"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)

Глава четвертая

Вы говорите точно как розенкрейцер, готовый полюбить лишь сильфиду, не верящий в существование сильфид и, однако, враждующий с белым светом за то, что в нем не сыскалось места сильфиде. Пикок. Аббатство Кошмаров

— Нет, теперь я понимаю, — сказал Оберон, умиротворенный среди леса: действительно, это оказалось так просто. — Долгое время мне было не понять, но теперь я понял. Людей можно только удерживать, владеть ими невозможно. Я хочу сказать, что это естественный процесс, вполне естественный. Встреча. Любовь. Расставание. Жизнь продолжается. Не было никаких оснований ожидать, что она всегда будет одной и той же — то есть «влюбленной», знаете ли. — Здесь он поставил, следуя урокам Смоки, жирные кавычки, означавшие сомнение. — Я не в обиде. Как я могу обижаться.

— Ты обижаешься, — сказал Дедушка Форель. — И не понимаешь.

Взамен

Оберон отправился в путь на рассвете, разбуженный скребущим ощущением, похожим на жажду или алчбу, которое всегда поднимало его на ноги по утрам, с тех пор как он сделался пьяницей. Уснуть снова он не мог, разглядывать свою комнату, которая в безжалостном утреннем свете выглядела чужой и незнакомой, не хотел, поэтому он встал и оделся. Облачился в пальто и шляпу, потому что на улице было туманно и холодно. И зашагал через лес, минуя озерный остров, где стоял наполовину погруженный в туман белый бельведер, по направлению к водопаду, струи которого с мелодичным плеском падали в глубокий темный пруд. Здесь он проделал то, чему его учила мать, хотя не верил в чары или старался не верить. Но как бы то ни было, Оберон принадлежал с материнской стороны к Барнаблам и Дринкуотерам, и прапрадед откликнулся на его призыв. Не мог не откликнуться, даже если бы захотел.

— Правда, я хотел бы с ней объясниться, — говорил Оберон. — Сказать ей… Так или иначе, сказать. Что я не против. Что я уважаю ее решение. И я думал, если вам известно, где она находится, хотя бы приблизительно…

— Я не знаю, — ответил Дедушка Форель.

Оберон сидел на берегу пруда. Что он там делал? Если то единственное, что он хотел узнать и чего не должен был больше доискиваться, так и осталось от него сокрытым? Как он решился об этом спросить?

— Никак не возьму в толк, — добавил он под конец, — почему я все еще только об этом и думаю. Я хочу сказать, свет клином не сошелся. Она ушла, я не могу ее найти, так не пора ли выбросить из головы? Почему я на каждом шагу ее себе представляю? Эти видения, призраки…

— Ну да, — сказала рыба. — Не твоя вина. Эти призраки. Это их работа.

— Их работа?

— Не хотел, чтобы ты знал, но да, это их работа; просто чтобы ты не дремал, приманка; не бери в голову.

— Не брать в голову?

— Не обращай внимания. Это будет повторяться. Просто не обращай внимания. И не говори им, что я тебе сказал.

— Их работа, — повторил Оберон. — Но почему?

— Что ж, — осторожно проговорил Дедушка Форель. — Почему, ну что ж, почему…

— Ну ладно. Ладно, понимаете? Понимаете, о чем я? — Чувствуя себя невинной жертвой, Оберон едва не заплакал. — Пропади они пропадом. Эти плоды воображения. Мне наплевать. Это пройдет. Призраки или не призраки. Пусть творят, что хотят. Это не может длиться вечно. — Последняя мысль была самая печальная. Печальная, но верная.. Оберон со всхлипом вздохнул. — Вполне естественно. Это не может длиться вечно. Не может.

— Может. И будет.

— Нет. Нет, временами думаешь: этому не будет конца. Но конец приходит. Думаешь — любовь. Это такая цельная, такая вечная штука. Большая и… отдельная от тебя. С собственным весом. Понимаете, о чем я?

— Да.

— Но это неправда. Такой же плод воображения. Не стану набивать ей цену. Она рассасывается постепенно, сама по себе. И когда совсем исчезнет, ты и не вспомнишь, какая она была. — Это он узнал в маленьком парке. Что возможно и даже разумно выбрасывать разбитое сердце, как разбитую чашку: какой в ней прок? — Любовь — это твое личное. Я хочу сказать, моя любовь не имеет никакого отношения к ней — такой, какой она является на самом деле. Это то, что чувствую я. Кажется, любовь соединяет меня с ней. Но это неправда. Это миф, моя выдумка; миф о нас двоих. Любовь — это миф.

— Любовь — это миф, — повторил Дедушка Форель. — Как лето.

— Что?

— Когда на дворе зима, тогда лето — миф. Молва, слухи. Которым нельзя верить. Понимаешь? Любовь это миф. Лето — тоже.

Оберон поднял глаза и посмотрел на кривые деревья вокруг звонкого пруда. Из тысяч почек проклевывались листья. Оберон понял, что ему было сказано: Искусство Памяти ничем не помогло ему в маленьком парке, совсем ничем; на нем висел тот же груз, вечный. Не может быть. Неужели он действительно обречен любить ее всегда, вечно жить в ее доме, откуда нельзя выбраться?

— А когда на дворе лето, тогда мифом становится зима.

— Да, — подтвердила форель.

— Молва, слухи, которым нельзя верить.

— Да.

Он любил ее, а она его покинула, беспричинно, не попрощавшись. Если он будет любить ее вечно, если любовь не умирает, тогда она вечно будет покидать его беспричинно, не попрощавшись. Меж вечных этих валунов быть промежутком малым вечно. Такого не может быть.

— Вечно, — сказал он. — Нет.

— Вечно, — проговорил его прапрадедушка. — Да.

Так оно и было. Со слезами на глазах и с ужасом в сердце, он понял, что не прогнал от себя ничего, ни единого мига, ни единого взгляда. Нет, Искусство помогло ему только отполировать до блеска каждое мгновение, проведенное с Сильвией, но ни одно из этих мгновений теперь не вернуть. Пришло лето, и все ясные осени, все мирные, как могила, зимы сделались мифом, и против этого не было средства.

— Не твоя вина, — повторил Дедушка Форель.

— Должен сказать, беседа вышла не очень утешительная. — Оберон отер с лица рукавом слезы и сопли.

Форель молчала. Она не ждала благодарности.

— Вы не знаете, где она находится. И почему со мной так получилось. И что мне делать. И потом говорите, что это не пройдет. — Оберон засопел. — Не моя вина. Ну и что толку.

Наступило долгое молчание. Извивающаяся белая рыба невозмутимо созерцала Оберона и его горе.

— Ладно, — наконец сказала она. — Для тебя в этом имеется дар.

— Дар. Что за дар.

— Не знаю. В точности не знаю. Но дар есть, я уверен. Всегда что-то дается взамен.

Оберон чувствовал, что рыба старается проявить доброту.

— Хорошо. Спасибо. Что бы это ни было — спасибо.

— Я тут ни при чем. — Поверхность воды напоминала волнистый шелк. Если бы у Оберона была сеть. Нырнув чуть глубже, Дедушка Форель произнес: — Ладно, слушай. — Но не сказал больше ничего, а, постепенно уйдя в глубину, исчез из виду.

Оберон встал. Утренняя дымка испарилась, солнце жарило вовсю, птицы ликующе щебетали, поскольку природа оправдала их самые лучшие ожидания. В этом радостном окружении Оберон спустился по берегу реки и вышел на тропу, которая вела к выгону. Дом, за шелестящими деревьями, был окрашен утренней пастелью; казалось, он только-только продирает глаза. Темным пятном на фоне весны, Оберон шагал, спотыкаясь, по выгону; брюки его были по колени мокрыми от росы. Это может длиться вечно — и будет. Вечером можно сесть в автобус, маршрут которого пересекается с маршрутом другого автобуса, а тот по серым шоссе идет на юг, через все более плотно застроенные пригороды, к широкому мосту или туннелю с кафельной отделкой, потом ныряет в жуткие прямоугольные ходы, полные дыма и несчастий, и там стоит Ветхозаветная Ферма со Складной Спальней, в Городе, где была Сильвия или где ее не было. Оберон остановился. Он ощущал себя сухой веткой, той самой, которую, как гласит история, Папа дал рыцарю-грешнику, который любил Венеру, и мог надеяться на спасение, только если ветка зацветет. В душе Оберона цветения не было.

Дедушка Форель, в чьем пруду тоже распускалась весна, украшая его излюбленные уголки нежными водорослями и утихомиривая букашек, раздумывал над тем, действительно ли мальчику назначен дар. Возможно, нет. Они не раздают дары, если к тому не вынуждены. Но мальчик был так печален. Почему бы не сказать ему? Ободрить. Дедушка Форель не отличался чувствительностью, теперь, после всех этих лет; но в конце концов наступила весна, а мальчик был, если верить тому, что говорили, плотью от его плоти. Так или иначе, он надеялся, что если мальчику полагался дар, то такой, который не принесет ему еще больших страданий.

Достаточно дальновидны

— Конечно, я знала о них всегда, — говорила Ариэл Хоксквилл императору Фридриху Барбароссе. — На практической, или экспериментальной, стадии моих исследований они всегда были помехой. Элементали. Они слетаются на эксперимент, как невесть откуда взявшиеся плодовые мушки на разрезанный персик или как цикады на лесную тропинку. В иные времена, когда я поднималась или спускалась по лестнице в свое святилище, — где, знаете, я работаю со стеклами, зеркалами и прочим, — за мной по пятам следовали тучи элементалей. Это раздражало. Не было уверенности, что они не искажают результат.

Она отхлебнула херес, который император для нее заказал. Тот мерил шагами приемную, не особенно вслушиваясь в слова Хоксквилл. Члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» отбыли в некотором смущении, не вынеся из встречи определенных выводов и смутно чувствуя, что их обвели вокруг пальца.

— И что мы будем делать теперь? — проговорил Барбаросса. — Вот в чем вопрос. Думается, сейчас самое время нанести удар. Меч обнажен. Вот-вот придет Откровение.

Хоксквилл хмыкнула. Трудность заключалась в том, что ей прежде не приходила мысль о наличии у них воли. Подобно ангелам, они были силой, эманацией, сгустком оккультной энергии, природными объектами, столь же чуждыми свободной воле, как камни или солнечный свет. Конечно, их оболочка говорила о возможном присутствии воли, голоса и лица менялись, выражая как будто те или иные намерения, но Хоксквилл объясняла это игрой человеческого восприятия, как в тех случаях, когда пятна на оштукатуренной стене напоминают нам лица, в пейзажах чудятся враждебность или дружелюбие, в облаках — фантастические фигуры. Наблюдая Силу, мы видим в ней лицо и характер, и с этим ничего не поделаешь. Но в «Архитектуре загородных домов» был отражен совершенно иной взгляд на вещи. Там вроде бы утверждалось, что если существуют создания, которые являются всего лишь выражением природных сил, безвольной эманацией творческой воли, посредниками при духах, действующих сознательно, то это скорее люди, а не фейри. Хоксквилл вынужденно приходилось признать, что — да — они наделены не только силой, но и волей, и желаниями, наравне с обязанностями; они не слепы, а, наоборот, достаточно дальновидны. Что же из этого следовало?

Хоксквилл не считала себя простым звеном цепи, выкованной иными силами; в отличие от своих родственников на севере штата, она желала иметь собственное мнение. Она не собиралась становиться подчиненной фигурой в их армии — такая роль, как она догадывалась, была отведена императору Фридриху Барбароссе, что бы ни думал об этом он сам. Нет, она не была готова безоглядно соединить свою судьбу с той или иной стороной. Маг — это по определению личность, руководящая теми силами, которым слепо повинуется обычный люд.

Собственно, Хоксквилл ступала по тонкому льду. «Клуб охотников и рыболовов с Шумного моста», конечно, не был для нее достойным противником. И насколько она превосходила этих джентльменов, настолько выше ее находились те силы, которые манипулировали Расселом Айгенбликом. Ну что ж, по крайней мере, это будет битва, в которой не стыдно поучаствовать; теперь, когда силы Хоксквилл достигли зенита, а чувства предельно обострились, предоставляется случай, насколько это вообще возможно, испытать на деле себя и свои знания, и если она проиграет, в поражении хотя бы не будет бесчестья.

— Да? Да? — Император тяжело опустился в кресло.

— Никаких Откровений. — Хоксквилл встала. — Во всяком случае, пока.

Вздрогнув, он удивленно поднял брови.

— Я передумала. Возможно, побыть некоторое время президентом было бы совсем неплохо.

— Но вы говорили…

— Насколько мне известно, полномочия, связанные с этой должностью, законом предусмотрены, только не используются. Обретя власть, вы можете повернуть их против Клуба. Члены Клуба будут поражены. Предайте их…

— Тюремному заключению. И тайной казни.

— Нет; но, возможно, тенетам судебной системы. Как показывает недавняя практика, оттуда они выпутаются не скоро, значительно ослабевшими и обедневшими. Казнь через обдирание, как у нас говорили.

Император послал ей из кресла волчью заговорщическую улыбку, от которой она едва не расхохоталась. Скрестив на животе свои толстые короткие пальцы, он с довольным видом кивал. Хоксквилл отвернулась к окну. В голове у нее повторялся вопрос: почему он? Не кто-нибудь другой, а он? И мысль: если бы мышей вдруг попросили высказать мнение о том, как устроить домашнее хозяйство, кого бы они выбрали домоправителем?

— Думается, сейчас должность президента этой страны во многом схожа с положением самодержца вашей древней империи. — Хоксквилл улыбнулась императору через плечо, а он всмотрелся в нее из-под рыжих бровей, чтобы определить, шутит она или нет. — То есть тот же блеск. — Хоксквилл говорила мягко, глядя на поднесенный к окну стакан. — Те же радости. Огорчения… В любом случае, сколько, как вы считаете, продлится теперь ваша власть?

— Не знаю. — С довольным видом он зевнул во весь рот. — Думаю, что отныне. Далее всегда.

— Так я и думала, — кивнула Хоксквилл. — Тогда торопиться некуда, правильно?

С востока, через океан, надвигался вечер; мрачное, со множеством оттенков зарево изливалось с запада, как из разбитого сосуда. С высоты, через обширный оконный проем, удобно было наблюдать их противоборство; зрелище для богатых и могущественных властителей, вознесшихся высоко над землей. Далее всегда… Хоксквилл, наблюдавшей битву, казалось, что весь мир впадает сейчас в продолжительный сон или, наоборот, пробуждается от снов — сказать невозможно. Но когда она отвернулась от окна, чтобы поделиться увиденным, оказалось, что император Фридрих Барбаросса тихонько похрапывает в своем кресле, легкое дыхание колышет рыжие волоски бороды, а на лице застыло мирное выражение, как у спящего ребенка. Словно никогда по-настоящему не просыпался, — подумала Хоксквилл.

Далее всегда

— Ого, — сказал Джордж Маус, когда отворил наконец дверь Ветхозаветной Фермы и обнаружил робко жавшегося на крыльце Оберона. Тот долго стучал и звал (во время странствий он потерял все свои ключи), а теперь глядел пристыженно, как блудный сын.

— Привет, — сказал он.

— Привет. Долгонько не давал о себе знать.

— Угу.

— Я за тебя беспокоился, парень. Где тебя черти носили? Это ни в какие ворота.

— Разыскивал Сильвию.

— А, ну да, ты оставил в Складной Спальне ее брата. Очень милый юноша. Нашел ее?

— Нет.

— Вот как.

Они стояли, глядя друг другу в лицо. Оберон, все еще стыдившийся своего неожиданного возвращения на эти улицы, не знал, как попросить Джорджа принять его обратно, хотя было очевидно, что только за этим он и пришел. Джордж только улыбался и кивал, черные глаза его смотрели в никуда. «Опять под балдой», — подумал Оберон. В Эджвуде май только вступал в свои права, а в городе единственная неделя весны уже миновала, воцарилось лето, подобное разгоряченному любовнику, и разлило самые сочные свои ароматы. Оберон забыл.

— Итак, — проговорил Джордж.

— Итак.

— Значит, обратно в большой город? Где ты думаешь…

— Можно снова к тебе? Прости.

— Как же, как же. Отлично. Работы сейчас невпроворот. Складная Спальня пустует… Как долго ты думаешь?..

— Не знаю. Некоторое время. Далее всегда.

Да я же просто мячик и только, — понял вдруг Оберон: вылетел из Эджвуда, допрыгал до Города, бешено заметался в лабиринте, кидаемый от стенки к стенке, от предмета к предмету; затем, не по своему выбору, а по принципу «угол падения равен углу отражения», вернулся в Эджвуд — и вновь на эти улицы, на Ферму. Но даже самый упругий мяч рано или поздно останавливается: прыгает ниже, еще ниже, потом только катится, раздвигая траву, потом не может одолеть даже сопротивление травы, дергается напоследок и замирает.

Три Лайлак

Тут Джордж как будто сообразил, что они стоят в открытых дверях, и, как одной зимней ночью в другом мире, высунул голову наружу, чтобы быстро посмотреть, нет ли кого в конце улицы, потом втянул Оберона в дверь и тщательно ее запер.

— Для тебя есть почта и еще кое-что, — сказал Джордж, ведя Оберона через холл и вниз по лестнице в кухню. Он добавил еще что-то, о козах и помидорах, но Оберон его уже не слышал из-за шума в ушах и засевшей в голове робкой мысли о даре. И шум, и мысли не покидали его, пока Джордж рассеянно обшаривал кухню в поисках писем, время от времени останавливаясь, чтобы задать вопрос или отпустить замечание. Лишь убедившись, что Оберон не слушает и не отвечает, Джордж сосредоточился на своей задаче и отыскал два длинных конверта, которые лежали на подставке для гренков, вместе со старыми письмами от кредиторов и сувенирными меню. Оберону хватило одного взгляда, чтобы убедиться в отсутствии письма от Сильвии. С дрожью в пальцах, теперь уже бессмысленной, он вскрыл конверты. Петти, Смилодон и Рут были счастливы сообщить, что дело с завещанием Дринкуотера наконец уладилось. Они прилагали расчет, из которого явствовало, что, за вычетом авансов и издержек, ему полагалось тридцать четыре доллара семнадцать центов. Если он соблаговолит прийти и подписать несколько бумаг, эта сумма будет ему полностью выплачена. Другой конверт, дорогой на вид, из толстой веленевой бумаги с логотипом, содержал в себе письмо от продюсеров «Мира Где-То Еще». Они очень основательно прошлись по его сценарию. Сюжет был живой, впечатляющий, но диалоги не совсем убедительны. Тем не менее, если он пожелает работать над этим или другим вариантом сценария, то, как они полагали, вскоре ему нашлось бы место среди младших сценаристов. Авторы письма надеялись, что он откликнется… Во всяком случае, надеялись в прошлом году. Оберон рассмеялся. По крайней мере, работа ему, кажется, обеспечена. Быть может, он продолжит бесконечные летописи Дока, посвященные Зеленому Лугу и Дикому Лесу, хотя совсем в ином духе.

— Хорошие новости? — спросил Джордж, заваривая кофе.

— Знаешь, в мире с недавних пор стали происходить странные вещи. Очень странные.

— Расскажи, — предложил Джордж, на самом деле нисколько не любопытствуя.

Тут только Оберону пришло в голову, что после долгого запоя он начал замечать новшества, к которым другие уже успели привыкнуть. С него бы сталось огорошить кого-то замечанием, что небо голубое или что старые деревья вдоль улицы оделись листвой.

— На этой улице всегда росли большие деревья? — спросил он.

— Большие — это еще полбеды. Корни подрывают мой цоколь. И пытаются прорваться к парковке. Ничего не попишешь. — Джордж поставил перед Обероном кофе. — Молоко, сахар?

— Черный.

— Страньше и страньше, — заметил Джордж, зачем-то размешивая свой пустой кофе крохотной сувенирной ложечкой. — Временами мне приходит мысль, не бросить ли к черту эту твердыню. И взяться опять за пиротехнику. Вот где, ручаюсь, скоро засветят хорошие деньги. Со всеми этими торжествами.

— Да?

— Айгенблик и все такое. Парады, шоу. Он без этого не может. И фейерверки.

— А-а. — После ночи и утра, проведенных с Бруно, Оберон взял себе за правило не думать и не задавать вопросов о Расселе Айгенблике. Странное дело любовь: может окрасить собой целые эпизоды из жизни, и впоследствии они сохраняют цвет любви, будь то светлый или темный. Оберон подумал о латиноамериканской музыке, сувенирных майках, некоторых улицах и местах в городе, о соловье. — Ты занимался пиротехникой?

— Ну да. Ты не знал? Ого-го. Большой спец. Упоминался в газетах. Вот смеху-то было.

— Дома об этом ни разу не обмолвились. — У Оберона возникло привычное чувство, что его проигнорировали. — Мне, во всяком случае.

— Правда? — Джордж бросил на него странный взгляд. — Что ж, все это внезапно накрылось. Примерно в то время, когда ты родился.

— Вот как? И почему?

— Обстоятельства, дружище, обстоятельства. — С необычной для себя задумчивостью Джордж уставился в чашку с кофе. Потом, приняв, судя по всему, решение, произнес: — Ты ведь в курсе, что у тебя была сестра, которую звали Лайлак.

— Сестра? — Это было новостью. — Сестра?

— Ну да, сестра.

— Нет, у Софи была дочка, по имени Лайлак, которая исчезла. У меня была воображаемая подруга. Не сестра. — Оберон задумался. — Но мне всегда вроде как представлялось, что их три. Не знаю, почему.

— Я говорю о дочке Софи. Я всегда думал, что там была история… Ладно, бог с ним.

Но Оберона прорвало:

— Э, нет, погоди. Никаких «бог с ним». — Это было сказано в таком тоне, что Джордж удивленно и виновато поднял взгляд. — Если там была история, я хочу ее услышать.

— Она длинная.

— Тем лучше.

Джордж задумался. Встал, набросил на плечи старый кардиган и вновь сел.

— Хорошо. Сам напросился. — Он помолчал, думая, с чего начать. Десятилетиями прикладываясь к наркотикам, Джордж сделался рассказчиком увлеченным, но не всегда внятным. — Фейерверки. Три Лайлак, ты сказал?

— Одна воображаемая.

— Вздор. Меня интересует, из чего сделаны две другие. Так или иначе, одна Лайлак была фальшивая, как фальшивый нос. Буквально. Это как раз и есть история с фейерверком… Однажды много лет назад Софи и я… Как-то зимой я был в Эджвуде, и мы с ней… О последствиях я не думал, понимаешь? Бес попутал. Я вычеркнул этот случай. Не она, а я остался одураченным. Тем временем, как я знал, у нее были шашни со Смоки. — Джордж взглянул на Оберона. — Секрет полишинеля, так ведь.

— Нет, не так.

— Ты не… Они не…

— Мне никогда ничего не говорили. Знаю только, что был ребенок, Лайлак, дочка Софи. Потом она исчезла. Все остальное для меня тайна.

— Ну, слушай. Насколько мне известно, Смоки до сих пор считает себя отцом Лайлак. Вся эта история сплошной молчок. Что с тобой?

Оберон смеялся.

— Нет, ничего. Конечно, именно молчок.

— Ну ладно. Произошло это лет… сколько? Наверное, двадцать пять тому назад. Я тогда вплотную занимался фейерверками, из-за Теории Действия. Помнишь Теорию Действия? Нет? Бог мой, в наши дни все забывается в два счета. Теория Действия, знай… Боже, помню ли я сам, как она работает… Идея в том, как работает сама жизнь… как действует жизнь, а не мысли или вещи: действие — это одновременно и мысль и вещь, но только, видишь ли, оно имеет эту форму, а потому его можно осмыслить. Каждое действие, неважно какого рода, — поднять, к примеру, чашку или прожить жизнь, и даже вся эволюция Земли — каждое действие имеет одну и ту же форму; два действия вместе становятся одним, имеющим ту же форму; вся жизнь — это одно большое действие, состоящее из миллиона мелких, — улавливаешь?

— Честно говоря, нет.

— Неважно. Оттого-то я и занялся фейерверками, так как ракета имеет ту же форму, что и действие: запал, горение, взрыв и так далее. Врубаешься? Можешь устроить представление, имеющее ту же форму, что и жизнь. Действия, действия и еще раз действия. Ракеты: в одну ракету упакованы другие, которые выстреливают вслед за большой. Это как курица в яйце, а в ней еще курицы, а в них яйца — дурная бесконечность. Снопы: сноп имеет такую же форму, как чувство, что ты живой. Залп следует за залпом, ракеты сгорают, зажигаются новые, сгорают, зажигаются новые. Все вместе дает картину, как мысль рисует картины в воздухе.

— Что за сноп?

— Да сноп. Китайский огонь. Знаешь, эффект такой, будто два корабля ведут перестрелку и из вспышек получается американский флаг.

— Ага.

— Да. Копья, как мы говорим. Похоже на мысли. Кое-кто это тоже понял. Некоторые критики.

Джордж замолчал, живо вспоминая речную баржу, где устраивал «Ритмическое действо» и другие шоу. Тьма, плеск воды; тянет зловонием. И вдруг небо наполняется огнем, подобным жизни, огнем, который зажигается, а потом потухает, на мгновение прочертив в воздухе фигуру — незабываемую, но, в определенном смысле, никогда не существовавшую. И сам Джордж носится как сумасшедший, орет на своих помощников, стреляет из пушки ракетами; волосы его опалены, в глотке пересохло, куртка обсыпана золой, в то время как в небе обретают форму его мысли.

— Давай о Лайлак, — напомнил Оберон.

— Что? Ну да. Я несколько недель работал над новым представлением. Были новые идеи относительно гарнитур и… этим я и жил, сутки напролет. И вот как-то ночью…

— Гарнитур?

— Гарнитура — это часть ракеты, которая взрывается в конце, похоже на цветок. Гляди, у тебя есть ракета и есть ящик со смесью, которая сгорает и выносит ракету в воздух; а наверху срабатывает капсюль и выстреливает гарнитура: сыплются звезды, звездочки, мерцающие звезды…

— Да-да. Продолжай.

— Ну вот, сижу я на третьем этаже, где устроил мастерскую, — на самом верху, чтобы в случае чего не взлетел на воздух весь дом, — час уже поздний, и вдруг звонит звонок. В те дни звонки еще работали. Так что я прячу ящик и начинку — сам понимаешь, не уходить же, оставив полную комнату пиротехники, — и иду вниз, а звонок не умолкает, и я думаю, кому же это там неймется. Это была Софи… Ночь была холодная, как помню, дождливая, и Софи кутала плечи и голову в шаль. Вид у нее был краше в гроб кладут — словно несколько суток не спала. Глаза как блюдца, полные слез, или это были дождевые капли. В руках большой сверток, тоже закутанный в шаль, и я спросил, мол, что это такое. А она: «Я принесла Лайлак», — и сдергивает с этого существа шаль.

Джорджа сотрясла дрожь, которая поднялась от бедер к голове и слетела с макушки, вздыбив на ней волосы. Говорят, такая дрожь нападает, когда кто-нибудь пройдется по твоей будущей могиле.

— Не забывай, я об этом не имел понятия. Не подозревал, что я отец. Уже год не получал никаких известий. И вот, как в дурном сне, на ступенях возникает Софи, говорит, это, мол, твоя дочь, и показывает мне этого ребенка — или так называемого ребенка.

С ним что-то было неладно.

Он был старый на вид. Ему должно было сравняться два года, но выглядел он на все сорок пять, эдакий маленький парнишка, лысый и сморщенный, с хитрющим личиком, ни дать ни взять немолодой скорняк, обремененный заботами. — Джордж странно усмехнулся. — Помни, считалось, что это девочка. Меня аж в дрожь бросило. Стоим мы на крыльце, а этот ребеночек вытягивает руки, — вот так, ладонями вверх — ловит капли дождя и натягивает на голову шарф. Наше вам. Что я мог сказать? Достаточно было на него взглянуть. Я впустил их в дом.

Вошли мы в эту комнату. Софи усадила ребенка на высокий стул. Меня от него воротило, но и не смотреть я вроде как не мог. И Софи рассказала историю: она и я, тем днем, как это ни странно, она сделала подсчет, сюда плюс туда минус, получалось Лайлак мой ребенок. Но — заметь — не эта Лайлак. Софи знала точно, что однажды ночью на месте подлинной Лайлак появилась вот эта. А эта не настоящая. Это не только не Лайлак, но даже и не настоящий ребенок. Меня как громом поразило. Я заахал и заохал: что да как. А дитя тем временем, — вновь беспомощно рассмеялся Джордж, — сидит в такой позе, ну не передать, с такой ухмылкой на лице: мол, ну-ну, в миллионный раз слышу эти разговоры, в печенках они у меня засели. Для полноты картины не хватало только сунуть ему в зубы сигару.

Софи была как в шоке. Тряслась с головы до ног. Пыталась выложить мне все разом. Потом смолкла и не могла продолжать. Я так понял, что вначале все было нормально, и она не замечала разницы. Она даже не может сказать, которой ночью это произошло: на вид с девочкой было все путем. Красивая. Но только уж очень спокойная. Чересчур спокойная. А потом — несколько месяцев назад — пошли перемены. Вначале медленно. Потом быстрей. Ребенок словно бы увядал. Он не болел. Его осматривал Док, говорил, все нормально, аппетит хороший, улыбается… но вроде как стареет. О Боже. Укутал я Софи в шерстяной платок, поставил чай и все приговариваю: спокойно. Спокойно! А она рассказывает, как скумекала, что произошло (знаешь, я сначала не поверил, думал, надо бы ребенка показать специалисту), и как стала прятать ребенка ото всех, а они спрашивали, где Лайлак, почему ее не видно. — Еще один приступ неудержимого смеха. Джордж стоял, изображая историю в лицах, прежде всего свое удивление. Внезапно он, выпучив глаза, уставился на пустой стул, — Глядим мы. А ребенка нет как нет.

Ни на стуле. Ни внизу, на полу.

Дверь настежь. Софи ахает от удивления и поворачивается ко мне. Я ведь был отец. Должен был что-то предпринять. Потому она и пришла и все такое. Боже. При одной мысли о том, что это существо бегает по моему дому, у меня затряслись коленки. Выхожу в коридор. Никого. Потом я увидел, как оно карабкалось по лестнице. Одолевало ступеньку за ступенькой. У него был такой вид, словно оно знает, куда идет. Я сказал: «Стой, чучело» (не мог обратиться к нему как к девочке) и схватил его за руку. Ощущение было странное, словно я коснулся не руки, а кожаной вещи, холодной и сухой. Оно ответило мне ненавидящим взглядом: а ты, мол, откуда на фиг взялся — и стало вырывать руку, а я не отпускал, и… — Джордж обессиленный сел. — Она порвалась. Я прорвал в этой чертовой кукле дыру. Хрясь. У самого плеча дыра, и там, как в кукле, пусто. Я быстро выпустил эту тварь. Ей хоть бы хны, поползла себе дальше, даром что рука сломана — болтается как плеть. Одеяло сползает; вижу еще трещины и щели: на коленях, лодыжках. Ребенок разваливается на части.

Ну ладно. Что мне оставалось делать? Я вернулся сюда. Софи с вытаращенными глазами куталась в платок. «Ты права, — сказал я. — Это не Лайлак. И не моя дочь».

Софи была сама не своя. Осела в кресле. Это была последняя соломинка. Она таяла на глазах — больно было смотреть. «Ты должен мне помочь, должен». Ладно, ладно, помогу, но что мне, черт возьми, делать? Она не знала. Мне решать. «Где она?» — спросила Софи.

«Пошла наверх, — отвечаю. — Может, замерзла. Там разведен огонь». Как Софи на меня глянула — описать не могу; в глазах ужас, пуще того — усталость; видно, что ждать от нее нечего, чувствовать — и то не способна. Схватила меня за руку и просит: «Не подпускай ее близко к огню, пожалуйста, пожалуйста!».

Почему бы это? «Послушай, — говорю, — сиди здесь, грейся, а я пойду посмотрю». Что, черт возьми, мне придется увидеть, я понятия не имел. Подхватил на всякий случай бейсбольную биту и к двери, а Софи все твердит: «Не подпускай ее к огню».

Джордж изобразил, как крадется по лестнице и входит в гостиную на втором этаже.

— Вхожу, а оно там. У огня. Сидит на заду, прямо перед камином. Я глазам не поверил: оно тянулось в самый огонь — да, в самое пекло, подхватывало горящие угли и запихивало себе в рот.

Джордж подошел вплотную к Оберону и для убедительности взял его за запястье.

— Оно их грызло. — Джордж изобразил, будто ест каштаны. — Хрумкало. И ухмылялось прямо мне в физиономию. Видно было, как угли светятся у него в голове. Как блуждающий огонек. Угли гасли, оно хватало другие. И знаешь, в нем прибавилось жизни. Слегка перекусив, эта тварь запрыгала — пустилась в пляс. Голая с ног до головы. Сломанный гипсовый херувимчик, злобненький такой. Богом клянусь, я в жизни так не пугался. Думать я не мог — только двигаться. Знаешь? Слишком испуган, чтобы бояться. Ноги сами понесли меня к огню. Хватаю совок. Отрываю в камине целую кучу углей. Показываю этой твари: м-м-м, вкуснятина. Подь за мной, подь. Игра как раз по ней: горяченькие каштаны, с пылу с жару, ну давай же, давай; за дверь, по лестнице; тянется к совку — дай-дай, нет-нет. Приманиваю.

А теперь послушай. Не знаю, тронулся я тогда умом или нет. Я был уверен в одном: в этой твари сидело зло. Не злое зло, ведь она была ничто: кукла, марионетка или механизм, но только передвигающийся сам по себе, как задвигается во сне какая-нибудь жуткая неодушевленная вещь, вроде груды старой одежды или кома жира, вот-вот набросится. Неживая, но движется. Получила жизнь. Но она зло, жуткое зло, какого и быть не должно в природе. Избавиться от нее во что бы то ни стало: других мыслей у меня не было. Лайлак это или не Лайлак. Просто избавиться. Избавиться.

И вот топает она за мной по пятам. На третьем этаже, за библиотекой, там у меня мастерская. Ага? Представил себе? Дверь закрыта, конечно, я закрыл ее, когда отправился вниз — лучше перебдеть, чем недобдеть. Итак, вожусь я с дверью, а тварь сверлит меня глазами, которые вовсе не глаза, и, черт возьми, вот-вот разгадает мою хитрость. Сую совок ей под нос. Треклятая дверь все не поддается, не поддается, потом распахивается и…

Широким жестом Джордж закинул воображаемые пылающие угли в мастерскую с готовой пиротехникой. Оберон затаил дыхание.

— Затем берусь за выродка

Проворно и ловко лягнув фальшивую Лайлак боком стопы, Джордж и ее затолкал в мастерскую.

— И, наконец, дверь! — Глядя на Оберона такими же, как тогда, испуганными, заполошенными глазами, Джордж захлопнул дверь. — Порядок! Дело сделано! Скачу вниз по лестнице. «Софи! Софи! Беги!»Она сидит без движения в кресле — вот там. Хватаю ее, тащу чуть ли не на руках, гоню во весь опор, ведь наверху уже слышен шум, вот мы в холле — бац-ба-бац! — мы на улице.

Стоим под дождем, задравши головы. То есть я задравши, а она вроде как прячет голову. А из окна мастерской прет наружу все мое шоу. Звезды. Ракеты. Магний, фосфор, сера. Свету — словно ясный день, да не один, а несколько разом. А грохоту!.. Остатки падают на землю, шипят в лужах. И тут как бабахнет!

Это взлетел большой запас ракет, продырявив насквозь крышу. Дым, искры — пылала вся окрестность. Но дождь припустил еще сильнее, и вскорости фейерверк погас, немного не дождавшись полицейских и пожарных машин.

— Я, знаешь, основательно укрепил мастерскую, — стальные двери, асбест и прочее — так что здание устояло. Но, богом клянусь, от этого выродка — кто бы он там ни был — мокрого места не осталось…

— А Софи? — спросил Оберон.

— Софи. Я говорил ей: «Послушай, все в порядке. Я покончил с этой тварью».

«Что? Что?» — спрашивает.

«Я с ней покончил. Она взлетела на воздух. Ничего не осталось».

И знаешь, что она мне ответила? Оберон не знал.

— Подняла на меня глаза — страшней ее лица я ничего в ту ночь не видел — и говорит: «Ты убил ее».

Так и сказала. Ты, мол, ее убил. И больше ничего. Вялый и обессиленный, Джордж сел за кухонный стол.

«Убил ее». Так думала Софи: я убил ее единственное дитя. Не знаю, может, она до сих пор так считает. Что старик Джордж прикончил ее единственного ребенка, а одновременно и своего. Зафуячил в небо — звезды и полосы навсегда. — Джордж опустил глаза. — Не приведи господь, чтобы еще кто-нибудь посмотрел на меня так, как она той ночью.

— Вот так история, — выдавил из себя Оберон, когда к нему вернулся дар речи.

— Послушай, что если это была Лайлак, но превратившаяся каким-то образом в чудовище…

— Но она знала. Софи знала, что это не настоящая Лайлак.

— Правда? Кто ее поймет, что она знала, а что нет. — Воцарилось угрюмое молчание. — Женщины. Поди их вычисли.

— Чего я не пойму, — сказал Оберон, — это зачем они принесли ей эту тварь. То есть если это была такая грубая подделка.

Джордж смерил его подозрительным взглядом:

— Какие такие «они»?

Оберон смотрел в сторону.

— Ну, они, — произнес он, сам удивляясь тому, что слышит от себя это объяснение, — это те самые, которые похитили настоящую Лайлак.

Джордж хмыкнул.

Оберон молчал, не зная, что еще сказать по этому поводу. Впервые в жизни он ясно понимал, почему те, за кем он шпионил, так упорно держали язык за зубами. Обращаться к ним за объяснениями было все равно, что вопрошать пустоту, а теперь он сам волей-неволей присоединился к этому заговору молчания. Ему думалось, что отныне он никому ничего не сможет объяснить, не прибегая к местоимению во множественном числе «они». «Им».

— Ну ладно, — сказал Оберон наконец. — С двумя ясно.

Джордж вопросительно поднял брови.

— С двумя Лайлак, — пояснил Оберон. Он стал считать: — Я думал, что их было три. Из них одна воображаемая, моя, и где она находится, я знаю. — Он чувствовал: она сидит глубоко у него в душе и знает, что он ее упомянул. — Другая была фальшивая. Та, которую ты взорвал.

— Но если она была настоящей, только как-то измененной… Да-а-а.

— Брось. Осталась одна, с которой неясно: настоящая. — Он взглянул в окно на сумерки, собиравшиеся над Ветхозаветной Фермой и над высокими городскими башнями. — Интересно.

— Интересно, — кивнул Джордж. — Дорого бы дал, чтобы узнать.

— Где. Где-где.

Грезя о пробуждении

Далеко-далеко, в дремоте; беспокойно ворочаясь во сне и грезя о пробуждении, хотя до него еще много лет; нос чешется, рот зевает. Она даже моргала, хотя сонные глаза не видели ничего, кроме снов; среди весны ей снилась осень: серая долина, где в день путешествия аист, несший ее и миссис Андерхилл, коснулся наконец лапами terra firma[52] или чего-то вроде этого. Как миссис Андерхилл со вздохом сошла вниз, а она, Лайлак, обхватив ее шею, сделала то же самое… Она зевала; обучившись этому искусству, она уже не могла остановиться и все раздумывала, нравится ли ей это ощущение.

— Совсем сонная, — произнесла миссис Андерхилл.

— Где мы? — спросила Лайлак, с помощью миссис Андерхилл поднявшись на ноги.

— Так, в одном месте, — мягко отозвалась миссис Андерхилл. — Пойдем.

Перед ними находилась арка-руина с резьбой то ли грубой, то ли огрубевшей от непогоды. Стен по сторонам не было, арка высилась одна над усыпанной листьями тропой, обозначая единственный проход к сухому ноябрьскому лесу по ту сторону. Лайлак, полная предчувствий, но смирившаяся, вложила в большую сморщенную руку миссис Андерхилл свою нежную ладошку, и они, как обычные бабушка с внучкой, пошли к воротам по застывшему парку, откуда удалились лето и веселье. Приглаживая клювом взъерошенные перья, стояла в одиночестве на красной ноге аистиха.

Они прошли под аркой. Кессоны и впадины рельефа были заполнены мхом и старыми птичьими гнездами. Сюжет резьбы был непонятен: то ли сотворение мира, то ли возвращение в первобытный хаос. Лайлак на ходу провела по рельефу рукой — это не был камень. Стекло? — гадала Лайлак. Кость?

— Рог, — сказала миссис Андерхилл. Сняв один из своих многих плащей, она прикрыла наготу Лайлак. Лайлак пинала ногами бурые листья долины, думая о том, как приятно, должно быть, лежать на них долгое время.

— Да, долгий день, — проговорила миссис Андерхилл, словно подслушав ее мысли.

— Он прошел слишком быстро.

Миссис Андерхилл обняла Лайлак за плечо. Лайлак брела рядом на заплетающихся ногах, которые словно бы отказывались ей повиноваться. Она опять зевнула.

— Ай-яй, — нежно проворковала миссис Андерхилл и подняла девочку одним быстрым движением своих сильных рук. Прижав Лайлак к груди, она поплотнее ее укутала. — Ну что, забавно было? — спросила она.

— Забавно, — отозвалась Лайлак.

Они остановились перед большим дубом, у подножия которого громоздилась кучей вся листва, одевавшая его летом. В дупле негромко ухала только что пробудившаяся сова. Миссис Андерхилл склонилась, чтобы положить свою ношу в шуршащую листву.

— Смотри об этом сны, — сказала она.

Лайлак пробормотала что-то неразборчивое об облаках и домах и замолкла, погрузившись в сон. Она заснула, не заметив, как это произошло, и уже видела об этом сон, который ей предстояло смотреть вновь и вновь; сон о весне, во время которой ей будет грезиться осень, когда она заснула, и о зиме, когда она проснется. Сны усложнялись, громоздились один на другой; ей снилось даже, как она видит эти события во сне и как где-то в другом месте они происходят наяву. Бессознательно она подтянула колени к животу и прижала ладони к опущенному подбородку, приняв ту самую S-образную позу, в которой существовала внутри Софи. Лайлак спала.

Миссис Андерхилл еще раз тщательно подоткнула плащ, которым была накрыта девочка, и выпрямилась. Прижав руки к пояснице, она отклонилась назад, усталая как никогда. Нацелила палец в сову, чьи глаза неярко светились в дупле, и распорядилась:

— Ты. Заботься хорошенько, не спускай глаз.

Эти глаза могли справиться с поставленной задачей не хуже любых других. Миссис Андерхилл подняла взгляд. Сумерки, даже ноябрьские, затяжные, были на исходе, и все ее заботы оставались при ней: конец года еще не был похоронен, дожди, которые должны были похоронить его (а заодно и миллионы личинок, луковиц, семян), еще не пролились; предстояло еще вымести грязные тучи с настила небес и зажечь на нем зимние фонари. Братец Северный Ветер — она в этом не сомневалась — нетерпеливо грыз удила, стремясь вырваться на свободу. Какое чудо, думала она, что день следует за ночью, вообще, что земля вращается, ведь она в последнее время почти не обращала на них внимания. Она вздохнула, отвернулась и, сделавшись старше и обретя силы, каких Лайлак в ней не подозревала ни наяву, ни во сне, стала расти одновременно вверх и вширь, чтобы взяться за труды, на нее возложенные. На приемную внучку, спавшую среди листвы, она даже не оглянулась.