"Маленький, большой" - читать интересную книгу автора (Краули Джон)Глава перваяМиновало четверть века. Однажды вечером, поздней осенью, Джордж Маус шагнул в окно комнаты на четвертом этаже его городского дома, служившей библиотекой, и пересек крытый мостик, который вел к окну соседнего многоквартирного дома, в комнату, служившую прежде кухней. В экс-кухне было темно и холодно; в свете фонаря, который Джордж Маус взял с собой, был виден пар от его дыхания. Шаги и свет распугивали крыс и мышей; Джордж слышал, как они скреблись, но ни одной не видел. Не открывая двери (таковая здесь отсутствовала уже не один год), Джордж вышел в коридор и стал осторожно спускаться по лестнице. Осторожно, потому что ступеньки — там, где они наличествовали, — были гнилые и едва держались. Этажом ниже горели огни и звучал смех; по дороге Джорджа приветствовали люди, сновавшие туда-сюда с обеденными принадлежностями. По общим помещениям бегали дети. Но на первом этаже его снова встретила темнота: здесь не было ничего, кроме кладовых. Высоко подняв фонарь, Джордж взглянул на противоположную стену темного холла, где помещалась дверь на улицу, и убедился, что она надежно заперта на мощные засовы, цепочки и замки. Вынимая на ходу огромную связку ключей, он обогнул лестницу и приблизился к подвальной двери. На ней висел замок Сигала, который отпирался почерневшим, как старый пенни, ключом со специальной отметкой. Каждый раз, открывая подвальную дверь, Джордж тревожил себя вопросом, не пора ли повесить на нее хороший новый замок: старый был уже едва жив и походил скорее на игрушку, его легко взломал бы любой желающий. И каждый раз приходил к решению, что новый замок только привлечет внимание к двери, на которую, между прочим, достаточно было нажать плечом, чтобы удовлетворить свое любопытство, будь на ней новый замок или старый. Да, все они очень поднаторели в деле зашиты от посторонних. Вниз по лестнице, с еще большей оглядкой, ведь одному богу было известно, кто завелся среди этих ржавых труб, старых котлов и жутких обломков. Однажды он наступил на нечто большое, мягкое и мертвое и едва не сломал себе шею. У подножия лестницы он повесил фонарь, направился в угол и подтащил старый сундук, чтобы, встав на него, дотянуться до высоко подвешенной полки, недоступной крысам. Джордж получил однажды подарок, предсказанный давным-давно двоюродной бабушкой Клауд (от незнакомца и не денежный); произошло это давно, и Джордж не знал тогда, что с этим подарком делать. Даже не научившись еще им пользоваться, Джордж, на свой Маусов лад, таился от окружающих, потому что рос на улице, младшим в шумном семействе. Всех приводил в восторг сильнодействующий мускусный гашиш, в котором Джордж, судя по всему, никогда не испытывал недостатка, и все стремились его заполучить, но Джордж не хотел (и не мог) связать их со своим дилером (который давно умер). Джордж щедро угощал знакомых и у себя дома всегда держал для них набитую трубку. Иногда, выкурив трубочку-другую, он оглядывал свою одурманенную компанию и чувствовал себя виноватым, оттого что предается радостям втайне; огромный, вдохновляющий, поразительный секрет вертелся у него на языке, но всякий раз он удерживался и молчат. Однажды Смоки, ни о чем не подозревая, открыл Джорджу источник его благополучия. — Я читал где-то, — проговорил он (любимое его начало разговора), — что пять или шесть десятков лет назад в этом районе жили выходцы с Ближнего Востока. Целая куча ливанцев. В кондитерских лавчонках и тому подобных местах в открытую продавали гашиш. Наравне с ирисками и халвой. За пять центов можно было отовариться под завязку. Большие куски. Как плитки шоколада. В самом деле, они очень походили на плитки шоколада… Это Открытие обрушилось на Джорджа, как большой деревянный молоток на голову мультипликационного мышонка Мауса. Впоследствии, отправляясь вниз за своими тайными запасами, Джордж неизменно воображал себя левантинцем с козлиной бородкой и крючковатым носом, в феске, тайным педерастом, который раздает пахлаву оливково-смуглым уличным мальчишкам. Он суетливо пристраивал старый сундук, вскарабкивался на него (придерживая обтрепанные полы воображаемого халата) и поднимал крышку деревянного ящика с узорчатой надписью витыми буквами. Осталось немного. Скоро придется сделать повторный заказ. Под толстым слоем серебряной фольги лежали слои гашиша. Они были отделены один от другого желтой промасленной бумагой. Сами плитки тоже были плотно завернуты в промасленную бумагу, но другого сорта. Джордж взял две плитки, чуть поразмыслил и нехотя положил одну обратно. Много лет назад, обнаружив, чем владеет, он в изумлении воскликнул, что этого запаса хватит навечно, однако теперь понял обратное. Он вернул на место слой промасленной бумаги, потом слой фольги, потянул к себе тяжелую крышку и насадил ее на старинные бесформенные гвоздики. Потом подул на ящичек, чтобы на нем равномерно осела пыль. Спустившись с сундука, Джордж при свете фонаря изучил плитку — так же, как в первый раз, под электрической лампочкой. Он осторожно развернул бумагу. Плитка была темная, как шоколад, размером походила на игральную карту, а толщиной не превышала одной восьмой дюйма. На ней был виден изогнутый отпечаток. Торговая марка? Фискальное клеймо? Мистический знак? За все годы Джордж так этого и не определил. Он толкнул обратно в угол сундук, который использовал как подножку, поднял фонарь и стал подниматься по лестнице. В кармане его шерстяного джемпера лежал кусок гашиша давности, наверное, лет в сто, нисколько не потерявший за это время своих качеств (как давно понял Джордж). Возможно, он, как выдержанный портвейн, с годами сделался еще лучше. Пока Джордж запирал подвал, в уличную дверь постучали, причем так неожиданно, что он вскрикнул. Он немного выждал, надеясь, что это чудит какой-то полоумный и стук не повторится. Но тот повторился. Джордж подошел к двери, молча прислушался и уловил раздраженное ругательство. Потом кто-то с ворчанием схватился за решетку и начал ее трясти. — Бесполезная затея, — выкрикнул Джордж. Решетку перестали трясти. — Откройте дверь. — Что-что? — Джордж привык, затрудняясь с ответом, прикидываться, будто не расслышал собеседника. — Откройте дверь! — Ну, я просто так дверь не открываю, приятель. Вы ведь соображаете. — Послушайте. Не скажете ли, где тут двести двадцать второй дом? — А кто спрашивает? — Почему все в этом городе отвечают вопросом на вопрос? — А? — Почему, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, вы не откроете дверь и не поговорите со мной как человек с человеком?! Тишина. Тронутый прозвучавшей в этом выкрике отчаянной безысходностью, Джордж ждал под дверью продолжения. Чувствуя себя в безопасности под защитой двери, он возбужденно дрожал. — Будьте добры, — начал незнакомец, и Джордж слышал в его голосе ярость, прикрытую вежливостью, — не скажете ли, если вам известно, где я могу найти дом Мауса или самого Джорджа Мауса? — Скажу. Это я. — Рискованное признание, но время было слишком позднее для кредиторов или судебных курьеров, даже для самых настойчивых. — Кто вы? — Меня зовут Оберон Барнабл. Мой отец… — Но его голос уже заглушили лязганье замков и скрип засовов. Джордж высунулся во тьму, схватил стоявшего на пороге посетителя и втянул его в холл. Ловко, в одно мгновение, захлопнул дверь и задвинул засовы, а потом поднял лампу, чтобы оглядеть своего родственника. — Так ты — тот самый ребенок. — Видя, насколько неуместны эти слова по отношению к высокому юноше, Джордж испытал от них извращенное удовольствие. В подвижном свете фонаря выражение лица гостя все время менялось, хотя на самом деле лицо не было переменчивым. Оно было узким и непроницаемым. Собственно, весь облик Оберона, стройного и аккуратного, как карандаш, в отлично сидевшей узкой черной одежде, говорил о некоторой суровости и отчужденности. Только что был зол как черт, подумал Джордж. Он засмеялся и похлопал гостя по руке. — Привет, как там твои? Как Элси, Лейси и Тилли или как их там? Что тебя сюда привело? — Отец все написал. — Оберон как будто не хотел тратить время на пространные объяснения. — Правда? Ну, как работает почта, ты знаешь. Так-так. Пойдем. Нечего торчать в холле. Здесь собачий холод. Кофе и все прочее? Сын Смоки дернул плечом. — Осторожней на лестнице, — предупредил Джордж, и нить света от лампы вывела обоих через многоквартирный дом и мостик на потертый ковер, бывший свидетелем первой встречи родителей Оберона. Где-то по дороге Джордж прихватил с собой старый кухонный стул о трех с половиной ногах. — Ты что, удрал из дома? Садись. — Джордж подтолкнул Оберона к потертому креслу. — Я ушел с ведома отца и матери, если вы об этом, — отозвался Оберон с оттенком высокомерия, который Джордж счел вполне понятным. Потом Оберон испуганно вжался в спинку кресла: Джордж хрюкнул, со зверским видом поднял ломаный стул над головой, и, скривив лицо от усилия, грохнул его о каменный камин. Стул разлетелся в куски. — Они одобрили? — спросил Джордж, бросая обломки в огонь. — Конечно. — Оберон скрестил ноги и поддернул на коленях брюки. — Отец написал. Я говорил уже. Он велел навестить вас. — А, понятно. Ты пришел пешком? — Нет. — Отрезал несколько презрительно. — И ты отправился в Город… — Искать счастья. — Ага. — Джордж подвесил над огнем котелок и снял с книжной полки драгоценную жестянку с контрабандным кофе, — И как оно, по-твоему, должно выглядеть? Имеешь представление? — Нет, ничего определенного. Только… — Джордж, готовя кофе и расставляя разномастные чашки, нечленораздельно бормотал что-то одобряющее. — Я хотел, то есть я хочу писать или стать писателем. — Джордж поднял брови. Оберон заерзал в кресле с крыловидной спинкой, словно эти признания вырвались у него против воли и он пытался их удержать. — Я подумывал про телевидение. — Не тот берег. — Что? — Все телевидение делается на Солнечном, на Золотом, на Западном побережье. — Оберон, зажав правую ступню под левой икрой, замкнулся в молчании. Джордж начал что-то искать на книжных полках, в ящиках, охлопывать свои многочисленные карманы, раздумывая, как это архаичное желание проложило себе дорогу в Эджвуд. Удивительно, с какими надеждами молодые берутся за это умирающее ремесло. Во времена его молодости, когда последние поэты сочиняли нечленораздельные строки, как светляки, погасшие в росистых лощинах, за поэзию взялись юноши едва за двадцать… Наконец он обнаружил то, что искал: подарочный нож для бумаги в форме кинжала, отделанный эмалью. Несколько лет назад он нашел его в одной из заброшенных комнат и хорошенько наточил. — Для телевидения требуется пропасть честолюбия и энергии. А провалы случаются на каждом шагу. — Джордж налил воду в кофейник. — Откуда вы знаете? — тут же спросил Оберон, хотя ему и раньше неоднократно приходилось выслушивать эту взрослую мудрость. — Потому, — сказал Джордж, — что у меня этих качеств нет и я не провалился на этом поприще, поскольку у меня их нет, что и требовалось доказать. Кофе выбегает. — Мальчик не соизволил улыбнуться. Джордж водрузил кофейник на подставку, украшенную шутливой надписью на пенсильванско-голландском арго, и вскрыл жестянку с печеньем, по большей части ломаным. В дополнение он вынул из кармана джемпера гашиш. — Любишь? — Не выказав, как он думал, ни малейшей жадности, Джордж продемонстрировал плитку Оберону. — Лучший ливанский. Наверное. — Я не употребляю наркотики. — Ага. Точно наметив порцию, Джордж отрезал своим флорентийским инструментом уголок плитки, раскрошил его кончиком ножа и кинул в свою чашку. Помешивая содержимое чашки ножом, он глядел на родственника, который старательно и деловито дул на свой кофе. До чего же хорошо быть старым и седым и уметь брать от жизни все в пределах разумного. — Итак, — произнес Джордж. Он вынул нож из кофе и увидел, что гашиш уже почти весь растворился. — Расскажи нам свою историю. Оберон молчал. — Ну давай, выкладывай. — Джордж с жадностью глотнул ароматное варево. — Новости из дома. Сперва пришлось клещами тянуть из Оберона слова, но к ночи он начал говорить связными фразами и даже снизошел до целых историй. Джордж был удовлетворен; его приправленный кофе кончился, а из пересказанных Обероном обрывков составилась целая жизнь, полная занимательных подробностей и странных совпадений, сильных чувств и даже волшебства — да, волшебства. Заглядывая в потаенные глубины сердца своего родственника, Джордж чувствовал себя так, будто созерцает в распиленной пополам раковине моллюска, который уютно там свернулся. Оберон покинул Эджвуд рано, пробудившись, как и собирался, перед рассветом — способность просыпаться, когда сам решит, он унаследован от матери. Он зажег лампу. Оставался еще час или два до того времени, когда прошаркает в подвал Смоки, чтобы запустить генератор. В низу груди, в диафрагме, чувствовалась напряженность и дрожь, словно что-то стремилось выбраться оттуда наружу. Ему было знакомо выражение «бабочки в животе», но он принадлежал к тем людям, кому оно ничего не говорит. Да, ему случалось ощущать в животе бабочек, как случалось до дрожи волноваться, трястись от испуга; не однажды он не владел собой. Но ему всегда казалось, будто это его личные, незнакомые другим людям ощущения, и он не подозревал, что они встречаются на каждом шагу и даже имеют названия. Неведение позволяло ему сочинять стихи о своих таинственных ощущениях. Надев свой аккуратный черный костюм, он бережно сунул пачку машинописных страничек в зеленый холщовый рюкзак, сложил туда запас одежды, зубную щетку, что еще? Допотопный «жиллетт», четыре кусочка мыла, экземпляр «Секрета Братца Северного Ветра» и бумаги для юристов, касающиеся завещания. Торжественно, воображая, что делает это в последний раз, он прошелся по спящему дому на пути к своим неизвестным судьбам. Дом, собственно, совсем не казался спокойным, а словно метался и ворочался в тревожном полусне, испуганно открывал глаза, заслышав его шаги. Коридор был залит замороженным зимним светом; воображаемые комнаты и залы были реальными в темноте. — У тебя небритый вид, — неуверенно заметил Смоки, когда Оберон вошел в кухню. — Хочешь овсянки? — Я не пускал воду и вообще не шумел, чтобы всех не перебудить. Мне, наверное, кусок не полезет в горло. Смоки продолжал возиться со старой дровяной плитой. Ребенком Оберон всегда поражался, когда видел, как отец ночью отправляется в постель здесь, дома, а на следующее утро возникает в школе у его парты, словно перенесшись по воздуху или раздвоившись. Когда он в первый раз поднялся так рано, что застиг отца на пути от сна к школе, с нечесаными волосами и в клетчатом халате, ощущение было такое, словно он застал врасплох фокусника. Но на самом деле Смоки всегда сам готовил себе завтрак и продолжал это делать даже в последние годы, когда глянцевая электрическая плита стояла в углу кухни холодная и бесполезная, как гордая старая домоправительница, которую отстранили от дел, — продолжал, хотя обращался с огнем так же неловко, как с множеством других вещей. Ему просто приходилось теперь раньше вставать с постели. Оберон, раздраженный медлительностью отца, склонился над плитой и моментально разжег ее. Смоки торчал рядом, засунув руки в карманы халата, и восхищался. Потом они сели напротив друг друга, положив себе овсянки и налив кофе, который был получен в подарок от Джорджа Мауса, из Города. Они посидели минутку, сложив руки на коленях. Смотрели они не в глаза друг другу, а в карие бразильские глаза двух кофейных чашек. Затем Смоки, смущенно кашлянув, достал с высокой полки бутылку бренди. — Дорога дальняя, — сказал он и плеснул бренди в кофе. Смоки? Да, Джордж понимал, что в последние годы он испытывал временами некоторое стеснение чувств, устраняемое с помощью глотка спиртного. Ничего страшного, всего лишь глоточек, а потом Смоки начал спрашивать Оберона, уверен ли он, что ему хватит денег, захватил ли адреса дедушкиных агентов и Джорджа Мауса и юридические бумаги, и так далее, о делах наследства и прочих. И Оберон отвечал: да. Даже после смерти Дока его истории продолжали печататься в городских вечерних газетах — Джордж прочитывал их даже раньше, чем страничку комиксов. Кроме этих посмертных сочинений, подобных беличьим зимним запасам, Док оставил кучу дел, большую и запутанную, как заросли шиповника; юристы и агенты ее распутывали, и работы им могло хватить на годы. Оберона эти колючие заросли интересовали особенно, так как Док выделил ему долю наследства, благодаря которой он должен был прожить год-другой без забот, занимаясь литературой. Собственно, Док надеялся, — хотя стеснялся в этом признаться, — что его внук (и он же — лучший его друг в последние годы) пустится в маленькие приключения, хотя Оберон в этом смысле находился в невыгодной ситуации, потому что ему пришлось бы их устраивать, в отличие от Дока, который долгие годы получал их из первых рук. Джордж без труда мог себе представить, как теряешься, когда впервые поймешь, что умеешь разговаривать с животными. Никто не знал, как долго нарастала в Доке эта уверенность, хотя некоторые из взрослых вспоминали, как он в первый раз ею поделился, робко, как бы прощупывая почву. Они приняли это за шутку, не то чтобы удачную, но шутки Дока никого особенно не смешили, кроме миллионов детей. Позднее это сообщение приняло форму метафоры или загадки: он пересказывал свои беседы с саламандрами и гаичками и таинственно улыбался, как бы предлагая домашним угадать, почему он так говорит. Под конец он перестал прятаться: разговоры были слишком увлекательными, чтобы держать их при себе. Поскольку все это совершалось в то время, когда Оберон только входил в сознательный возраст, у него сохранилось единственно впечатление, что дед набирался сил и уверенности и слух его все обострялся. Однажды, когда они, по своему обыкновению, долго гуляли вместе в лесу. Док наконец перестал притворяться, будто его беседы с животными — это выдумка, и признал, что передает подлинные их слова. Оба от этого почувствовали себя лучше. Оберон никогда особенно не любил игру в притворялки, а Док терпеть не мог обманывать ребенка. По его словам, научных основ своего дара он не знал; быть может, причиной была длительная увлеченность. Так или иначе, понимал он не всех животных, а некоторых, а именно мелких, которых лучше знал. Он не был знаком с медведями, американскими лосями, редкими и баснословными кошками, хищными птицами, одинокими и длиннокрылыми. Они то ли пренебрегали им, то ли не умели разговаривать, то ли не любили — трудно сказать. — А насекомых и жуков? — спросил Оберон. — Некоторых, но не всех. — Муравьев? — Да, да, муравьев. Конечно. Стоя на коленях перед новым желтым холмиком и держа внука за руки, Док с готовностью перевел для него незамысловатые профессиональные беседы муравьев, находившихся внутри. Оберон уснул в ветхом широком кресле, свернувшись под одеялом, как и подобаю человеку, поднявшемуся так рано и преодолевшему долгий путь по множеству дорог. Но Джордж Маус, подверженный невралгии и головокружительным полетам Высокой Мысли, бодрствовал у постели мальчика и продолжал подслушивать рассказ о его приключениях. Когда, не притронувшись к овсянке, но, осушив до дна чашку с кофе, Оберон вышел через большую парадную дверь (отец покровительственно обнимал его за плечо, хотя и уступал ему ростом), ему стало ясно, что без торжественных проводов дело не обойдется. Сестры, все три, вышли с ним проститься; Лили и Люси брели под руку по аллее (Лили несла в двойной холщовой сумке через плечо своих близнецов), а Тейси как раз выворачивала туда на велосипеде. Оберон мог бы об этом догадаться, но он не желал этих проводов, не желал ни в коем случае, так как присутствие сестер на всех церемониях, которые они посещали, будь то отбытие, прибытие, заключение того или иного союза, неизменно придавало данной процедуре формальный и законченный характер. Какой черт им шепнул, что он отправляется именно сегодня утром? Оберон поведал об этом Смоки только вчера, поздно вечером, и под большим секретом. В нем нарастал знакомый уже гнев, хотя Оберон не называл это чувство гневом. — Привет, привет, — сказал он. — Мы пришли попрощаться, — заявила Лили. Люси слегка переместила переднего из близнецов и добавила: — И кое-что тебе дать. — Вот как? Ладно. — Тейси аккуратно остановила велосипед перед лесенкой веранды и сошла на землю. — Привет, привет, — повторил Оберон. — Вы, никак, созвали сюда все население округа? — Но, конечно, с ними не было никого постороннего: ничье присутствие больше не требовалось. То ли имена сестер были так похожи, то ли появлялись они в обществе, как правило, вместе — по той или иной причине народ вокруг Эджвуда часто путал Тейси, Лили и Люси. На самом же деле они были непохожи друг на друга. Тейси и Лили были потомками своей матери и матери своей матери: высокие, ширококостные, шумно-веселые. Хотя Лили унаследовала неизвестно от кого прекрасные светлые волосы, прямые и похожие на солому, из какой принцесса в сказке пряла золотую пряжу; а у Тейси на голове красовались золотисто-рыжие кудри, как у Элис. Люси же была дочка Смоки; ниже сестер, с темными, как у Смоки, кудрявыми волосами и его же веселым и смущенным лицом. В ее круглых глазах читалась даже частичка его врожденной безличности. Однако в другом смысле Люси и Лили составляли пару: бывают такие сестры, которые заканчивают друг за друга фразы и когда одной больно, вторая даже на большом расстоянии это чувствует. Годами они продолжали играть в ту же шуточную игру: одна серьезным тоном задавала глупый вопрос, другая, тоже серьезно, давала еще более глупый ответ, а затем они (без тени улыбки) присваивали этой шутке очередной номер. Номера эти давно перевалили за сотню. Тейси — возможно потому, что была старше — держалась в стороне от их игр; она была от природы особой царственно-высокомерной и замкнутой и предавалась нескольким страстным увлечениям: блок-флейте, выращиванию кроликов, скоростным велосипедам. С другой стороны, когда речь шла о взрослых делах: планах, церемониях и прочем, именно Тейси брала на себя роль главной жрицы, а две младшие сестры были при ней прислужницами. (Но кое в чем все три сестры были едины, а именно имели не две брови, а одну, сплошной чертой проходившую от края левого глаза до края правого. Из детей Смоки и Элис один лишь Оберон не обладал этой особенностью.) Воспоминания о сестрах у Оберона всегда были связаны с их играми в тайны, рождение, брак, любовь и смерть. В раннем детстве он был их Малюткой, живой куклой, которую вечно таскали из воображаемой ванной в воображаемую больницу. Позднее ему пришлось изображать Жениха и наконец Покойника (когда он повзрослел настолько, что ему понравилось лежать пластом, пока вокруг него хлопочут). И это было не только игрой: с каждым годом во всех троих развивалось как будто инстинктивное понимание сцен повседневной жизни; воспринимая судьбы окружающих как театральное действо, они знали, когда перед очередным актом поднимается занавес, а когда падает. Им не от кого было узнать о бракосочетании в Плейнфилде младшей дочери Бердов и Джима Джея (одной из сестер было тогда четыре года, другой шесть и третьей восемь), но все три, одетые в джинсы, явились к церкви с охапками диких цветов и набожно склонили колени на ступеньках, пока внутри шло венчание. (Фотограф, обслуживавший свадьбу, ждал новобрачных снаружи и не упустил случая щелкнуть трех милых крошек. Позднее этот снимок завоевал приз на конкурсе фотографий. Сценка выглядела как постановочная. В известном смысле она такой и была.) Все три с детства овладели иглой и постоянно совершенствовали свое мастерство, обучаясь все более тонкому, недоступному профанам рукоделью: плетению кружев, шитью шелком, вышивке шерстью по ткани. Тейси осваивала все первой, беря уроки у двоюродной бабушки Клауд и у своей собственной бабушки, и обучала потом Лили, а та — Люси. Когда они, собравшись вместе, шили и пороли (это происходило часто в многоугольной музыкальной комнате, в окна которой в любое время года светило солнце), их разговоры представлялись подобием календаря, где были отмечены будущие события в жизни окружающих (как ожидаемые, так и необъявленные): похороны, помолвки, прощания, прибавления в семействе. Они вязали узлы, обрезали нити, они знали все; дошло до того, что ни одно печальное или счастливое событие не происходило без ведома сестер и лишь редкие — без их присутствия. Последние казались не вполне завершенными, не прошедшими утверждения. Но отъезд единственного брата на встречу с судьбой и юристами они не пропустили. — Вот, — сказала Тейси, вынимая из притороченной к велосипеду корзины пакетик в голубой, как лед, бумаге, — возьми. Открой этот пакет, когда доберешься до Города. — Она коснулась губами щеки Оборона. — Возьми, — сказала Лили. Ее подарок был обернут в зеленую, как мята, бумагу. — Открой этот пакет, когда о нем подумаешь. — Возьми, — сказала Люси. Ее пакет был в белой упаковке. — Открой этот пакет, когда захочешь вернуться домой. Ошеломленно кивая, Оберон собрал подарки и сунул их в свой багаж. Девушки больше не сказали о них ни слова, только посидели немного с Обероном и Смоки на веранде. В воздухе носилась неубранная палая листва, набиваясь под сиденья плетеных стульев (их надо бы снести в подвал, подумал Смоки; этим всегда занимался Оберон; по коже Смоки пробежал холодок предчувствия или потери, но он отнес его на счет хмурой ноябрьской погоды). Оберон, достаточно юный и одинокий, чтобы вообразить, будто ему удастся ускользнуть из дому потихоньку, не привлекая ничьего внимания, сидел в напряженной позе и наблюдал, как светлеет небо. Потом он хлопнул себя по коленям, поднялся на ноги, пожал руку отцу, поцеловал сестер, дал обещание писать и зашагал наконец к югу через шумное море листьев, направляясь к перекрестку, где можно было остановить автобус. На четверых, наблюдавших его уход, он не оглянулся. — Ну ладно, — кивнул Смоки, которому припомнилось, как сам он, приблизительно в возрасте Оберона, отправился в Город, — ему предстоят приключения. — Целая куча. — подтвердила Тейси. — Будет забавно. Наверно. Помню… — Вначале, — сказала Лили. — Недолго, — подхватила Люси. — Но вначале, по крайней мере, забавно. — Папа, — (Тейси заметила, что Смоки дрожит), — бога ради, нечего сидеть здесь едва одетым. Он встал, кутаясь в банный халат. Днем придется унести в дом мебель с веранды, пока на летних стульях не взгромоздились — ни к селу ни к городу — сугробы. Перемещая фокус зрения, Джордж Маус наблюдал из ниши в Старом Каменном Заборе, как Оберон шел наискосок по Старому Пастбищу, срезая путь к Медоубруку. Луговой Мышонок в той же нише, покусывая травинку и мрачно размышляя, наблюдал бредущего к нему человека, под сапогами которого трещали ветки и шуршали палые листья. До чего же у них большие и неуклюжие ножищи! Обутые ноги, шире и крепче, чем были встарь у Бурого Медведя! У них было всего по две ноги, да и появлялись они у дома Лугового Мышонка нечасто и поодиночке, а потому он относился к ним лучше, чем к разрушительнице Корове, чудищу, которое его преследовало. Когда Оберон подошел ближе, подобравшись едва ли не вплотную к нише, где примостился Луговой Мышонок, тот очень удивился. Он узнал того самого мальчика, который приходил однажды с Доктором — другом прапрадедушки Лугового Мышонка. Тот самый мальчик, которого видел Луговой Мышонок, когда был совсем крохой. Мальчик, опершись руками в свои голые исцарапанные колени, заглядывал в их семейный дом, меж тем как Доктор записывал мемуары прапрадедушки, которые приобрели такую славу не только среди поколений Луговых Мышей, но и в Огромном Мире тоже! Родственные чувства возобладали над природной робостью, и Луговой Мышонок высунул нос из ниши в стене и попытался поздороваться. «Мой прапрадедушка был знаком с Доктором!» — выкрикнул он. Однако парнишка прошел мимо. Доктор умел разговаривать с животными, но мальчик, судя по всему, нет. Пока Оберон стоял на перекрестке, по щиколотку утопая в ворохе золотых листьев, а Смоки задумался перед компанией своих воспитанников, которые не могли понять, почему он вдруг умолк с мелом у доски на полпути от подлежащего к сказуемому, Дейли Элис под своим стеганым лоскутным одеялом (да! Джордж Маус был изумлен широтой и длительностью своих Ментальных Связей) видела сон о том, как ее сын Оберон, живший теперь в Городе, звонит, чтобы рассказать о себе. «Некоторое время я был пастухом в Бронксе, — говорил бестелесный и по-прежнему скрытый голос, — но с наступлением ноября продал стадо». Слушая его рассказ, она видела Бронкс: зеленые, с низкой травой, волны холмов, чистый, пронизываемый ветрами воздух в низинах, влажные облака над самой землей. Она словно бы присутствовала, пока он пас здесь стадо, шла по едва заметным следам и черным пятнам помета вдоль изъезженных дорог к пастбищу, внимала жалобному блеянию, вдыхала запах отсыревшей туманным утром шерсти. Живая картина! Элис видела, как ее сын (говоривший с ней по телефону) стоял с посохом в руках на мысу и смотрел в море, и на запад, откуда приближалась непогода, и на юг, через реку, на темный лес и поросшие этим лесом острова. Она думала и гадала… Осенью Оберон сменил кожаные штаны и гамаши на приличный черный костюм, а вместо посоха взял в руку тросточку. Не имея перед собой ясной цели, он все же направился с собакой Спарком (с которой Оберон предпочел не расставаться, хотя хорошую пастушескую собаку у него бы купили вместе со стадом) вдоль реки Гарлем-ривер к переправе (близ 137-й стрит). У древнего-предревнего паромщика была красивая правнучка, смуглая, как кофейное зерно, и серая плоскодонка, издававшая стуки и стоны. Пока паром вдоль каната двигался к причалу, Оберон стоял на носу. Спарк выскочил на берег первым, Оберон заплатил паромщику и, не оглядываясь, ступил в Дикий Лес. Близился вечер; солнце, тускло-желтые лучи которого тут и там проницали облака, выглядело таким холодным и безжизненным, что Оберон едва не пожелал, чтобы оно закатилось совсем. Углубившись в лес, он отказался от этого желания. Между парком Сент-Николас и Соборной аллеей он как-то не там свернул, и ему пришлось карабкаться по каменным, изрисованным лишайником, уступам. Большие деревья, цеплявшиеся за скалы узловатыми пальцами, провожали его стонами и хихиканьем, строили в сумерках гримасы. Взобравшись с пыхтеньем на высокую горку, Оберон заметил за деревьями сероватое солнце. Он знал, что до окраин города еще далеко, но уже наступила ночь. Оберон озяб, а кроме того, помнил, как его предупреждали об опасностях, которые подстерегают в таком месте ночного путника. Он почувствовал себя маленьким. Собственно, он начал уменьшаться. Спарк заметил это, но промолчал. Как обычно, ночью полезла из нор всякая живность. Оберон сдуру припустил вскачь, начал спотыкаться, отчего звери подобрались ближе, сверкая из полной темноты тысячью пар глаз. Оберон вскинул голову. Только не показывай, что боишься. Он крепче сжал в руке трость. Не глядя по сторонам, он с трудом одолевал путь в центр города; шел и едва продвигался. Один или два раза он ловил себя на том, что таращит глаза на громадные деревья, вершинами касавшиеся ночного неба (несомненно, он сделался совсем маленьким), но тут же опускал глаза. Оберон боялся показаться чужаком, беспомощным деревенщиной, однако не мог не оглядываться на тех, чей насмешливый, понимающий или равнодушный взгляд ловил на себе. Куда девался Спарк, спросил он себя, выбираясь из кучи упавших веток, где утоп по самый пояс. Теперь можно было бы сесть собаке на спину и двигаться гораздо быстрее. Но Спарк проникся презрением к своему съежившемуся до крохотных размеров хозяину и пустился к Вашингтонским высотам, чтобы попытать счастья в одиночестве. Одиночество. Оберон вспомнил о трех дарах, врученных ему сестрами. Вынув из рюкзака подарок Тейси, он трясущимися пальцами надорвал обертку цвета голубого льда. Это была ручка с фонариком: одна сторона — чтобы видеть, другая — чтобы писать. Удобно. Имелась даже маленькая батарейка: Оберон нажал кнопку, и фонарь зажегся. В луче кружилось несколько снежинок; лица, подобравшиеся совсем близко, исчезли. При свете Оберон разглядел, что стоит перед крохотной дверцей в лесу. Путешествие его закончилось. Он постучал раз, потом еще. Джорджа Мауса сотрясла крупная дрожь. Ментальная Связь потребовала много усилий, доза больше почти не действовала, поэтому вид у него сделался несколько бледный. Все это было забавно, однако, бог мой, взгляни на часы! Скоро опять придется доить коров. Сильвия, конечно, не встанет так рано (она смуглая, как кофейное зерно, но сейчас ее нет дома, разве что он очень ошибается). Собрав по частям свой изнуренный гашишем организм, нывший от приятной усталости (долгое путешествие), он приторочил его на живую нитку к сознанию и встал. Годы уже не те. Джордж убедился, что племянник надежно укрыт одеялами, поворошил в очаге и (уже начиная забывать картины, которые разглядел за смуглыми красивыми веками гостя) взял в руки лампу. По дороге в свою собственную неубранную спальню он неудержимо зевал. В нескольких кварталах от жилища Джорджа Мауса к узенькому особняку Ариэл Хоксквилл, выходившему окнами в небольшой парк, начали один за другим бесшумно подъезжать большие старомодные автомобили. Каждый выпускал наружу одного-единственного пассажира и откатывал на стоянку, где ждали своих хозяев похожие машины. Посетители, позвонив в колокольчик Хоксквилл, допускались в дом, где палец за пальцем стягивали с рук туго сидевшие перчатки, помещали их в шляпу и отдавали служанке; некоторые сдергивали с шеи белые шарфы, которые издавали при этом чуть слышный свист. Затем они собирались в комнате, которая занимала целый этаж и обычно служила библиотекой, но иногда и гостиной. Сев, все они закидывали ногу на ногу и вполголоса обменивались несколькими словами с прибывшими ранее. Когда наконец явилась Хоксквилл, посетители приветствовали ее, поднявшись с мест (хотя она знаком попросила их не беспокоиться), затем опять сели. Каждый из гостей аккуратно поддернул на коленях брюки. — Полагаю, — начал один из них, — нынешнее заседание «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» можно считать открытым. Для рассмотрения новой темы. Ариэл Хоксквилл ждала вопросов. В тот год она приблизилась к пределу своего могущества. Фигура у нее была угловатая, волосы серые как сталь, манеры резкие и решительные, как у какаду. Облик ее вселял в окружающих уважение, граничившее со страхом; все в нем, от серовато-коричневых туфель до унизанных кольцами пальцев, говорило о силе — кто-кто, а уж члены «Клуба охотников и рыболовов с Шумного моста» в наличии этой силы не сомневались. — А новой темой… — Еще один член клуба послал Хоксквилл улыбку, — …безусловно является Рассел Айгенблик. Лектор. — Что вы теперь о нем думаете? — спросил Хоксквилл третий гость. — Каковы ваши впечатления? Подобно Шерлоку Холмсу, она соединила кончики пальцев. — Он то, что кажется, и одновременно не то. — Ясный выговор и сухая интонация напоминали лист пергамента. — Умнее, чем представляется, судя по телевизору, но не такой внушительный. Энтузиазм его сторонников искренний, но — не могу отделаться от мысли — мимолетный. У него пять планет располагаются в Скорпионе, так же как у Мартина Лютера. Его любимый цвет — зеленый, цвет бильярдного сукна. Глаза у него как у коровы: большие, влажные, карие, глядят с фальшивой добротой. Голос громкий, благодаря миниатюрным усилителям, спрятанным в одежде, которая стоит дорого, но сидит неважно. Под брюками скрыты сапоги до самых колен. Гости впитывали сведения. — Характер? — спросил один из них. — Низменный. — Манеры? — Ну… — Устремления? На этот вопрос Хоксквилл пока не знала ответа, хотя именно он больше всего занимал могущественных банкиров, крупных администраторов, влиятельных чиновников и отставных генералов, объединившихся под эгидой Клуба. Тайные хранители старевшей республики, капризной и своевольной, постоянно мучимой социальными и экономическими неурядицами, они не спускали глаз с любого заметного человека — проповедника, военного, авантюриста, мыслителя, головореза. Хоксквилл было известно, что, положившись на ее проницательность, они устранили с пути не одного подобного деятеля. — Он не стремится стать президентом, — сказала она. Один из членов Клуба хмыкнул, что означало: если так, то его прочие амбиции нас не интересуют, если же иначе, то у него ничего не получится. Уже несколько лет на этом посту сменяли друг друга невыразительные личности, выбор которых был исключительно делом Клуба, что бы ни думали об этом как народ, так и сами президенты. Собравшиеся дружно откашлялись. — Точно не скажешь, — продолжала Хоксквилл. — С одной стороны, его самомнение вызывает смех, а цели так высоки, что их, как намерения Господа Бога, можно вынести за скобки. Но с другой стороны… К примеру, он часто упоминает, с особым ударением, как некую важную тайну, что он «есть в картах». Старая пустая фраза, и все же как-то (почему, сама не могу в точности определить) мне кажется, его слова нужно понимать буквально, он действительно есть в картах, в неких вполне определенных картах, но каких — мне неизвестно. Она оглядела неспешно кивавших слушателей, чувствуя себя виноватой, что задает им загадки, но она и сама ломала себе голову. Хоксквилл не одну неделю сопровождала Рассела Айгенблика в поездках, в гостиницах, в самолетах, неубедительно замаскированная под журналистку (суровые паладины из окружения Айгенблика легко распознавали маскировку, но кто под ней скрывается, определить не могли), однако была так же далека от отгадки, как в первый раз, когда услышала его имя и рассмеялась. Сжав пальцами виски, Хоксквилл осторожно прошлась по превосходно упорядоченному новому крылу, которое пристроила за последние недели к дому своей памяти, чтобы хранить в нем все, какие добудет, сведения об Айгенблике. Она знала, за каким поворотом, на вершине какой лестницы, в заключительной точке какой перспективы должен появиться он сам. Но он не появлялся. Она могла нарисовать его средствами обычной или Естественной Памяти. Видела его на фоне пересеченных полосами дождя окон местных поездов; он говорил без умолку, рыжая борода раскачивалась из стороны в сторону, кустистые брови поднимались и опускались, как у болванчика, с какими выступают чревовещатели. Видела, как он разглагольствует перед огромной, восторженной, воркующей, как голуби, толпой; на глазах оратора выступали слезы, а слушатели заливали его потоками любви. Видела, как он после очередной нескончаемой лекции присутствовал на заседании женского клуба; на коленях его позвякивала голубая чашка с блюдцем, несгибаемые ученики, каждый со своей чашкой, блюдцем и куском торта, восседали вокруг. Вокруг Лектора: именно ученики настояли на том, чтобы его так называть. Они опережали его в поездках и приготавливали все к его прибытию. Лектор будет стоять здесь. В эту комнату никто, кроме Лектора, не должен входить. Здесь Лектора должен ждать автомобиль. У них, сидевших позади его кафедры, веки никогда не увлажнялись слезами, лица оставались столь же гладкими и невыразительными, как их обтянутые черными носками лодыжки. Все это Хоксквилл почерпнула из Естественной Памяти и искусно встроила в палладианское крыло дома памяти, где эти наблюдения должны были приобрести новый тонкий смысл. Она ждала, что обогнет мраморный угол и найдет его, заключенного в раму интерьера; внезапно обнаружит, кто он такой, и убедится, что, сама того не понимая, знала это и раньше. Так должна была работать ее система памяти, и так она работала всегда. Но теперь Клуб ждал, недвижно, затаив дыхание, а между колоннами и на бельведерах дома памяти стояли аккуратно одетые ученики, каждый с индивидуальной эмблемой, присвоенной ему Хоксквилл: корешком проездного билета, клюшкой для гольфа, пурпурными отпечатанными на мимеографе листками, мертвым телом. Их фигуры виделись достаточно ясно. Но он не появлялся. И однако все крыло, несомненно, относилось к нему; там царили холод и ожидание. — А что вы скажете об этих лекциях? — прервал ее мысли один из членов Клуба. Хоксквилл взглянула на него холодно. — Боже, у вас имеются копии их всех. Разве мне больше нечем заняться? Вы что же, не умеете читать? — Она умолкла, гадая, поняли они или нет, что презрительным тоном она маскирует свою неспособность загнать дичь. — Когда он говорит, — продолжала она более снисходительно, — они слушают. Что он говорит, вы знаете. Старая смесь, рассчитанная на то, чтобы тронуть все сердца. Надежда, безграничная надежда. Здравый смысл или то, что таковым считается. Шутки, которые приносят облегчение. Он умеет выжать слезу. Но это умеют и другие. Думаю… — Она в первый раз попыталась дать определение, но до точности ему было очень далеко. — Думаю, он либо меньше, чем человек, либо больше. Думаю, мы как-то имеем дело не с человеком, а с географией. — Понятно. — Член Клуба пригладил свои жемчужно-серые, в цвет галстука, усы. — Ничего подобного, — отрезала Хоксквилл. — Мне самой непонятно. — Задавить его, — буркнул еще один гость. — Его взгляды, — проговорил другой, вытаскивая из папки пачку бумаг, — не противоречат нашим. Стабильность. Бдительность. Терпимость. Любовь. — Любовь, — повторил кто-то. — Все вырождается. Ничто больше не работает, все бьет мимо цели. — Голос говорившего отчаянно дрожал. — На земле не осталось силы большей, чем любовь. — Он вдруг разразился рыданиями. — Если не ошибаюсь, Хоксквилл, — невозмутимо произнес еще один член Клуба, — там, на пристенном столике, стоят графины? — В хрустальном — бренди, — подхватила Хоксквилл. — В стеклянном — хлебная водка. При помощи бренди они успокоили своего соратника и, Проводив гостей, служанка застыла в холле, мрачно рассматривая в зарешеченном стекле двери бледные признаки рассвета и размышляя о своей жизни, рабском положении, редких ночных проблесках разума, без которых, наверное, было бы лучше. Комнату заливало сероватым светом, который, казалось, ложился пятнами на неподвижную служанку и вытягивал из ее глаз свечение жизни. Подняв руку, она сделала жест, означавший у египтян благословение или разрешение уйти. Уста ее были запечатаны. Когда Хоксквилл, направляясь наверх, прошла мимо нее, уже наступил день и Каменная Дева (как именовала Хоксквилл принадлежавшую ей древнюю статую) вновь превратилась в мрамор. Взбираясь по лестнице высокого и узкого дома, Хоксквилл одолела четыре длинных марша (это ежедневное упражнение должно было помочь ее сильному сердцу биться до глубокой старости) и добралась до маленькой дверцы на самом верху. Конец лестницы был совсем узкий. За дверью слышался размеренный шум какого-то большого механизма: дюйм за дюймом опускался тяжелый груз, с глухими щелчками зацеплялись и расцеплялись зубцы. Хоксквилл почувствовала, что у нее в голове уже воцарилось спокойствие. Она открыла дверь. Оттуда хлынул дневной свет, слабый и многоцветный. Яснее послышалась музыка сфер, напоминавшая тихие вздохи ветра в потрескивающих голых ветвях. Взглянув на свои старые, квадратной формы ручные часы, она пригнулась, чтобы войти в дверку. О том, что этот городской дом входит в число тех трех, где имеется полный патентованный Космооптикон, или Театрум Мунди [10], Хоксквилл знала еще до того, как его купила. Ее забавляла идея заполучить жилище, которое будет венчать такой громадный, окованный в железо талисман — символ небес ее сознания. Она не ожидала, однако, что он будет так красив, а кроме того, полезен (в этом она убедилась, когда отрегулировала его в соответствии с давно обдуманным принципом и он пришел в движение). Ей почти ничего не удалось узнать о разработчике этого Космооптикона, и потому можно было только догадываться, для каких целей он предназначал свой механизм (быть может, всего лишь для забавы), но она внесла дополнения, о которых он не подумал, и теперь, просовываясь в крохотную дверь, ступала не только в пределы Космоса, изящные детали которого, из цветного стекла и кованого железа, с часовой точностью совершали круг за кругом. Открывшаяся Хоксквилл картина показывала текущий миг Мировой Эпохи. Собственно, хотя Хоксквилл скорректировала Космооптикон в соответствии с положением реальных небесных тел, он все еще работал не вполне точно. Даже если создатель знал об этом недостатке, он не имел возможности в таком грубом механизме из зубчатых колес воспроизвести медленный и безбрежный спуск Вселенной по зодиаку, так называемое предварение равноденствий — невообразимый и величавый кругооборот, совершаемый точкой весеннего равноденствия. Пройдет около двадцати тысяч лет, прежде чем она вновь совпадет с первыми градусами Овна, где, согласно астрологии (условность, принятая ради удобства), она находится всегда. То же положение было зафиксировано в Космооптиконе, когда он впервые попал в руки Хоксквилл. Нет: единственно верной картиной времени являлись сами переменчивые небеса и их совершенное отражение в мощном уме Ариэл Хоксквилл, которая знала, какое это было время. А окружавший ее механизм был, в сущности, всего лишь грубой карикатурой, хотя довольно привлекательной на вид. В самом деле, подумала она, садясь в зеленое плюшевое кресло в центре этой маленькой вселенной, очень привлекательной. Хоксквилл расслабилась в теплом потоке зимнего солнца (к полудню внутри этого стеклянного яйца будет жарко как в пекле — тут его создатель, видимо, тоже промахнулся) и подняла взгляд. Голубая Венера в тригоне с кроваво-оранжевым Юпитером — узорчатые сферы из дутого стекла, каждая схвачена меж тропиками кольцевой опорой; зеркальная Луна, как раз заходившая за горизонт; крохотный молочно-серый Сатурн с кольцом, как раз поднимавшийся над горизонтом. Сатурн в восходящем доме, пригодный для того специфического рода медитации, которым ей сейчас надлежало заняться. Щелк: Зодиак сдвинулся на градус, дама Весы (освинцованные драпировки в стиле ар-нуво делали ее слегка похожей на Сару Бернар; в чаше весов лежал предмет, который всегда казался Хоксквилл сочной гроздью темно-красного винограда) поднимала свои ступни из южных вод. Настоящее Солнце вовсю жарило сквозь нее, так что черт ее было не разобрать. А они, конечно, присутствовали на однотонно-голубом дневном небе, выжженные дотла и невидимые, но они присутствовали, присутствовали за этим жарким сиянием, конечно, конечно, конечно… Хоксквилл уже ощущала, что ее мысли делаются упорядоченными, как краски и обозначенные градусы Космооптикона вносят порядок в недифференцированное свечение небес; ощущала, как открываются двери ее внутреннего «театра мира», как помощник режиссера трижды ударяет посохом о подмостки, давая сигнал поднимать занавес. Гигантская, опиравшаяся на звезды машина ее Искусственной Памяти начала вновь выкладывать перед ней детали загадки Рассела Айгенблика. С увлечением берясь за работу, Хоксквилл чувствовала, что никогда еще ее силы не были испытаны задачей столь странной, а также столь важной для нее самой; ни одна задача не требовала пойти так далеко, погрузиться так глубоко, зреть так широко и думать так напряженно. В картах. Ладно. Посмотрим. |
||
|