"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)

Глава первая

Старый Король — На верхушке холма: Поседел, одряхлел — Выжил он из ума. Агпингем. Фейри

Первые годы после события, которое Рассел Айгенблик мысленно называл своим восшествием на престол, были самыми трудными из тех, какие выпадали на долю современников, — так они решат задним числом. Тем ноябрьским днем, когда он с подавляющим перевесом был избран президентом, внезапно налетела вьюга, которой не предвиделось конца. Конечно, зима не могла царить круглый год; в должное время она, наверное, сменялась летом, но людям помнились только зимы: длиннейшие, суровейшие; одна непрерывная зима. Все тяготы того времени — как поневоле налагавшиеся деспотическим правителем, так и умышленно вызванные оппозицией, которая вела с ним борьбу, — усугублялись зимой, когда месяц за месяцем любая затея тонула в морозном месиве и слякоти. Зимой трудно было передвигаться грузовикам и прочему транспорту, войскам в бурой униформе; повсюду встречались толпы и очереди беженцев, закутанных в тряпье, застрявшие в снегу поезда, самолеты, которые без дела стояли на аэродромах, — эти картины надолго удерживались в памяти. На новоявленных границах вязли в талом снегу, извергая из выхлопных труб облака холодного дыма, ряды автомобилей в ожидании замотанных по самые брови караульных, которые проводили осмотр. Нехватка всего и вся, отчаянная борьба за существование, трудности, неуверенность — и ко всему этому добавлялся нескончаемый, затруднявший передвижение холод. Кровь мучеников и реакционеров, вмерзшая в грязный снег городских площадей.

Подвергся надругательству древнего, всепроникающего мороза и старый дом в Эджвуде. Целый этаж был закрыт, в пустых комнатах копилась пыль; перед мраморными каминами торчали мрачные черные печки; хуже того — в десятках окон появилась пленка, даже ясный день делавшая сумрачным. Однажды ночью Смоки услышал шум в глубине огорода, вышел и спугнул своим фонариком какое-то отощавшее животное: большое, серое, с красными глазами и слюнявой мордой, безумное от холода и голода. Бродячая собака — сказали домашние, но видел его только Смоки, и он не знал, что и подумать.

Зимы

В старой музыкальной комнате на печке стояла сковородка с водой, чтобы штукатурка на потолке не трескалась от сухости. В большом деревянном ящике, который небрежно сколотил Смоки, хранились дрова для печки, но от всех этих приспособлений толку было немного: температура в этой нарядной гостиной была не выше, чем на Клондайке. Дрова пилил Руди Флад, который за этим занятием расстался с жизнью: упал лицом вниз, сжимая в руках цепную пилу, и умер прежде, чем коснулся земли (она в тот миг дрогнула, как рассказывал Робин, очень изменившийся после этого). Когда Софи вставала со своего места за круглым столом, чтобы кинуть в ненасытную утробу Молоха еще дров, у нее возникало неприятное или, по меньшей мере, странное ощущение, будто это не дрова, а куски старого Руди.

Пятьдесят две

Работа изнуряла людей. Во времена юности Софи такого не было. Не только Робин, но и Санни Нун и множество других, кто в прежние вольготные дни задумал отказаться от фермы, где работали родители, теперь возвращались, благодаря Бога за то, что имеют эти акры и эту работу. Руди, в конце концов, был исключением; опыт прежних поколений говорил о неограниченных возможностях, внезапных переменах к лучшему, перспективах свободы и благополучия. Молодые смотрели на мир иначе. Волей-неволей они выбрали себе старый девиз: используй вещи до конца, износи до дыр и так далее. Это касалось всех вокруг; Смоки, со своей стороны, решил, что арендную плату нужно уменьшить или отменить на неопределенный срок. Вот и дом: он тоже, казалось, изнашивался. Поплотнее натянув на плечи толстую шаль, Софи взглянула на потолок, где в рисунке трещин чудилась рука скелета, и вернулась к своим картам.

Все используется, изнашивается, а замены не будет. Так и произойдет? Софи взглянула на разложенные карты.

Нора Клауд оставила Софи не только свои карты, но и сознание того, что каждый их расклад Как-то связан со всеми другими, что они являются частями одной географической карты или одной истории. В зависимости от цели их можно читать и рассматривать по-разному, и оттого не замечается их связь. Софи, восприняв уроки Клауд, пошла дальше: если карты говорят одно и то же, тогда, задавая им постоянно один и тот же вопрос, получишь наконец полный ответ, сколь бы он ни был пространен и энциклопедичен; получишь в качестве ответа нечто целое. Если только она сможет достаточно сконцентрироваться, будет и дальше правильно формулировать вопрос, с нужными вариациями и определениями, если не клюнет на приманку туманных ответов на незаданные мелкие вопросы, — да, Смоки, подхвативший ангину, еще сильней разболеется, а у Лили родится мальчик — тогда она, возможно, достигнет цели.

Ее вопрос не вполне совпадал с тем, который интересовал Ариэл Хоксквилл, хотя внезапное появление этой дамы и ее настойчивость подтолкнули Софи к тому, чтобы попытаться его задать. Хоксквилл с легкостью нашла в картах крупные события, недавно происшедшие в мире, и их причины, а также свою собственную роль в них; она отделяла их от банальностей и тупиков так же ловко, как хирург находит и вырезает опухоль. Софи такая задача давалась непросто; трудность, со времени поисков Лайлак, состояла в том, что при обращении к этим картам терялась разница между вопросами и ответами; все ответы казались ей всего лишь вопросами о вопросах, каждый вопрос — вариантом ответа на него же. Хоксквилл справлялась с этим затруднением благодаря длительной выучке, да и любая цыганская гадалка объяснила бы Софи, как его обойти. Но в таком случае Софи не билась бы над своим вопросом долгие годы, зиму за зимой, и не начала бы уже видеть в себе большой словарь, или энциклопедию, или справочник, целиком посвященный ответам на этот единственный вопрос (по-настоящему не из тех, какие можно задавать).

Изнашиваются постепенно, один за другим, а замены не будет; собственно, умирают, хотя они бессмертны, во всяком случае, так Софи всегда считала, сама не зная почему… Возможно ли такое? Или это просто зимние мысли в годину бедствий и лишений?

Клауд говорила: это только кажется, будто мир стареет и изнашивается с тобою вместе. Его век слишком долог, чтобы ты, за свой краткий век, заметил его старение. С возрастом только начинаешь понимать, что мир стар и старость его началась не вчера.

Ну ладно. На самом деле Софи чувствовала старение не мира, а только его обитателей — если существовала такая штука, как мир, ими населенный, но от них отличный, чего Софи не могла вообразить. Так или иначе, предположим, он существовал, старый там или молодой — неважно. Софи точно знала одно: его пределы, густо населенные во времена доктора Брамбла или Парацельса, ныне, по большому счету, совсем опустели. Когда-нибудь — причем скоро! — всех его обитателей можно будет если не перечислить по именам, то сосчитать с точностью до одного, и общее число окажется невелико — вероятно, уложится в две цифры. И это означало (поскольку авторы, процитированные в «Архитектуре», наряду со всеми прочими, занимавшимися этим вопросом, полагали их количество неисчислимым — как минимум по одному на каждый колокольчик и на каждый куст терновника), что в последнее время они Как-то истаяли по одному, подобно запасу поленьев, которыми Софи питала печку, или истончились от старости и печали и были унесены ветром.

А может, их истребила война. Война, которую Ариэл Хоксквилл определила как отношения в действии, штука, сделавшая мир — или эту Повесть, если между тем и другим есть разница, — таким печальным, непонятным и непредсказуемым. Подобно всем войнам, нежеланная, но неизбежная, она влечет за собой гигантские потери, по крайней мере, с их стороны; Софи не представляла себе, какие потери могли причинить они сами и как… Война; возможно ли, что от них не осталось ничего, кроме последней слабой надежды, кучки смелых, ввязавшихся в отчаянный арьергардный бой и обреченных на гибель?

Нет! Слишком страшной была эта мысль: смерть. Вымирание. Софи знала (как никто другой), что они никогда не думали о ней с любовью, никогда не заботились о ней в человеческом смысле этого слова, даже не питали к ней симпатии. Они похитили у нее Лайлак — пусть не из намерения навредить, но и не из любви к самой Лайлак, а из собственных соображений. Нет, у Софи не было причин любить их, но мысль о том, что они исчезнут совсем, казалась невыносимой — как мысль о бесконечной зиме.

И все же она думала, что скоро их можно будет сосчитать по пальцам.

Софи собрала колоду и раскинула ее перед собой веером; потом одну за другой отобрала фигурные карты, которые должны были представлять тех, о ком она уже знала; разложила карты группами, где низшим отводилась роль придворных, детей, доверенных помощников — насколько она угадывала их наличие.

Одна для сна, четыре — для времен года; три — чтобы предсказывать судьбу, две — Принц и Принцесса; одна — для поручений, вернее две: одна идет туда, другая — обратно… Нужно было разграничить функции, распределить их и наметить нужное количество карт. Одна — чтобы носить дары, три — уносить их. Дама Мечей, Король Мечей и Рыцарь Мечей; Дама Монет, Король Монет и десять мелких карт — их дети…

Пятьдесят две?

Или дело просто в том, что этим количеством карт (только с Младшими козырями; сюжет, ими воплощаемый, не в счет) ограничивалась ее колода?

Сверху внезапно раздался металлический звон, и Софи пригнула голову; звук был такой, словно на чердак опрокинулся в полном составе тяжелый каминный прибор. Это Смоки, работает над моделью планетарной системы. Софи подняла взгляд. Трещина на потолке как будто удлинилась, но Софи не была в этом уверена.

Три для работы, две — исполнять музыку, одна — видеть сны…

Софи засунула ладони в рукава. В любом случае немного, не сонмы. По туго натянутой пленке в окне колотил, как по барабану, ветер. Казалось, — хотя утверждать было трудно, — что снова пошел снег. Софи перестала считать (слишком мало было данных; ни в коем случае не стоило в такой день заниматься рассуждениями, когда тебе известно так мало), собрала карты, сложила в мешочек и спрятала в отведенную для них шкатулку.

Посидела, прислушиваясь к стуку молотка Смоки, сперва неуверенному, потом более настойчивому и наконец оглушительному, как удары гонга. Затем звуки замолкли, и день вернулся.

Несение факела

— Лето — это миф, — сказала миссис Макрейнольдс, приподнимая голову с подушки.

Племянницы, племянники и дети вокруг нее переглянулись, то ли раздумывая, то ли сомневаясь.

— Когда на дворе зима, — продолжала умирающая старуха, — тогда лето — миф; молва, слухи, которым нельзя верить…

Домашние сгрудились вокруг нее, рассматривая тонкое лицо, дрожащие голубоватые веки. Голова лежала на подушке так легко, что из прически не выбился ни один седой подсиненный волосок, и все же миссис Макрейнольдс доживала последние мгновения. Ее контракт истек, и продлевать его никто не собирался.

— Никогда, — начала она и на долгое время забылась, пока Оберон гадал, что за этим последует. Никогда меня не забывайте? Никогда не обманывайте, никогда не Отчаивайтесь, никогда, никогда, никогда? — Никогда не тоскуйте. Только ждите, ждите, наберитесь терпения. Тоска губительна. Ждите и дождетесь. — У домашних увлажнились веки, но они таились от умирающей, потому что она терпеть не могла слез. — Будьте счастливы, — проговорила она слабеющим голосом. — Ибо то… — Да. Ну вот. Прощайте, миссис Макрейнольдс. — То, что делает нас счастливыми, дети, делает нас мудрыми.

Последний взгляд. Сцепление взглядов с Фрэнки Макрейнольдсом, паршивой овцой. Он этого не забудет, в его жизни открылась новая глава. Музыка кончилась. Смерть. Оберон пропустил две строки, поставил три памятные звездочки и вытащил лист из машинки.

— Порядок, — сказал он.

— Порядок? — отозвался Фред Сэвидж. — Закончил?

— Закончил. — Оберон сложил двадцать с лишком страниц (руки в перчатках с обрезанными кончиками пальцев действовали неуклюже) и затолкал их в конверт. — Валяй.

Фред взял конверт, ловко сунул его под мышку и, в шутку отсалютовав, шагнул к порогу Складной Спальни.

— Обождать, пока прочтут? — спросил он, коснувшись двери. — Или как?

— Не трудись. Уже слишком поздно. Им понадобится время.

— Ладно. Покедова.

Довольный собой, Оберон разжег огонь. Миссис Макрейнольдс была одним из последних персонажей, унаследованных им от создателей «Мира Где-то Еще». Три десятка лет назад молодая разведенная женщина, она упорно гнула свою линию через алкоголизм, повторный брак, переход в другую веру, горе, старость и болезнь. Но теперь с ней покончено. Контракт истек. Фрэнки тоже собирался в долгую поездку. Он вернется (его контракт будет действителен еще несколько лет, а кроме того, у него роман с продюсером), но вернется другим человеком.

Миссионером? Что ж, в некотором смысле. Почему бы и нет?

Действие шло бы веселее, сказала некогда Сильвия Фреду Сэвиджу; и с тех пор, как Оберон начал постепенно внедрять свои вкусы в «Мир Где-то Еще», с мыльной оперой произошли большие перемены. Вначале он просто не мог поверить, что растянутый и невыразительный сюжет объяснялся всего лишь недостатком изобретательности у сценаристов. Оберон, по крайней мере вначале, не страдал этим недостатком, а кроме того, нужно было избавляться от всех этих скучных и несимпатичных персонажей, в чьих страстях и взаимной ревности Оберон с трудом разобрался. Поэтому смертность среди них на время резко повысилась; неумолчно визжали шины на мокром асфальте, слышался скрежет стали, ревели сирены. Одну молодую женщину, наркоманку и лесбиянку с ребенком-идиотом, по контракту нельзя было убрать, поэтому Оберон исхитрился сунуть на ее место давно потерявшуюся сестру-близнеца, с совершенно другим характером. На осуществление этой затеи потребовались две-три недели.

Наблюдая, с какой скоростью происходят эти драмы, продюсеры бледнели. Публика не приучена к таким бурным событиям, говорили они, ее вполне устраивает привычная скука. Но публика как будто придерживалась другого мнения, а если в ее составе и произошли некоторые перемены, количество поклонников сериала не уменьшилось или почти не уменьшилось, а преданность возросла. К тому же немного находилось сценаристов, способных проворачивать такие объемы работы, как Оберон, за новое, существенно сниженное жалованье. Поэтому продюсеры, впервые за всю свою практику вынужденные резко ограничить бюджет и, считаясь с угрозой банкротства, далеко за полночь подсчитывать активы и пассивы, решили дать Оберону полную волю.

И вот актеры читали строчки, которые ежедневно носил им с Ветхозаветной Фермы Фред Сэвидж, и покорно старались вдохнуть некоторую достоверность и человекоподобие в странные надежды, многозначительные намеки и тайные упования (спокойные, печальные, нетерпеливые или твердые), приданные давно привычным персонажам. В отличие от прежних времен изобилия, актерам теперь приходилось хвататься за любой надежный кусок, и на каждую из порожденных фантазией Оберона ролей находились дюжины претендентов, согласных на смехотворные, по сравнению с ныне утраченным Золотым веком, гонорары. Они были благодарны за возможность воплощать эти странные биографии, приближать или отдалять какие-то грандиозные события, которые словно бы всегда готовились, но никогда не происходили, много лет держа зрителей в напряженном ожидании.

Оберон смеялся, глядя в огонь и замысливая уже новые западни, провалы, недоразумения и прорывы. Ну и форма! Отчего до сих пор никому не давались ее секреты? Требовалась простая интрига, единственная затея, которая бы глубоко затрагивала всех действующих лиц и могла быть разрешена простым и благоприятным образом, но только до финала дело бы никогда не доходило. Близость финала питает надежды и делает горькими разочарования, медленное продвижение к цели накладывает отпечаток на все житейские события и любовные истории, но никогда цель не будет достигнута.

В старые добрые времена, когда опросы населения были так же распространены, как теперь повальные обыски, социологи спрашивали зрителей, чем им интересны причудливые страсти мыльных опер, что держит их у телевизора. Самый обычный ответ был такой: человек любит мыльную оперу, потому что в ней все как в жизни.

Как в жизни. Оберон думал, что в его руках «Мир Где-то Еще» делался похож на множество вещей: на правду, на сны, на детство (во всяком случае, его детство); на колоду карт или старый альбом с фотографиями. Он не видел в сериале сходства с жизнью — по крайней мере, такой, как у него. В «Мире Где-то Еще», когда персонаж разочаровывался в своих надеждах или выполнял возложенную на него задачу, когда он, жертвуя собой, спасал своих детей или друзей, он был свободен умереть или, по меньшей мере, удалиться. Либо он полностью менялся, появлялся вновь с новыми целями, заботами и детьми. За исключением тех случаев, когда актер, представлявший данный персонаж, уходил в отпуск или отсутствовал по болезни, ни одно действующее лицо, завершив свою задачу, не покидало сериал совсем, а маячило где-то на периферии сюжета, не выпускало, так сказать, из своих рук сценарий.

А вот это как раз походило на реальную жизнь — на жизнь Оберона.

Не сюжет, но притча, история с «изюминкой» — и кульминационный момент в ней пройден. Фабулой была Сильвия, не загадочной, будоражащей интерес, но обильной и неисчерпаемой аллегорией или сказкой, которая сделалась основой его жизни. Иногда ему приходило в голову, что такой взгляд на вещи лишает Сильвию той яркой и неоспоримой реальности, какой она некогда обладала и, без сомнения, продолжала обладать и сейчас, где-то в другом месте; при этой мысли Оберон ощущал внезапный стыд или испуг, словно кто-то другой, или он сам, изрек о Сильвии постыдную клевету, но такое случалось все реже, а история, или притча, совершенствовалась, обретала все новые сложные грани; она даже становилась короче, пригодней для изложения, уже не столько повествовала о реальных событиях, сколько обосновывала, критически исследовала, объясняла жизнь Оберона — пусть даже все больше отклонялась от событий, в действительности с ним случившихся.

Несение факела, — называл это Джордж Маус, и Оберон, никогда прежде не слышавший это старинное выражение, с ним согласился, так как его факелом было не покаяние и не преклонение — его факелом была Сильвия. Оберон нес факел: ее. Иногда она пылала ярко, иногда тускнела; в ее свете он видел мир, хотя и не было такой тропы, которую он старался бы разглядеть. Он жил в Складной Спальне, помогал на Ферме; годы тянулись, неотличимые один от другого. Как застарелый калека, он, не всегда осознанно, отказывался от радостей жизни, считая, что они не предназначены для подобных ему: он включил себя в разряд тех, с кем ничего не случается.

В расцвете лет он страдал от странных расстройств. Он не мог не просыпаться с рассветом, исключая разве что самые темные зимние дни. В очертаниях предметов в комнате ему начали чудиться лица или, вернее, он не мог от них избавиться: злобные, умные или дурацкие, они подмигивали; изукрашенные жуткими гримасами или ранами, они выражали — и навязывали Оберону — чувства, которых сами не испытывали; они были одушевленными, но не живыми, и это внушало легкое отвращение. Помимо воли Оберон жалел едва заметный рисунок на потолке, с пустыми глазами (головки винтов) и торчавшей из разинутого керамического рта лампочкой. На занавесках в цветочек наблюдалась толпа, собрание, вернее, целых два: цветочный народ и народ фоновый, который окружал цветы и проглядывал между ними. Когда лиц набилось до отказа, Оберон, тайком от всех, посетил психиатра. Тот сказал, что он страдает не столь уж редким синдромом «человека-на-луне», и посоветовал чаще выходить на улицу. Правда, лечение, по его словам, должно было продлиться годы.

Годы.

Чаще выходить… Джордж, неизменный и разборчивый донжуан, с возрастом едва ли ставший менее удачливым, познакомил его со множеством женщин; в «Седьмом святом» нашлись и другие. Но к вопросу о призраках. Время от времени пара этих реальных женщин сворачивалась в одну (в тех случаях, когда их удавалось уговорить свернуться таким образом) и дарила ему грубое удовольствие — достаточно сильное, если ему удавалось сосредоточиться. Однако воображение — питаемое прочной, хотя и отчаянно тонкой, материей памяти — действовало с силой куда большей.

Он не хотел, чтобы так было; искренне верил, что не хочет. Оберон сознавал даже, в моменты большой ясности: происходящее с ним не происходило бы, не будь он таков, каков он есть; его беспомощность вызвана отнюдь не внешними событиями, а его порочной природой; вряд ли кто-то, кроме него, впал бы в ступор, после того как Сильвия легко коснулась его на ходу. Что же это за дурацкая устаревшая болезнь, ныне почти полностью изжитая, — Оберон временами злился, ощущая себя ее последней жертвой, изгнанной, из соображений гигиены, с общегородского пира, который не заканчивался, несмотря на упадок. Он желал, сильно желал быть способным последовать примеру Сильвии: сказать судьбе «пошла к черту» и сбежать. И он был на это способен, только мало старался; это тоже ему было известно, но что поделаешь: в нем засел изъян. Нисколько не утешала мысль, что именно благодаря своему изъяну, разладу с миром он находится в той Повести, принадлежность к которой уже не было смысла отрицать; что, возможно, Повесть и являлась тем самым изъяном, изъян и Повесть были едины; пребывание в Повести означало приспособленность к роли, которая тебе отведена, и неспособность ни к чему иному; вроде легкого косоглазия, из-за которого все время смотришь немного не в ту сторону, хотя окружающим (и частенько тебе самому) оно кажется не более чем внешним недостатком.

Оберон встал, недовольный тем, что его мысли пустились по старому кругу. Предстояла работа, достаточно работы; она имелась почти всегда, и Оберон был за это благодарен. Будь жив тот мягкий и любезный человек, которому Оберон принес свой первый сценарий (он умер от случайной передозировки), его поразило бы, сколько Оберон делает и как мало за это получает. Тогда жизнь была куда легче… Оберон плеснул себе чуть-чуть виски (джин был verboten[53], но от прежних приключений осталась неистребимая привычка — скорее слабость, чем зависимость) и обратился к почте, которую Фред принес из окраинной части города. Фред, старый советчик Оберона, сделался теперь его партнером, и в качестве такового Оберон представил его своим работодателям. Кроме того, Фред помогал на ферме и служил Оберону memento mori, или, по крайней мере, наглядным уроком. Он не мог уже обходиться без Фреда — во всяком случае, так ему казалось. Оберон надорвал конверт.

«Скажи Фрэнки, если он не образумится, то разорвет СЕРДЦЕ своей матери. Неужели он сам не видит; как он может быть так СЛЕП. Пусть бы завел себе хорошую женщину и успокоился». Оберон никак не мог привыкнуть к подвешенному состоянию из-за страха, что зрители ему не поверят, и оттого чувствовал себя виноватым. Иногда ему представлялось, что семейство Макрейнольдс — реальные люди, а вот зрители — плод фантазии, бледная фикция, жаждущая полноценной жизни, которую создал Оберон. Он швырнул письмо в ящик для дров. Успокоиться, найти себе хорошую женщину. Куда там. Немало еще крови утечет, пока Фрэнки уймется.

Он приберег на конец письмо из Эджвуда, странствовавшее не одну неделю, — основательное, длинное письмо от матери — и взялся за него, как белка за крупный орех, надеясь найти там материал, который можно будет использовать в сериях следующего месяца.

Что бы такое слямзить

«Ты спрашивал, что случилось с мистером Клаудом, мужем двоюродной бабушки Клауд, — писала мать. — Да, это поистине печальная история. Произошла она задолго до моего рождения. Мамди, как будто, помнит ее. Звали его Харви Клауд. Отец его был Генри Клауд, изобретатель и астроном. Лето Генри обычно проводил здесь, в хорошеньком домике, где позднее поселились Джуниперы. Кормили его, наверное, патенты, которых у него было множество. Старик Джон вложил какие-то деньги в его изобретения — то ли машины, то ли астрономические приборы, не знаю. Одним из этих изобретений была старая заводная модель планетарной системы, которая стоит под самой крышей, — ты ее знаешь. Ее изобрел Генри. Я говорю не о таких моделях вообще: их изобрел некий лорд Оррери, в честь которого они и называются „оррери“ (так сказал Смоки). Но Генри умер, не успев закончить работу (стоившую, как я думаю, кучу денег), и примерно в то же время Нора, бабушка Клауд, вышла замуж за Харви. Ее муж тоже работал над моделью. Сын своего отца. Я видела его фотографию, сделанную Обероном: без пиджака, рубашка с крахмальным воротничком, галстук (догадываюсь, что Харви не снимал его даже во время работы), вид увлеченный и задумчивый, рядом — механизм модели, еще не установленный на место. ГРОМАДНЫЙ, сложный, занимает почти всю фотографию. А во время установки (Джона уже давно не было в живых) произошел несчастный случай, бедный Харви упал с самой макушки дома и разбился насмерть. Предполагаю, что тогда все забыли о модели или не хотели о ней думать. Клауд, как я знаю, никогда о ней не упоминала. Помню, ты часто там прятался. А теперь, знаешь ли, Смоки торчит там день за днем, хочет посмотреть, нельзя ли запустить модель, изучает книги по механике и часовому ремеслу — что и как, точно не знаю.

Итак, он просто жил здесь (я имею в виду Харви), с Норой, в ее комнатах, ходил наверх и работал с моделью, а потом упал с крыши. Вот то, что нам известно.

Софи просит написать, чтобы ты в марте берег горло, остерегался бронхита.

Ребенок, который родится у Люси, будет мальчик.

Зима, похоже, никогда не кончится!

Твоя любящая мама».

Ладно. Новые темные или, по меньшей мере, странные уголки семейной жизни, о которых он ничего не знал. Оберон вспомнил, как однажды сказал Сильвии, что в его семье никогда не происходило ничего страшного. Это было, конечно, задолго до того, как он узнал о настоящей и фальшивой Лайлак, а вот теперь этот бедняга Харви Клауд, молодой супруг, сверзившийся с крыши в самый миг своего величайшего триумфа.

Оберон мог это впихнуть. Он начал думать, что нет материала, который он не сумел бы впихнуть в сценарий. У него был дар впихивать — подлинный дар. Все так говорили.

Но тем временем действие переместилось обратно в Город. Это была нетрудная часть, отдых от других, более сложных сцен; в Городе все было просто: хищничество, охота, бегство, торжество и поражение; слабаков побоку, выживает сильный. Пробежав глазами длинный ряд старых книг Дока, заменивших на полке безличные книжки Джорджа в бумажных обложках, Оберон выбрал из них одну. Он послал за ними в Эджвуд, когда сделался писателем, и они оправдали ожидания, оказавшись очень полезны. Он взял в руки одну из тех, что повествовали о приключениях Серого Волка, и, прихлебывая виски, начал ее листать в поисках материала, который можно было бы слямзить.

Регуляторы хода

Луна была из серебра. Солнце — из золота, как минимум из накладного. Меркурий — зеркальный шар; зеркало, конечно, ртутное (ртуть — это Меркурий). Сатурн был так тяжел, что явно состоял из свинца. Смоки помнил кое-что из «Архитектуры», где различные металлы сопоставлялись с планетами, но это были другие планеты, фантастические объекты магии и астрологии. «Оррери» же, с медной отделкой, в дубовом корпусе, принадлежал к тем научным инструментам, изготовленным на рубеже веков, которые отличались сугубой вещественностью, инженерной рациональностью; патентованная Вселенная, составленная из стержней и шаров, зубчатых передач и пружин с гальваническим покрытием.

Тогда почему же Смоки не удавалось в ней разобраться?

Он снова всмотрелся в механизм, что-то вроде отсоединенного регулятора хода часов, который собирался разобрать на части. Если разобрать прежде, чем поймешь принцип действия, не исключено, что не сумеешь собрать снова. Внизу, в холле, на полу и столах стояло несколько таких механизмов, все были вычищены и окутаны промасленными тряпками и тайной; этот регулятор был последний. Не в первый раз у Смоки мелькнуло подозрение, что не стоило за это дело и браться. Он перевел взгляд на схематический чертеж в энциклопедии по механике, такой же пыльной и порыжевшей, как ржавая модель.

«Пусть Е — четырехлопастное анкерное колесо, зубья которого, вращаясь, нажимают на изогнутую собачку GFL в точке G. Слишком сильному отклонению собачки препятствует палец Н. Очень чувствительная пружина К возвращает собачку на прежнее место». Бог мой, ну и холод. Очень чувствительная пружина — это она? Почему она здесь, как будто, присоединена наоборот? «Собачка В зацепляет рычаг FL, освобождая анкерное колесо, зуб которого, М…». О боже. Добравшись до второй половины алфавита, Смоки почувствовал себя беспомощным, словно запутался в сетях. Он взялся за плоскогубцы, но тут же положил их обратно.

Изобретательность инженеров устрашала. Смоки понял наконец основной принцип работы часов, от которого отталкивались все эти технические хитрости: двигатель — падающий груз или заведенная пружина — не отдает всю свою энергию разом, потому что ему препятствует регулятор хода, который высвобождает ее шаг за шагом, отчего стрелки часов или планеты в модели движутся равномерно, пока энергия не будет исчерпана. Тогда вы снова заводите часы. Все фолиоты, оси, собачки, балансы и ходовые цилиндры — это всего лишь приспособления для поддержания равномерного хода. Трудность, чертовская трудность с эджвудской моделью заключалась в том, что Смоки никак не мог найти источник движущей силы, которая заставляла вращаться колеса. Вернее, он нашел источник — большой круглый корпус, темный и толстостенный, как старинный сейф, изучил его, но так и не понял, как он может привести что-нибудь в движение. Казалось, ему самому требовалась энергия извне.

Этому занятию не предвиделось конца. Смоки присел на корточки и обхватил колени. Его глаза находились теперь на уровне плоскости эклиптики; на Солнце он смотрел, как наблюдатель с Сатурна. Конца не предвидится. Эта мысль возбудила в нем одновременно и щекотку обиды, и глубокое чистое наслаждение, какого он прежде не испытывал, разве что слабое подобие в детстве, когда получил в подарок учебник латыни. Оценив бездонность этого языка, Смоки понял, что задача его изучения заполнит, возможно, всю его жизнь, все пустые уголки его безличности. Это воспринималось как посягательство, но одновременно внушало спокойную уверенность. Он бросил латынь на середине, слизав, как мороженое, ее волшебство, но теперь, в летах, он вновь столкнулся с той же задачей, и, как тогда, она заключалась в языке.

Винты, шары, стержни и пружины представляли собой не картину, а синтаксис. «Оррери» не являлся наглядной или пространственной моделью Солнечной системы: в противном случае, красивую, в зеленой и голубой эмали, Землю пришлось бы сделать крошечной, а все устройство — увеличить как минимум в десять раз. Нет, здесь, как при помощи флексий и предикатов в языке, были смоделированы взаимосвязи ; при условных размерах связи были воспроизведены скрупулезно. Поскольку данный язык являлся числом, здесь он был сцеплен так же, как в небесах, в точности так же.

Не будучи большим математиком, а равно и механиком, Смоки разобрался в этом далеко не сразу, но теперь он овладел словарем и начатками грамматики.

Когда-нибудь — возможно, нескоро, — надеялся он, ему сделаются понятны эти гигантские, составленные из меди и стекла фразы, и, в отличие от высказываний Цезаря и Цицерона, по большей части глупых, пустых и нисколько не таинственных, их смысл окажется достойным столь головоломного шифра и ожидания Смоки, отчаянно нуждавшегося в чем-то подобном.

На лестнице послышались быстрые шаги, и в комнату просунул голову Бад, внук Смоки.

— Дед, — произнес он, окидывая взглядом таинственное зрелище, — бабушка прислала тебе сэндвич.

— О, отлично, входи.

Бад медленно вошел с сэндвичем и кружкой чая, не отводя глаз от механизма, который дал бы сто очков вперед любой процессии Санта Клауса в рождественской витрине.

— Починил? — спросил он.

— Нет. — Смоки жевал.

— А когда починишь? — Бад тронул пальцем одну из сфер и отдернул руку, когда она, под действием тяжелого противовеса, легко и плавно двинулась с места.

— К скончанию веков справлюсь.

Бад почтительно вскинул на него глаза, а потом рассмеялся:

— Да ну тебя.

— Ладно, не знаю. Мне пока непонятно, что заставляет ее вращаться.

— Вот эта штука. — Бад указал на черный корпус, похожий на сейф.

— Хорошо. — Смоки, с чашкой в руке, подошел к корпусу. — Вопрос в том, что заставляет вращаться эту штуку.

Поддев рычажок, который плотно прижимал снабженную прокладкой дверцу (защита от пыли? чего бы ради?), он открыл корпус. Внутри, чистое, смазанное и готовое к работе, если бы то было возможно (но то было невозможно), виднелось невообразимое сердце механизма Харви Клауда — невообразимое сердце самого Эджвуда, как иногда думалось Смоки.

— Колесо, — выдохнул Бад. — Кривое колесо. Ого.

— Мне кажется, оно должно вращаться от электричества. Под полом, если поднимешь эту дверцу, ты увидишь большой старинный электромотор. Но только…

— Что?

— Он работает наоборот. И это не по ошибке.

Бад, морща лоб, оглядел сооружение.

— Ну, может быть, это вращается от того, а вот то от этого, а от того вращается вот это.

— Недурственная теория, круг замкнулся. Все вращается от всего. Вроде как каждый стирает белье другого.

— А если эта машина крутилась очень быстро? Такая была гладкая.

Да, тяжеловесное устройство, рассчитанное на быстрый плавный ход. Смоки изучал его, путаясь в парадоксах. Если эта деталь — как, очевидно, задумано — вращает вот ту, та, что вполне вероятно, обеспечивает ход вот этой, а от этих двух движение передается той и той… Смоки почти что видел работу связей и рычагов, видел фразы, читаемые как в ту, так и в другую сторону, и на мгновение поверил в вероятность этого — если бы мир не был таким, каков он есть, а совсем иным…

— А если ход замедлится, — продолжал Бад, — ты можешь подняться сюда и подтолкнуть.

Смоки рассмеялся.

— Что, если мы поручим это тебе? — спросил он.

— Нет уж, тебе.

Толчок, думал Смоки, постоянно повторяемый легкий толчок непонятно откуда, но, так или иначе, не от него. Такой силы у Смоки не было и в помине, ему пришлось бы Как-то просить всю вселенную на мгновение отвлечься от своих нескончаемых трудов и тронуть эти колеса и шестерни своим исполинским пальцем. А на подобную милость ни сам он, ни Харви Клауд, ни даже Эджвуд рассчитывать не могли.

— Ну ладно, — проговорил Смоки. — За работу. — Он легко подтолкнул свинцовую сферу Сатурна, и она с тиктаканьем крутанулась на несколько градусов, а за ней ожили другие части механизма, колесики, шестерни, стержни, сферы.

Караваны

— Но, возможно, — говорила Ариэл Хоксквилл, — никакой войны нет.

— Что вы имеете в виду? — спросил император Фридрих Барбаросса после растерянного молчания.

— Что мы считаем, будто идет война, а на самом деле это вовсе не война. Быть может, никакой войны все же нет и даже не было.

— Не говорите глупостей, — фыркнул Президент. — Конечно, война идет. И мы побеждаем.

Император утопал в широком кресле, уперев подбородок в грудь. Хоксквилл сидела у рояля, занимавшего почти весь дальний конец комнаты. По ее заказу инструмент усовершенствовали, введя четверти тона, и теперь она любила исполнять на нем заунывные старинные гимны, гармонизированные по ее собственной системе. Переделанное фортепьяно вносило в них странный, не лишенный приятности диссонанс. Тирану от этих мелодий становилось грустно. За окном падал снег.

— Я не хочу сказать, что у вас нет врагов, — продолжала Хоксквилл. — Они, конечно, есть. Я говорила о другой, долгой войне: Великой войне. Возможно, это все же не война.

Члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста», даже и выставленные на всеобщее обозрение (ни один газетный номер не обходился без их перекошенных, хмурых физиономий и темных пальто), так просто не сдались, что Хоксквилл ничуть не удивило. Их ресурсы были велики; но все же (они не послушались предупреждений Хоксквилл) их роль в этой истории подошла к концу. Сопротивление только оттягивало неизбежный финал. Временами взрывались, как бомбы, деньги, завалявшиеся по углам, и судьба вдруг поворачивалась к членам Клуба лицом, но передышка бывала слишком кратковременной, чтобы собраться с силами. Петти, Смилодон и Рут, чудовищно разжившиеся на гонорарах, отказали Клубу в дальнейших услугах (при загадочных обстоятельствах и под градом упреков), и вскоре на свет выплыло множество бумаг, от которых не удалось откреститься. Любой телезритель мог видеть, как бывшие невозмутимые обладатели власти проливают слезы досады и отчаяния в руках судебных исполнителей и полицейских в штатском, которые тянут их в кутузку. Финал этой истории не получил широкой огласки, так как наиболее сенсационные разоблачения пришлись на ту зиму, когда единая энергосеть, которая на протяжении семи с половиной десятков славных лет безотказно украшала всю страну огнями, как рождественскую елку, тут и там была грубо перерезана: где самим Айгенбликом, который не пожелал сдать ее врагу, где его врагами, не пожелавшими сдать ее Тирану.

Война — битва Народа со Зверем, захватившим власть и растоптавшим демократию, битва императора-президента от имени народа с Корпорациями — происходила в действительности. Лилась реальная кровь. Трещины, пробежавшие по обществу в трудные времена, были очень глубоки. Но:

— Если, — говорила Хоксквилл, — если те, кто, как нам казалось, воюет с людьми, пришли в Новый Свет приблизительно в то же время, что и европейцы, то есть их приход совпал с первыми предсказаниями о вашей новой империи, если стремились они к тем же свободе, простору и размаху, тогда они, подобно людям, должны были в конце концов разочароваться…

— Да, — кивнул Барбаросса.

— Девственные леса, их прибежище, постепенно вырубались, на берегах рек и озер вырастали города, в недра проникали горнодобытчики, а о принятом издревле у европейцев почтении к лесным и горным духам никто не вспоминал…

— Да.

— Если они действительно так дальновидны, как можно подумать, они должны были знать об этом заранее, давным-давно.

— Да.

— Еще до начала переселения. Собственно, еще при первом правлении вашего величества. Зная обо всем, они готовились: упросили того, кто хранит годы, погрузить вас в долгий сон; отточили оружие; они ждали…

— Да, да. А теперь наконец, значительно уменьшившись в числе, после векового терпеливого смирения, наносят удар! Покинули свои старые твердыни! Ограбленный дракон встрепенулся и восстал ото сна! — Айгенблик вскочил на ноги, роняя с колен компьютерные распечатки, стратегические заметки, схемы, цифры.

— А с вами заключена сделка, — продолжала Хоксквилл. — Помогите им в их начинаниях, отвлеките внимание народа, займите его мелкими стычками (как в вашей старой империи — они рассчитывают, что это вам по плечу), а когда возродятся потихоньку на прежних местах леса и болота, остановится транспорт, когда они решат, что их потери в достаточной мере скомпенсированы, тогда вы и ваша империя сможете обрести покой.

— Навеки, — взволнованно вставил Айгенблик. — Таково было обещание.

— Отлично. — Хоксквилл задумалась. — Отлично. — Ее унизанные кольцами пальцы пробежались по клавишам, извлекая из них что-то вроде «Иерусалима». — Но только в этом нет ни слова правды.

— Что?

— Ни слова правды; это ложь, вранье, не имеющее ничего общего с действительностью.

— Что…

— Во-первых, это слишком незатейливо. — Задев резко звучащую струну, Хоксквилл поморщилась и попробовала зайти с другого конца. — Нет, думаю, происходит нечто совершенно, иное, какое-то движение, общий сдвиг, никем не вызванный, никем… — Ей вспомнился купол Вокзала, перевернутый Зодиак, и как она винила в этом императора, который стоял сейчас перед ней. Ну и глупость! И все же… — Что-то вроде перетасовывания двух колод вместе, — добавила она.

— Кстати о картах.

— Или одной урезанной колоды, — продолжала Хоксквилл, игнорируя собеседника. — Знаете, как иногда маленькие дети, пытаясь тасовать колоду, переворачивают часть карт наоборот? А потом тасуют все вместе, часть карт вверх рубашкой, часть — лицом.

— Мне нужны мои карты.

— У меня их нет.

— Вам известно, где они находятся.

— Да. И если бы вам следовало их иметь, они бы у вас были.

— Мне нужен их совет! Нужен!

— Обладатели этих карт подготовили почву для всего этого, для вашей победы, настоящей или будущей, и справились с этим не хуже, а то и лучше вас. Задолго до вашего появления они были для этой армии пятой колонной. — Она взяла кисло-сладкий, терпкий, как лимонад, аккорд. — Интересно, не досадуют ли они, не чувствуют ли себя предателями собственного рода и племени. Знают ли они вообще, что оказались на стороне, враждебной людям.

— Понять не могу, почему вы сначала утверждали, что войны нет, а потом говорите такие вещи.

— Идет не война, а подобие войны. Подобие бури, быть может; да, что-то вроде приближающегося атмосферного фронта, границы тепла и холода, туч и голубого неба, весны и зимы. Или столкновение: mysteriumconiunctionis[54], но чего с чем? Или, — внезапно пришло на ум Хоксквилл, — два каравана, которые из двух разных отдаленных мест отправляются в другие отдаленные места, встретятся в одних воротах и, проталкиваясь через них, ненадолго сольются воедино, а затем, на дальнем конце, вновь разойдутся, обменявшись какими-нибудь мелочами: украденной седельной сумкой, случайным поцелуем…

— О чем это вы? — спросил Барбаросса.

Хоксквилл повернула стул, чтобы смотреть собеседнику в лицо.

— Вопрос в том, в какое вы вступили королевство.

— Мое собственное.

— Да. Китайцы, знаете ли, верят, что в каждом из нас, глубоко-глубоко, запрятан крохотный, размером с подушечку большого пальца, сад бессмертных, долина, где все мы вечные монархи.

Внезапно разозлившись, Барбаросса повернулся к ней:

— А теперь послушайте…

— Знаю, — Хоксквилл улыбнулась, — будет стыд-позор, если вы кончите правителем не обожающей вас Республики, а совершенно иного места.

— Нет.

— Совсем крохотного.

— Мне нужны эти карты.

— Они не мои, чтобы их дарить.

— Достаньте их для меня.

— Не собираюсь.

— А как вам понравится, если я заставлю вас выдать секрет? Вы ведь знаете, у меня есть власть. Власть.

— Вы мне угрожаете?

— Я… я могу распорядиться, чтобы вас убили. Тайно. Никто не узнает.

— Нет, — невозмутимо возразила Хоксквилл. — Убить меня вы не сможете. Не получится.

Тиран засмеялся, в глазах его мелькнул зловещий огонек.

— Вы так считаете? Не получится?

— Не считаю, а знаю. По странной причине, о которой вам не догадаться. Я спрятала свою душу.

— Что?

— Спрятала свою душу. Старая хитрость, которой владеет всякая деревенская ведьма. И очень полезная, ведь никогда не знаешь, не обратят ли на тебя свой гнев те, кому ты служишь.

— Спрятали? Где? Как?

— Спрятала. Где-то. В месте, о котором, конечно, не собираюсь вам рассказывать. Но пока вы не знаете, где она, посягать на мою жизнь бесполезно.

— Пытка. — Глаза тирана сузились. — Пытка.

— Да. — Хоксквилл поднялась со стула. Довольно. — Да, пытка может сработать. Ну, я прощаюсь. У меня еще масса дел.

У дверей она обернулась и увидела, что он стоит в той же грозной позе, не сводя с нее невидящих глаз. Слышал ли он, понял ли, что она пыталась ему сказать? Хоксквилл пришла на ум некая мысль, странная и пугающая, и несколько мгновений она мерила Айгенблика таким же взглядом, словно оба пытались припомнить, не сводила ли их судьба когда-либо прежде. Затем, встревоженная, она бросила: «Спокойной ночи, ваше величество» и удалилась.

Новообретенная земля

Позднее тем же вечером в Столице был показан по телевидению эпизод смерти миссис Макрейнольдс из «Мира Где-то Еще». Время показа в разных местах было неодинаковое; кое-где эту — прежде дневную — драму передвинули за полночь. Но она была передана: через эфир или по кабелю, а там, где это было невозможно, где вырезались реплики или запрещалась трансляция, сериал протаскивали на мелкие местные станции или копировали и везли через всю страну на подпольные передатчики, слабый сигнал которых достигал отдаленных заснеженных городков. Ночной прохожий, следовавший в этот час по единственной городской улице, наблюдал голубоватое свечение в окнах всех до единой гостиных. Заглядывая в них последовательно, он увидел бы в одном, как миссис Макрейнольдс несут в кровать, во втором — как собираются ее дети, в третьем — как она произносит прощальные слова, а в крайнем, на самой границе безмолвной прерии, как она умирает.

Император-президент в Столице тоже смотрел, нежно-карие глаза под орлиными бровями туманились. Никогда не тоскуйте, тоска губительна. Его стало окутывать облако — облако жалости к себе, и, как бывает с облаками, оно обрело форму: сделалось похожим на Ариэл Хоксквилл, с ликом равнодушно-насмешливым и твердым.

«Почему я?» — думал он, поднимая руки, словно чтобы продемонстрировать кандалы. За что на его долю выпала такая чудовищная сделка? Он был человеком серьезным и работящим, написал пару язвительных писем Папе, удачно устроил семейную жизнь детей. Добавить почти нечего. Почему не его внук Фридрих II, с его качествами предводителя? Ну почему не он? В конце концов, о нем тоже ходили рассказы, будто он не умер, а только заснул и когда-нибудь пробудится, дабы вести свой народ.

Но это была всего лишь легенда. Терпеть здесь муки — как иногда казалось, просто невыносимые — досталось ему, Фридриху Барбароссе.

Король в волшебной стране: судьба Артура. Возможно ли такое? Царство не больше подушечки пальца, а земное королевство — всего лишь ветер, дуновение, сопровождавшее переход отсюда туда, от сна к сну.

Нет! Айгенблик выпрямился. Если пока войны не было или она была ненастоящей, то теперь все переменится. Он будет сражаться, заставит их исполнить все, вплоть до малейшего, обещания, данные ему в незапамятные времена. Он спал восемь веков: воевал со снами, бывал ими осажден, отвоевывал Святую землю снов, носил короны снов. За восемь сотен лет он изголодался по реальности, миру, который ощущаешь, а не только угадываешь за расплывающимися царствами снов. Хоксквилл, возможно, права: они никогда не думали дать ему этот мир. Вполне вероятно (ну да, теперь у него открывались глаза), она с самого начала заодно с ними хотела не допустить его до реального мира. При мысли о том, что прежде он ей доверял, даже опирался на нее, Айгенблик рассмеялся жутким смехом. Все, с этим покончено. Теперь он будет сражаться. Он добудет у нее эти карты, чего бы это ни стоило, пусть она даже применит против него все свое страшное могущество. Одинокий и, возможно, бессильный, он будет сражаться за свою новообретенную землю, обширную, темную, засыпанную снегом.

«Только надейтесь, — говорила умирающая миссис Макрейнольдс, — надейтесь и наберитесь терпения». Одинокий пешеход (беженец? торговец? полицейский соглядатай?) миновал последний дом предместья и ступил на пустое шоссе. В оставшихся позади домах один за другим гасли голубые глазки экранов; начался информационный выпуск, но настоящих новостей больше не было. Жильцы отправились спать; ночь была долгой; им снилась чужая жизнь, которая могла бы наполнить их собственные жизни, семья где-то еще и дом, способный снова сделать темную землю миром.

В Столице по-прежнему сыпал снег. Он подбеливал ночь, затуманивая отдаленные памятники, видные из окон президентского дома, скапливаясь у ног героев и заваливая входы в подземные гаражи. Где-то часто и беспомощно сигналила застрявшая в сугробе машина.

Барбаросса плакал.

Еще немного, и конец

— Что ты имеешь в виду, говоря «еще немного, и конец»? — спросил Смоки.

— По-моему, еще немного, и наступит конец, — отвечала Элис. — Пока что не конец, но еще немного — и будет.

Супруги рано отправились в постель — они часто так поступали, поскольку большая кровать с горой стеганых ватных одеял была теперь единственным по-настоящему теплым местом в доме. Смоки надевал ночной колпак: сквозняки есть сквозняки, а любоваться на его дурацкий вид некому. В эти долгие ночи удалось распутать немало старых узлов, относительно других же сделалось ясно, что распутать их невозможно, а это, по мнению Смоки, было почти то же самое.

— Почему ты так уверена? — Смоки перекатился поближе к Элис, отчего как бы большой волной подняло кошек, которые сидели в ногах кровати.

— Бог мой, это тянется уже очень долго, не так ли?

Смоки взглянул на бледное лицо и почти совсем белые волосы Элис, слабо выделявшиеся в темноте на фоне белой наволочки. Эти ее вечные замечания, полностью или почти полностью лишенные смысла, меж тем как произносились они, будто строго логичная, разрешающая все вопросы истина! Он не переставал ей удивляться.

— Я не то имел в виду. Я хотел спросить, почему ты так уверена относительно конца? В чем бы он ни заключался.

— Вовсе не уверена, — проговорила Элис после долгой паузы. — Знаю одно: это все же со мной происходит, хотя бы отчасти; и я как-то чувствую «конец», и…

— Только не говори этого. Даже в шутку.

— Нет, я не имела в виду смерть. А ты думал, я об этом говорю?

Да, так он и думал. Убедившись, что ничего не понял, Смоки откатился обратно.

— Ладно, ладно. Так или иначе, меня это никогда не касалось.

— Ну-ну. — Пододвинувшись к Смоки, Элис обняла его за плечо. — Ну-ну, Смоки, не надо так. — Она подсунула свои колени под его, так что оба они теперь напоминали лежа двойную букву «S».

— Как это — «так»?

Элис долго молчала. Затем:

— Это Повесть, а все повести имеют начало, середину и конец. Мне неизвестно, когда она началась, но я знаю середину…

— И в чем она заключается?

— В ней был ты! В чем она заключается? В тебе!

Привычная рука плотнее обхватила плечо Смоки.

— А конец? — спросил он.

— Об этом я как раз и говорила. О конце.

Быстро, прежде чем его накрыла огромная тень, почудившаяся ему в словах Элис, Смоки проговорил:

— Нет-нет-нет. Таких концов не бывает, Элис. А также и начал. В жизни всегда имеешь дело с серединой. Как фотографии Оберона. Как история. Одна чертовщина следует за другой, вот и все.

— У повестей бывает конец.

— Да, так ты говоришь, но…

— И у дома.

— При чем тут дом?

— Он ведь тоже не вечен? Похоже, его конец уже близок; если…

— Нет. Он просто стареет.

— Или разваливается…

Смоки вспомнились стены в трещинах, пустые комнаты, течи в фундаменте; покоробленные доски, гниющая кладка, термиты.

— Ну ладно, он не виноват.

— Конечно.

— Ему по замыслу нужно электричество. Много электричества. Так он устроен. Насосы. Горячая вода в трубах, горячая вода в обогревателях. Освещение. Вентиляторы. Все замерзает и трескается, потому что нет тепла, нет электричества.

— Знаю.

— Но он не виноват. И мы тоже. Дела пошли наперекосяк. Рассел Айгенблик. Чего хорошего ждать, пока продолжается война? Его внутренняя политика. Безумие. И вот запасы на исходе, электричества нет, и так…

— А как ты думаешь, кто виновник Рассела Айгенблика? — спросила Элис.

На мгновение, одно короткое мгновение, Смоки позволил себе почувствовать, как Повесть смыкается вокруг него, вокруг их всех, вокруг всего на свете. «О, да брось ты», — произнес он фразу-заклинание, чтобы прогнать эту идею, но она осталась. Повесть, а скорее чудовищная шутка: после бог знает скольких лет приготовлений воцаряется Тиран, среди кровопролития, раскола и невероятных мук, и вот старый дом оказывается без необходимых для его существования средств, и вот спровоцирован (а может, просто ускорен) конец запутанной истории, который совпал с концом дома; а он, Смоки, делается наследником этого дома (не для того ли его с самого начала заманила сюда любовь?) и наследует его с тем только, чтобы наблюдать распад здания, вызванный, быть может, его собственной неуклюжестью, неумением, которое готов был за собой признать, — хотя он не сдавался, никогда не выпускал из рук инструментов, но все без толку; а этот распад, в свою очередь, приводит к…

— …Ну, так что же? — спросил он. — Что будет, если мы не сможем больше здесь жить?

Элис не отвечала, но нашла его ладонь и сжала в своей.

Диаспора, прочел он в ее пожатии.

Нет! Быть может, все остальные — Элис, Софи или девочки — могли представить себе такой исход (хотя с какой стати, если это был скорее их дом, чем его?), вообразить столь немыслимое будущее, столь отдаленное место… Но он был на это неспособен. Ему вспомнилась давняя морозная ночь и обещание; ночь, которую они впервые провели в одной постели, он и Элис, натянув на себе покрывало, свернувшись двойным «S». Тогда он узнал: чтобы идти за ней, чтобы не отстать, нужно найти в себе детское желание верить, для него необычное и давно уже его не посещавшее. Теперь он чувствовал в себе не большую готовность идти следом, чем прежде.

— Ты могла бы уехать? — спросил Смоки.

— Наверное.

— Когда?

— Когда узнаю, где находится то место, куда мне нужно отправиться. — Как бы прося прощения, Элис теснее прижалась к Смоки. — Когда бы это ни случилось. — Тишина. Смоки чувствовал затылком щекочущее дыхание. — Наверное, не скоро. — Она потерлась щекой о его плечо, — А может, уходить и не придется. То есть — уходить прочь. Может, не придется никогда.

Но он знал: это было сказано, только чтобы его успокоить. В конце концов, ему была отведена в этой истории всего лишь второстепенная роль, он всегда ждал, что его в некотором смысле забудут; но судьба семейства надолго замерла в ожидании, не приносила ему печалей, и поэтому он, ни на минуту не выбрасывая ее из мыслей полностью, все же предпочел о ней не думать. Иногда он даже позволял себе верить, будто он, проявляя доброту, смирение и верность, прогнал ее прочь. Но это было не так. История продолжалась, и со всей возможной мягкостью, но без экивоков, Элис говорила ему об этом.

— Ну ладно, ладно, — пробормотал Смоки. — Ладно. — В их беседах это условное слово означало: не понимаю, но я исчерпал свои силы в попытках понять; так или иначе, я доверяю тебе, и давай поговорим о чем-нибудь другом. Но…

— Ладно, — повторил Смоки, и на сей раз имел в виду совсем другое, ибо только-только понял, что для него остается всего лишь один путь борьбы с этим, — да, борьбы! — путь невозможный, неодолимый, но единственный, и этот путь ему Как-то придется отыскать.

Этот дом — черт возьми! — был его, и ему придется этот дом спасти — вот и все. Ибо если будет существовать дом, то и Повесть не кончится — так ведь? Если дом устоит, если найдется способ остановить или обратить вспять его разрушение, никому не нужно будет уезжать (а может, — кто знает? — никто и не сумеет уехать?). Значит, он должен это сделать. Одних только сил на это недостанет — во всяком случае, его сил; понадобится и выдумка. Нужно будет додуматься до какой-нибудь грандиозной мысли (не зарождалась ли она уже в глубинах его ума, или это была пустая надежда?), понадобится дерзновение, пыл и отчаянное упорство. Но таков был путь; единственный путь.

Прилив энергии и решимости заставил Смоки завертеться в постели, размахивая кисточкой ночного колпака.

— Ладно, Элис, ладно, — повторил он и поцеловал ее яростно (она тоже была его!), а потом еще раз — крепко. Элис обняла его со смехом, не зная (так он думал) о его только что принятом решении всего себя принести в жертву, дабы отвратить ее планы, и подарила ему ответный поцелуй.

Как могло произойти, размышляла Дейли Элис, целуя его, что подобные слова, сказанные любимому мужу среди самой темной в году ночи, вызвали в ней не грусть, а радость — наполнили душу счастливым ожиданием? Конец: принять назначенный ей конец Повести, принять навечно, весь без изъятия. Разумеется, из него нельзя исключить Смоки, при том, как глубоко он вплел себя в ткань этой истории. Будет хорошо, так хорошо получить его целиком на руки, как длинное-длинное покрывало, сшитое из лоскутков в надежде и вере, что за последним уколом иголки, за последним стежком, последней вытянутой ниткой внезапно откроется смысл всего этого — что за облегчение! Пока еще время не пришло, но теперь, этой зимой, Элис смогла наконец безоговорочно поверить, что оно близится, оно уже не за горами.

— А может, — сказала она Смоки, который на минуту приостановил свои ласки, — может, это только начало.

Смоки со стоном затряс головой, Элис, рассмеявшись, прижалась к нему.

Когда разговор в кровати смолк, девочка, некоторое время наблюдавшая за движениями покрывала и слушавшая слова, повернулась, чтобы уйти. Она вошла через дверь (которую оставили открытой для кошек) бесшумно, босиком, а потом стояла в тени и потихоньку усмехалась. Смоки и Элис не видели ее из-за горы одеял и покрывал, а нелюбопытные кошки вытаращились на нее, когда она вошла, но тут же вновь погрузились в прерывистую дремоту, лишь время от времени взглядывая на девочку сквозь прищуренные веки. На миг она задержалась в дверях, так как с постели вновь послышались звуки, но разобрать ничего не удавалось, да это и не были слова, а так, шумы, и девочка выскользнула за дверь, в холл.

Света там не было, только слабый блеск снега проникал через створчатое окно в конце помещения, и девочка продвигалась мимо закрытых дверей медленно, как слепая, мелкими шажочками, вытянув вперед руки. Она оборачивалась ко всем встреченным темным прямоугольникам, но каждый раз трясла в раздумье своей светловолосой головой. И только за углом она набрела на арочный проем, улыбнулась, повернула круглую стеклянную ручку и толкнула дверь