосы, мягко погрузив в них пальцы: она, словно кошка, очень любила, когда ее так ласкают, и Смоки продолжал ее гладить, пока она не заснула. И тогда Смоки обнаружил, что лежит, уставившись в искрящийся призрачный потолок, и слегка удивляется своей бессоннице: ведь он ничего не знал о неписаном правиле, согласно которому один супруг может обменять сон другого на собственное бодрствование; об этом правиле ни словом не упоминалось ни в одном брачном контракте. Да, что же все-таки насчет этого? Его приняли здесь, признали: о том, что он когда-нибудь может уйти, даже и вопроса не возникало. Поскольку до сих пор ничего не говорилось об их совместном будущем, он и сам о нем как-то не задумывался: он еще не привык к тому, что перед ним лежит будущее, так как его настоящее всегда было таким неопределенным. Но теперь, когда он лишился безличности, необходимо было принять решение. Смоки осторожно заложил руки за голову, чтобы не потревожить еще чуткий сон Элис. Что он теперь собой представлял, если вообще представлял что-то? Безличный, он мог быть и никем, и кем угодно; теперь в нем проявятся свойства личности, черты характера, симпатии и антипатии. Пришлась ли ему по вкусу идея о том, чтобы жить в этом доме и преподавать в их школе — религиозной вроде бы, судя по их словам? Соответствует ли это его внутреннему складу? Смоки посмотрел на смутно белевшую цепь снежных вершин, которые напоминало тело Дейли Элис, свернувшейся под простыней. Если он и стал личностью, то в этом ее заслуга. А если он и личность, то, по-видимому, самая незначительная, второстепенный персонаж в чьем-то повествовании — небывалой истории, в которую он угодил. У него будут свои входы и выходы, время от времени ему поручат короткие реплики в диалогах. А если персонаж окажется раздраженным школьным учителем или еще кем-то — особого значения не имело: все будет идти своим чередом, как предписано. Ну ладно. Смоки внимательно прислушался к себе, пытаясь обнаружить, не вскипает ли в нем чувство сопротивления. Да, он испытывал ностальгию по утраченной безличности, по бесконечным возможностям, которые она сулила; но рядом с ним слышалось дыхание Элис, дыхание целого дома, и, ощутив себя в одном ритме с ними, он уснул, так ничего и не решив. Когда тени под луной мягко переместились с одного конца Эджвуда на другой, Дейли Элис приснилось, что она стоит на лугу, усыпанном цветами, словно звездами, а на холме высится дуб, в обнимку с терновником. Их ветки переплелись тесно, будто пальцы. А в отдаленной спальне за холлом Софи приснилось, что в ее локте со скрипом отворилась крошечная дверца, сквозь которую дул ветер, проникая глубоко-глубоко, до самого сердца. Доктору Дринкуотеру приснилось, что он сидит за своей пишущей машинкой и выстукивает следующее: «Есть на свете одно старое-престарое насекомое, которое живет в земляной норе. Июньским днем это насекомое надевает летнюю соломенную шляпу, с помощью трех из шести своих рук захватывает с собой трубку, посох и лампу, и вслед за червяком, по корням, добирается до лестницы, которая ведет к дверце, открытой в простор голубого лета». Написанное показалось доктору чрезвычайно важным, но, пробудившись, он, несмотря на все старания, не смог вспомнить ни единого слова. Ма, спавшей бок о бок с ним, снилось, что супруг находится не у себя в кабинете, а с ней на кухне, а она без конца вынимает из духовки противень за противнем, на которых лежат круглые коричневые булочки. На его вопрос, что это такое, она ответила: «Годы». |
||
|