"Я спешу за счастьем" - читать интересную книгу автора (Козлов Вильям Федорович)

5

Осень шагала по городу, не разбирая дороги. Утром на железных крышах белел иней, а вечером с карнизов свисали маленькие прозрачные сосульки. Они выстраивались в ряд, как зубья у неразведенной пилы. Дул холодный ветер. Грязи стало меньше. Она превратилась в корявые серые глыбы. Глыбы насмерть вмерзли в обочины дороги. Наша дряхлая трехтонка прыгала по разбитой мостовой, как озорной жеребенок. Ящики кряхтели в кузове, стукались деревянными боками в борта. Дяде Корнею плевать было на машину и ящики, он план выполнял. Положив руки на черную отполированную баранку, жал подметкой газ и мрачно смотрел на дорогу. Рыжеватые брови его были всегда сдвинуты к переносице. В углах губ зеленели глубокие морщины. С нами дядя Корней не разговаривал. Даже если его о чем-нибудь спрашивали, отвечал не сразу. Какая-то мрачная личность этот дядя Корней. Он мне не нравился.

Корней затормозил у домика с голубым забором. На крыльцо выскочил мужчина без пальцев на левой руке. Швейк посмотрел на дядю Корнея. Шофер вытащил из кармана папироску, сунул в рот, пожевал. Тяжелый приплюснутый подбородок задвигался.

— У правого борта в углу, — сказал он.

— Сбросим, Максим, — толкнул меня Швейк.

Я покачал головой:

— Сбрасывай, если надо… Я не буду.

Дядя Корней достал спички, прикурил.

— Подсоби мальцу, — негромко сказал он, не глядя на меня.

— А ну вас, — ответил я.

Швейк с беспокойством посмотрел на меня, на шофера, выбрался из кабины.

— Я сам, — сказал он.

— Погоди, — остановил его дядя Корней. Не вынимая папироску изо рта, он пускал дым на ветровое стекло.

— Со мной лучше по-хорошему, — сказал дядя Корней. — Не приведи бог — рассержусь… — На меня он не смотрел. Смотрел прямо перед собой. И глаза у него были такие же расплывчатые, тусклые, как дым, расползающийся на стекле.

— Я грузчик, — сказал я, — а не…

Дядя Корней положил мне руку на плечо. Плечо хрустнуло и поехало вниз. Не пальцы впились в мое тело — стальные кусачки. Краем глаза я близко видел большое расплюснутое ухо. Ухо было покрыто редкими белыми волосами.

— Не петушись, парнишечка, — сказал Корней. — Говорю, я — сердитый… Давай по-хорошему.

— Не тискайте, я не девчонка…

Корней посмотрел на меня, усмехнулся и отпустил.

— Подсоби мальчику, — сказал он. — Ящик тяжелый.

— В последний раз, — сказал я, выбираясь из кабины.

— Не кидайте на землю, — пробурчал Корней. — В растрату вгоните…

Мы подняли со Швейком на борт тяжелый ящик. Беспалый мужчина подхватил его, как пушинку, и унес в дом. Из кабины вылез дядя Корней и не спеша направился за ним. Громко стукнула дверь, лязгнул засов.

— Пощекотал? — спросил Мишка.

Лицо у него было смущенное. Чувствовал, подлец, свою вину. Втянул меня в эту грязную лавочку. Экспедитор… Лучше бы я на лесах стоял с Аллой и Анжеликой и кирпичи подавал лупоглазому парню в длинном фартуке.

— Беги отсюда, — сказал Швейк. — Сдался тебе этот техникум.

— Куда бежать?

— На кудыкину гору.

— А ты чего не бежишь?

Швейк посмотрел на дверь. Лицо его стало скучным.

— «Гарун бежал быстрее лани…» — сказал он. И снова посмотрел на дверь. — От него не убежишь… Он на краю света сыщет. Максим, я сволочь. Зачем тебя взял на машину?

— Подумаешь, — сказал я. — Захочу — уйду.

Швейк как-то странно посмотрел на меня своими грустными карими глазами и пробормотал:

— Так-то оно так…

На крыльце показался дядя Корней. Он рукой вытер губы, встряхнул головой. Лицо у него было довольное. Видно, раздавили с беспалым бутылку водки, спрыснули удачную сделку. Он завел машину, но с места не трогал.

— Ждет, — сказал Швейк и спрыгнул вниз.

Я остался в кузове. Дверца отворилась. Из кабины высунулась голова Корнея:

— Вали в кабину!

— Мне и здесь хорошо, — сказал я.

Корней подвигал рыжими бровями, спросил:

— Как маленького — в охапку?

Пришлось слезть. Я начал понимать, что с Корнеем спорить бесполезно, одни неприятности. Сел рядом со Швейком. Плечо ныло. Силу показывает, подлец! Машина отъехала немного и снова остановилась. Шофер достал из кармана луковицу, откусил половину и стал с хрустом жевать.

— Инспектор, собака, не учуял бы, — сказал он.

Мы со Швейком молчали. Корней морщился, но луковицу ел. Из мутного глаза выкатилась слеза. Покончив с луковицей, достал из кармана пачку денег, толстыми пальцами отсчитал несколько штук, протянул Швейку. Мишка равнодушно сунул деньги в карман. Потом отсчитал еще несколько сотенных и протянул мне:

— Держи, парнишечка, три бумаги.

Я засунул руки в карманы. Уставился на дворник, косо прилепившийся к ветровому стеклу. Швейк прикрыл глаза ресницами, сказал:

— Чего уж там… Бери.

Деньги приблизились к моему носу. Рука, державшая их, чуть заметно дрожала. В кабине остро пахло луком и водкой.

— Чего ноздри-то в сторону воротишь? — сказал Корней. — Дают — бери, бьют — беги.

Я молчал, упорно смотрел на дворник. Рука сжалась в кулак, деньги захрустели. Кулак приблизился к моему лицу. Костяшки на нем были острые, белые. От кулака пахло бензином.

— Бери, — сказал Швейк. Лицо у него было бледное. Черные ресницы опустились еще ниже.

— Три сотни… — вдруг сказал я чужим голосом. — Отвалил! — Эти слова сами собой сорвались с языка. Мне и копейки не хотелось брать. Брякнешь вот так сдуру, а потом чешешь в затылке… Шофер с секунду смотрел на меня, губы его раздвинулись в улыбке. Вокруг рта обозначились тугие морщины. Этот человек не умел улыбаться.

— Хмы, — сказал дядя Корней. — А малец не дурак. Держи еще две…

Запихивая смятые деньги в карман, я еще не догадывался, какую роль сыграет а моей жизни этот мрачный человек, который не умеет улыбаться. Хотя и чувствовал, что свалял большого дурака. Теперь он сядет на шею и будет погонять… Как же, купил. Ровно за пять, как он говорит, бумаг.

Я увидел Мишкины глаза. Глаза были сердитые, словно Швейк не ожидал от меня такого. А ну их всех к дьяволу!..

В этот же день я поймал у бетономешалки Живчика. Прораб палкой ковырял в ящике грязноватый жидкий бетон. Машина тарахтела, охала. Парнишка, которого Швейк подсунул машинисту вместо меня, резво бегал к колонке с ведром. Лицо у него позеленело, то ли от цемента, то ли от злости. На меня он даже не посмотрел. Наверное, считал, что это я подложил ему такую свинью. Дурачина. Сейчас бы я опять с удовольствием поменялся с ним местами. И еще в придачу пятьсот рублей отдал бы.

— Хорошая штука, — сказал я прорабу, кивнув на бетономешалку. — Только шумит здорово.

Живчик поднес палку к носу, понюхал. Нахмурился.

— Без разбора воду бухают, — сказал я. — А здесь надо расчет.

Живчик бросил палку, посмотрел на меня.

— Какой расчет? — спросил он.

— Ну, чтобы была пропорция…

— Почему ушел с бетономешалки?

— Перевели.

— Кто перевел?

— Кто… начальство.

— А я здесь кто?

— Ну, прораб.

— Я тебя переводил?

— Есть и повыше начальники… (Это Швейк-то повыше!) Живчик в сердцах нахлобучил свою командирскую фуражку на злые глаза. На лакированном козырьке отпечатались три белых пальца.

— Я, брат, анархии не потерплю, — сказал он. — Уходи с глаз моих подальше.

— Я хотел попросить…

— Ничего не знаю, — оборвал меня прораб. — Иди проси у своего начальства… которые повыше. — Он повернулся ко мне спиной и зашагал к лесам.

— Обещали про нас в стенгазету написать и не написали, — сказал я.

Прораб остановился, приподнял фуражку, почесал лоб:

— Забыл… А теперь что про тебя писать? Проштрафился.

— Про меня не надо, — сказал я. — Про денчонок.

Прораб снова посмотрел на меня.

— Выкладывай, что у тебя, — сказал он.

— Не хочу грузчиком…

— Тяжело?

— Легко…

— Не пойму я тебя, брат.

— Дайте любую работу… Только не грузчиком. — Я задрал голову и посмотрел на леса. Алла с Анжеликой были там. — Каменщиком бы хорошо.

— А сразу прорабом не хочешь? — спросил Живчик.

— Хлеб у вас отбивать, — сказал я.

— На каменщика нужно три месяца учиться.

— Освою, — сказал я.

— Герой, — усмехнулся прораб.

Живчик был хороший парень. Он назначил меня на леса разнорабочим. Это пониже, чем каменщик, но тоже ничего. Я принимал с подъемного крана железные бадьи с раствором, контейнеры с кирпичом. Таскал этот кирпич к рабочему месту каменщика. Доски прогибались под моими ногами, звонкие розовые кирпичи шевелились и поскрипывали. Бросать их нельзя было: могли расколоться. Я опускался на колени и осторожно клал кирпич на кирпич. Каменщик не глядя хватал кирпич, кидал на стену и стукал по нему рукояткой совка, который назывался «мастерок». Из расщелин между кирпичами вылезал серый раствор. Каменщик соскребал его мастерком и снова шлепал на кирпичи. На руках у каменщика были надеты просторные рукавицы. Одна сторона у них была белая, другая зеленая. Стена росла быстро. Сначала она была каменщику по колено, потом по пояс, по грудь. А потом приходили плотники и в два счета наращивали леса.

Алла и Анжелика работали этажом ниже. Мой каменщик был псредовик. На доске показателей — она стояла рядом с конторкой прораба — его фамилия была первой. И цифры напротив фамилии были самые большие. Вот к какому каменщику определил меня Живчик. Мой работяга намного обогнал каменщика в длинном фартуке. Если бы тот поменьше смотрел на Аллу и скалил зубы, может быть, тоже был бы передовиком. С девчонками я иногда перебрасывался словами. Так, между делом. Больше отвечала Тумба. Алла почему-то отмалчивалась.

— Эй вы, отстающие, — спрашивал я, — взять вас на буксир? — Я спрашивал громко, чтобы их каменщик услышал. Но он не хотел слышать. У моего каменщика не было длинного фартука, а работал будь здоров.

Анжелика задирала свое лунообразное лицо вверх, говорила:

— Куда нам торопиться? Некуда.

— Я на вас карикатуру нарисую, — говорил я. — В стенгазету. Я уже название придумал: «Вот кто нам строить и жить не помогает».

Каменщик в длинном фартуке начинал свирепо швырять кирпичи на стену. Мастерок его угрожающе блестел, как турецкий ятаган. Алла, щуря глаза, смотрела в мою сторону, усмехалась.

— А ты помалкивай, летун, — говорила Анжелика. — Прыгаешь с одного места на другое, как кузнечик. Мы на тебя тоже карикатуру сочиним. Правда, Алла?

Алла пожимала плечами:

— Зачем? Пускай себе прыгает…

— Кто это прыгает? — спрашивал я.

— «Жил-был у бабушки серенький козлик… Вот как, вот как, серенький козлик», — пропела наигнуснейшим голосом Анжелика. При чем тут козлик? Дура все-таки она. Мне захотелось уронить ей на голову кирпич. Или совок раствора. Что она тогда запоет?

Сверху с лесов я видел, как подкатывала зеленая трехтонка. Разворачивалась и задом толчками подруливала к складу. Швейк первым выскакивал из кабины. Кричал: «На разгрузочку!» Дядя Корней вылезал медленно, словно нехотя. Разгрузка его не касалась. Он даже не смотрел в ту сторону. Стоял у машины, курил. С лесов он казался кряжистым пнем, вросшим в землю. Он мог полчаса неподвижно простоять на одном месте и смотреть в одну точку. Обычно он смотрел на небо. Что он видел там? Ящики с гвоздями? Или деньги? Пока трехтонка стояла на территории, я чувствовал себя неспокойно. Я нарочно поворачивался к Корнею и Швейку спиной, чтобы они меня не окликнули.

С каменщиком мы почти не разговаривали. Это был серьезный парень, не то что тот болтун в длинном фартуке. Он работал. Кирпичи летали в его руках, как детские кубики. И лицо у каменщика было мужественное, волевое. Крупный нос с горбинкой. Такой нос называют ястребиным. Может, потому, что орлиным его нельзя назвать. До орлиного он еще не дорос. Крепкий подбородок, широкие скулы. И небольшие серые глаза. И только русые волосы у этого парня имели несколько легкомысленный вид. Они птичьими крыльями топорщились на большой, широколобой голове. Одно крыло было побольше, другое поменьше. То, что поменьше, все время спускалось каменщику на глаза. Он терпеливо заправлял крыло за ухо. Звали парня Николаем. Фамилия у него была позаимствована из театрального реквизита: Бутафоров.

Отношений у нас с каменщиком никаких не было. Пока под его руками был раствор и кирпичи, он вообще не замечал меня. «Охваченный высоким трудовым подъемом, — как писали о нем в „молнии“, — возводил стены учебного корпуса». Обращал внимание, когда наступал перебой в работе. Тогда его серые глаза останавливались на мне. Бутафоров не любил попусту открывать рот, он глазами вопрошал: «Где стройматериалы?» Я тоже держал рот на замке. Как говорится, с кем поведешься — от того и наберешься. Качал головой и кивал вниз, где приготавливали раствор: «Я ни при чем. Это там копаются, черти». Каменщик бросал мастерок в ящик, отворачивался. Он был выше меня и плотнее.

Таких парней я не любил. Бутафоров был из тех, кто привык к поклонению. Такие держатся особняком, считают, что они всем нужны. Смотрят на других свысока. В дружбе чванливы. Дескать, так уж и быть, разрешаю тебе со мной дружить. И к ним действительно многие дурачки тянутся, заискивают, без памяти рады, если вот такой Бутафоров похлопает по плечу и назовет приятелем. А мне наплевать было на передовика Николая Бутафорова. В покровителях я не нуждался. Унижаться ни перед кем не хотел. Не разговаривает, молчит, и черт с ним. Буду платить ему той же монетой.

И все-таки мой каменщик заговорил. Допек я его. Не нарочно, конечно. Так уж получилось.

Засмотрелся я на Аллу и совсем забыл про кирпичи. Не знаю, сколько времени молча сверлил меня своими серыми глазами Бутафоров, только надоело ему это.

— Ты стихи не пробовал сочинять? — спросил он.

— Пробовал, — сказал я. — У меня здорово получается. Вот послушай: «Делать бы гвозди из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей…» — Почти как у Николая Тихонова… — сказал Бутафоров. — Орел!

— Какой уж есть.

— Тебя зачем сюда поставили?

Я подал каменщику кирпич. Он взял его, подбросил на ладони:

— Давай сразу договоримся: или работай, или…

— Что «или»? — спросил я.

— Работай, — сказал Бутафоров.

Я забросал его кирпичами. За час он, наверное, уложил тысячу штук. Лоб его заблестел, волосы залепили правый глаз, но ему некогда было отбросить их. Я не давал ему передохнуть. Не успевал он повернуться, как я уже подсовывал ему очередной кирпич. Я хотел разозлить его, заставить просить пощады. Он только улыбался. Шлепал в раствор кирпичи, взмахивал мастерком. Красная кирпичная стена упорно лезла в небо. Я забыл про время, про все на свете. Кирпичи ожили в моих руках. Они сами прыгали из груды в ладонь. Взлетали и приземлялись в подставленную руку каменщика. И так один за другим. И не было этому конца. Зубы мои были стиснуты, пот лил в три ручья. А каменщик, черт железный, улыбался.

— Максим! — кричал мне снизу Швейк. — Столовку закроют!

Я посмотрел вниз и удивился: на лесах никого не было. И территория опустела. Бутафоров, играя мастерком, смотрел на меня. Волосы-крылья спустились на виски. Он молчал.

— С чего ты взял, что я стихи сочиняю? — спросил я.

— Вид у тебя того… глуповатый был, — сказал Бутафоров. — Это когда ты на Аллу Сухорукову смотрел. Я и подумал, что ты ей стихи сочиняешь.

— Я вовсе не на нее смотрел. На другую.

— Мне-то что? Смотри на кого хочешь. Только не в рабочее время.

Бутафоров снял рукавицы, заткнул их за пояс. Мастерок сунул в раствор. Из кармана рабочей фуфайки вытащил синюю кепку, надел с напуском назад. Лицо его стало еще более внушительным. Он отошел на край лесов, обозрел кладку.

— Если бы ты не пялил глаза на девчонок… — сказал Николай.

Он никогда ничем не был доволен. Даже собой. Вот характер! Я уверен, мы сегодня больше всех сделали. А ему все мало. Не понимаю я таких людей. Ненасытные какие-то в работе. Себя готовы загнать и другим не дают житья. Выслужиться хотят, что ли? Чтобы начальство обратило внимание. Пожало руку и сказало: «Привет передовикам!» Конечно, в хвосте тянуться тоже последнее дело. Как Лешка Гришин. На него все пальцем тычут, на каждом собрании ругают. Он сидит, ушами хлопает, будто это не о нем говорят. У него совесть чугунная. Я бы так не мог. Не люблю, когда при всем честном народе холку намыливают. Неприятно как-то себя чувствуешь. А Бутафорова всегда в пример ставят. Он тоже сидит. И ушами не хлопает. Слушает дифирамбы. Лицо у него непроницаемое. Не поймешь, рад он или наоборот.

Я давно обратил внимание, что на собраниях говорят только о самых хороших и самых плохих; об остальных помалкивают. Так что, если хочешь прославиться, нужно или из кожи лезть или, наоборот, ничего не делать. В школе обо мне много говорили… Хотя я не был отличником. А здесь я пока ничем не проявил себя. Работал не хуже других, нормы выполнял.

Николай не спускался вниз. Стоял, облокотившись о поручни, посматривал на меня своими насмешливыми глазами.

— Видел я, как ты барабанщика по грязи таскал, — сказал он.

— Тоже на Алку глаза пялишь? — поддел я. — И в рабочее время?

Бутафоров ухмыльнулся:

— Перекур был…

Он первым спустился с лесов и отправился домой. Жил он где-то на острове Дятлинка. Я вспомнил тот не по-осеннему теплый вечер, толстое дерево, девчонку в брюках и тельняшке. Девчонку, похожую на рысь. Как там она поживает? Наверное, сидит на суку и рыбешку ловит…

С Рыси мысли мои снова перескочили на Аллу. Никак не разгадаешь ее. Равнодушная или скрытная? На Герку-барабанщика ей было наплевать, хоть Герка из кожи лез, чтобы Алке понравиться. Как-то притащился на стройку в поношенном клетчатом костюме. На пиджаке карманов не сосчитать. Где такой отхватил? На улице было холодно. Дул ветер. Герка ежился в своем заграничном костюмчике, но не уходил. Алка стояла на лесах и о чем-то болтала с Анжеликой. На Герку и его новый костюм она не смотрела. Зато мы смотрели на барабанщика и хохмили: «Эй, джентльмен! Вы из Чикаго?», «Мистер Твистер, не дует?», «Побегайте, лорд, согреетесь!». Герка позеленел от злости, но помалкивал. Стоял, нахохлившись, ждал Алку. А она знай болтает с Анжеликой… Тут и дураку ясно, что Герку она не любит. Иначе не выставила бы его на всеобщее посмешище…

Внизу заскрипели леса. Кто-то поднимался наверх. Сквозь щели настила я увидел железнодорожную фуражку Швейка.

— Ты чего тут торчишь? — спросил он.

— Стихи сочиняю, — сказал я.

— Столовку закрыли.

— Пускай… А что было на ужин?

— Перловка с постным маслом.

— А-а… У тебя есть что-нибудь пожрать?

Швейк вытащил из кармана сверток. Там были хлеб и сало. Мы стояли рядом, жевали черствый хлеб с розоватым вкусным салом и молчали. Перед нами раскинулся город. Всего полтора месяца как я приехал сюда, а уже полгорода в лесах. Кое-где дома освободились от лесов и празднично белеют. За Сеньковским переездом в туманной дымке маячит высокая серая стена. Там будет элеватор мелькомбината. Кладут его из больших серых плит — шлакобетона. Мимо мелькомбината бежит Невельское шоссе. По этому шоссе можно приехать в Ленинград. Лесов вокруг нашего города нет. Они начинаются дальше, от Опухликов. В городе мало снега зимой: ветрами выдувает. Морозы, бывает, доходят до сорока двух градусов, а снега нет. Зато ветры здесь гуляют буйные, холодные. Могут птицу на лету сковать и ледяной голышкой швырнуть на землю. Особенно злы февральские ветры. Когда они дуют, дети в школу не ходят. Дома сидят и слушают, как за окном свистит и воет, а в печных трубах брякает заслонка.

Я искоса взглянул на приятеля. Он уныло жевал шкурку от сала и смотрел на исчирканную осколками часовню кладбищенской церквушки. Кладбище называлось Казанским. Стояло оно на пригорке. За пригорком — Ловать. Там на берегу — наше общежитие. Над зеленым грушевидным куполом церкви кружили галки. Их было много. Настоящая галочья свадьба. Кирпичная стена, окружающая кладбище, во многих местах обвалилась. В дыры виднелись могильные холмы с железными и деревянными крестами. Кресты наклонились в разные стороны. На кладбище были живыми деревья. Листья с них облетели, и деревья стояли голые, черные. И только березы белели.

— Говорят, когда немцы обстреливали город, покойники из могил выскакивали, — сказал Швейк.

Я ничего не ответил. Не любил я разговаривать про покойников. Пойдешь вечером мимо кладбища, будут мертвецы мерещиться. Не то чтобы я боялся, а так, неприятно все это. Когда умер младший брат, я всю ночь провел с ним в одной комнате. Мне снились страшные сны. Я забыл, какие. Мне тогда шесть лет было.

Дай, Джим, на счастье лапу мне,Такую лапу не видал я сроду,Давай с тобой полаем при лунеНа тихую бесшумную погоду.Дай, Джим, на счастье лапу мне.

Эти стихи Мишка прочел тихо, проникновенно. Он даже не спросил, знаю ли я, чьи это стихи. Я знал. Это Есенин. Есенина я любил. Он писал о старой деревенской Руси с ее рыхлыми дроченами (моя бабушка их здорово пекла!), белыми девицами-березами, покрасневшими рябинами, с вытканной на озере алой зарей, где в бору со звонами плачут глухари. Начитавшись есенинских стихов, я бежал в лес, бродил по чаще, пожне. И сам сочинял стихи про камыш, осоку, стога. Но стихи почему-то получались корявые. Сосну я сравнивал с корабельной мачтой и тут же вспоминал, что про это где-то читал. Луну сравнил с алюминиевым блюдом. Этого я нигде не встречал. Сначала я обрадовался, а потом понял, что это не поэтично. Маленькое раннее четверостишье Есенина всегда вызывало во мне грусть по бабушкиному дому в Куженкине.

Там, где капустные грядкиКрасной водой поливает восход,Кленочек маленький маткеЗеленое вымя сосет.

Нравились мне и другие стихи Есенина, где он тосковал, грустил, называл себя хулиганом.

В шестом классе, я переписал из сборника Есенина четверостишье:

Молодая, с чувственным оскалом,Я с тобой не нежен и не груб.Расскажи мне, скольких ты ласкала?Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?

И положил на парту Ритке Михайловой — отличнице и недотроге. Я пытался за ней ухаживать, но она не обращала на меня внимания. Листок попал в руки рыжей Аннушке — директорше. Она меня хулиганом обознала и на три дня исключила из школы. Она не любила Есенина, хотя и преподавала литературу. Рита несколько дней ходила с красными глазами, но внимания на меня все равно не стала обращать. А потом я узнал, что рыжая Аннушка изъяла из школьной библиотеки томик Есенина…

У Мишки Победимова неладно на душе. Просторная железнодорожная фуражка опустилась на брови. Из-под глянцевого козырька уныло глядели карие, немного выпуклые глаза. Я догадывался, в чем дело. Корней…

Мишка сам заговорил:

— Строят, строят… Скорей бы уж. А то не поймешь, кто ты: студент или работяга.

Мишка любил называть себя студентом.

— Ты экспедитор, — сказал я.

Мишка пропустил мои слова мимо ушей. Он подбросил фуражку повыше, наморщил лоб:

— Будем техниками-паровозниками. Чем плохо? На паровозах будем шпарить… Мимо леса, мимо дола ду-ду-ду! Ребятишки будут на переездах нам руками махать. А мы без остановок. Мимо леса, мимо дола мчится поезд, как… Как что?

— Как поезд, — сказал я.

— Эх ты… Есенин бы сразу рифму придумал… И Пушкин.

— И Лермонтов, — сказал я.

Мишка загрустил. Ишь, размечтался о паровозах. Мимо леса, мимо дола… Поедет. Только не на паровозе, а в вагоне. В вагоне с железными решетками на маленьких окнах.

— Максим, ты любишь аистов? — спросил Швейк.

Он это умел. Ему ничего не стоило переключиться с паровозов на аистов, а с аистов на Антарктиду.

— Давай загибай про аистов, — сказал я. Я не умел утешать.

— Наша деревня есенинская, — стал рассказывать Швейк. — Черные избы, покосившиеся плетни, березы вдоль улицы. И название у деревни — Осенино. Наша изба стоит на отшибе. Две березы перед окнами, клен у крыльца. Аисты угнездились на крыше дома. Батя поставил на конек тележное колесо. Он очень хотел, чтобы аисты у нас поселились. Говорил, что тот дом, где живут аисты, — счастливый дом. Аисты натаскали хворосту, соломы, и стали жить у нас на крыше. Бывало, ночью завозятся, закурлыкают. И правда, хорошо: на душе как-то сразу светло. Будто аисты твой сон стерегут. И сны мне тогда красивые снились… Это чепуха, что аисты берегут счастье. Батю на десятый день убило. И деревню — в щепки. А наш дом уцелел. Клен расщепило, а дом уцелел. У меня там мать и сестра меньшая. И аисты там по сю пору живут, другие. Тех немцы постреляли… Поди и сейчас курлычут по ночам.

— Мишка, если нас не примут — махнем в деревню? — спросил я.

— Примут, — уверенно сказал Мишка. — Что у них, совести нет? Сами говорят, что для себя строим… Кого же тогда принимать?

— Ты же на Северный полюс хотел?

— Я матери обещал, что стану человеком, — сказал Мишка. — Нельзя на полюс… Это потом. Сначала техникум закончу.

— А я в Антарктиду хочу. К пингвинам. Они не летают?

— Ходят вперевалку… Как наш Куркуленко.

Мы помолчали. Галки перестали кружить над кладбищем, опустились на деревья. Издали казалось, что на голых ветвях набухли большие черные почки. Над крепостным валом мигнула звезда. Воздух был чистый и холодный. Ночью ударит мороз. Я посмотрел на свои солдатские бутсы… Ничего, зиму выдержат. А носки мать свяжет. Зачислят в техникум — дадут шинель, шапку и, может быть, сапоги.

Мне надоело торчать на лесах. Мы спустились вниз. Лужу перед воротами прихватил тонкий ледок. На раненом тополе по-прежнему висела каска. В каске плавала прозрачная льдина. Листья с тополя почти все облетели. Штук пять осталось, не больше.

В общежитие идти не хотелось. Большое удовольствие слушать, как ребята костяшками стучат. Как всегда, мне есть хотелось. Зря не пошел в столовую. Перловка с постным маслом не помешала бы. К отцу сходить, что ли?

— Я в центр, — сказал я.

— Пошли, — сказал Мишка. — Все равно делать нечего.

На площади Ленина ярко светили прожекторы. Здесь восстанавливали сразу три здания: четырехэтажный жилой, почту и обком партии. Гремели лебедки, урчали бульдозеры. Ветер гонял по булыжной площади желтую стружку. Глубокие водопроводные канавы напоминали траншеи. Из канав вылетали лопаты песка. Людей не было видно. Внутри почты шла сварка железной арматуры. Ослепительный голубоватый свет вырывался из черных проемов окон. Пока работал сварочный аппарат, по площади расползались огромные дрожащие тени. Аппарат умолкал, и тени исчезали.

Мы перешли через деревянный мост на другую сторону города. Сразу от реки в гору поднимались огороды. На грядках белели кочерыжки. На набережной стоял старый деревянный дом. Снаряд срезал один угол, и дом до недавнего времени угрюмо стоял на трех ногах. Ему сделали новую, четвертую ногу. Дом выпрямился, повеселел. Здесь открыли столовую. Запах съестного ударил в нос. Пахло жареной картошкой, луком и мясной похлебкой.

Не сговариваясь, мы зашли в столовую. Народу было много, все столы заняты. За стойкой резала ножницами жиры, мясо, хлеб молодая женщина в белой косынке. Взамен она давала жетоны. На моей карточке жиров и мяса не осталось, одна крупа и сахар. Может быть, мы повернулись бы и ушли, если б не погас свет. Сразу чиркнули несколько спичек, и столовая озарилась неровным тусклым светом. Буфетчица запалила фитиль, торчавший из снарядной гильзы. Окопный светильник закоптил, жирный дым повалил в потолок.

— Сейчас поужинаем, — сказал мне Швейк.

Блестящие глаза его забегали по сторонам. Мишка изучал обстановку. План действий мгновенно родился в его бесшабашной голове. Суть плана состояла вот в чем: мне нужно было встать в очередь, подойти к стойке и чихнуть на фитиль. А Швейк — он будет рядом — спокойненько возьмет из консервной коробки несколько жетонов.

— Никто и мигнуть не успеет, как жетоны будут у меня в кармане, — шептал Швейк.

Я заколебался. Понимал, что затея опасная. Может всякое случиться…

— Поджилки трясутся? — спросил Мишка.

И второй раз клюнул я на эту удочку, как тогда с Хорьком. Не мог я терпеть, чтобы меня в трусости обвиняли. А потом — есть хотелось. Государство не обеднеет, если мы с Мишкой бесплатно поужинаем.

— Чисто сработаем, — уговаривал Мишка. — Вот увидишь…

Мимо пронесли поднос. В глубоких тарелках — гуляш с картофельным пюре, подливка с луком.

— Чихну, — сказал я и встал в очередь.

Руки у буфетчицы полные, белые. Она плавно двигает ими. На стойке по обе стороны стоят две коробки. Одна картонная: туда она отстригает талоны с карточек. Другая круглая, жестяная: оттуда берет алюминиевые жетоны с номерами. Очередь медленно двигается. Чем ближе я к светильнику, тем быстрее трепыхается сердце. В затылок дышит Швейк. За ним стоит огромный краснолицый мужчина в желтой кожаной куртке. У него каждый кулак по пуду. И руки длинные. Такой схватит — не вырвешься. Вот и моя очередь. Женщина устало смотрит на меня. На щеке у нее круглое родимое пятно. Она отодвигает голову от коптящей гильзы, прищуривает глаз. Надо чихать, но мне что-то не чихается. Швейк тихонько подталкивает меня в спину: пора! Я лезу рукой в карман, а сам с усилием морщу нос и, сказав: «а-а-ап…», изо всей силы дую на фитиль… В кромешной темноте наступила тишина, потом кто-то сказал: «Чтоб тебе!..» И тут затарахтела жестяная банка. Буфетчица громко ахнула и закричала:

— Тут рука чья-то… Воруют!

Банка упала. Жетоны запрыгали по полу. Поднялся шум, гам. Вспыхивали и гасли спички. Я молча рванулся к дверям. Меня толкнул кто-то в спину. Я упал, снова вскочил.

— Двери… Двери держите! — крикнул кто-то.

Но было поздно. Мы с Мишкой вывалились в темные сени, затем на крыльцо и что есть духу припустились по огородам вниз к реке. Швейк нырнул в кусты. Я пробежал немного дальше. Остановился. Позади, на дороге, слышался говор. Погони не было. Я подошел к Мишке. Он по-турецки сидел на земле. Фуражка валялась у ног. Он ткнул меня кулаком в бок, засмеялся:

— А здорово ты чихнул!

— Ладно, — сказал я, — помалкивай.

— Пошли в другую столовку? — предложил Швейк.

— Нет уж, — сказал я. — Хватит.

Кусты затрещали, звездное небо отпрыгнуло куда-то в сторону. На нас навалился кто-то тяжелый, сильный. Голая ветка оцарапала мою щеку. Голову прижало к плечу. Было больно и страшно. Но мы молчали. А наверху кто-то ворочался, сопел, фыркал. И тоже молчал.

— Не могу больше, — прохрипел Швейк. — Отпустите… Не убежим.

Видимо, Мишке еще хуже, чем мне, пришлось.

— Дешевка, — сказал кто-то очень знакомым голосом. — В землю вдавлю!

Нас отпустили. Я повернул голову, и глаза мои, наверное, стали по ложке: перед нами был Корней. Не размахиваясь, он хлестнул Швейка по щеке. Я ожидал, что следующая оплеуха достанется мне. Но шофер даже не посмотрел на меня.

— А если бы застукали? — говорил он, сверля Мишку своими глазками.

— Не продал бы, — угрюмо пробурчал Швейк, поглаживая щеку.

— Брось эти штуки… Погоришь!

— Не погорели…

Корней поднял с травы фуражку, нахлобучил Швейку на голову. Достал папироску, чиркнул зажигалкой. Рыжеватая клочкастая бровь показалась ненастоящей, налепленной нарочно. Подбородок засиял медью небритых волос.

— Это я всех задержал в дверях, — сказал он. — Не ушли бы, парнишечки. Как миленьких, сцапали бы.

Он наконец повернулся ко мне:

— Чих напал?

— Напал…

— А ты в другой раз нос почеши — пройдет.

— Почешу, — пообещал я, не зная, куда клонит шофер.

— Ушел с машины…

— Каменщиком лучше, — сказал я.

Корней, не спуская с меня глаз, затянулся, выдохнул дым мне в лицо:

— То-то и видно, что лучше… Брюхо поджало?

— Воровать ящики не буду, — сказал я.

— Чихать будешь? — ухмыльнулся шофер. — Это ты здорово придумал… Сберкассу не пробовал ограбить таким манером?

— Проклятая банка, — сказал Мишка. — Из рук выскочила. Как будто ее салом смазали.

— А у меня и вправду нос чешется, — другим, веселым голосом сказал Корней. — К чему бы это, парнишечки?

Мы с Мишкой угрюмо молчали. Шофер достал из кармана ватных штанов две бутылки водки, шмат сала, луковицу. Разложил все это на траве. Из-за голенища вытащил финку с наборной ручкой.

— Пейте-гуляйте, — сказал он. — Я нынче добрый.

Мишка отхлебнул из горлышка, протянул мне. Мне пить не хотелось. Хотелось есть. Но закуска полагалась только к водке, — я тоже приложился… Незаметно мы с Мишкой опорожнили всю бутылку. Вторую вылакал Корней. Звезды на небе вдруг засияли ярче, закружились в веселой пляске. Кривобокий месяц сорвался с неба и нырнул в Ловать. Железнодорожная фуражка на голове Мишки закрутилась, как патефонная пластинка, а сам Швейк куда-то провалился. Щетинистая щека Корнея приблизилась к моему лицу и уколола. «Бам-бам-бам-бам!» — лупил кто-то в железный рельс. А может быть, это стучало в голове.

Потом меня рвало. Долго, до рези в глазах. Желудок мой сжимался в кулак. Корней взял нас с Мишкой, как котят, за воротники и куда-то потащил. Ноги подгибались. Я засыпал и снова просыпался. Потом стал тонуть. Сначала я думал, что это во сне: вода лезла в глаза, нос, уши. Это Корней обмакивал наши с Мишкой головы в реку.

— Цыплята желторотые, — ворчал он. — Пить и то не умеют…

Проснулся я утром. Не на кровати — на полу. Вокруг стояли ребята. Мне захотелось, чтобы это был сон. Я снова закрыл глаза, но ребята уже увидели, что я пробудился. Генька Аршинов носком ботинка толкнул меня под бок, как мешок с трухой:

— На работу опоздаешь.

— Где нажрались? — спросил Игорь Птицын.

Остальные молчали. И я молчал. Что я мог сказать им? Ничего. Выручил Мишка. Он пришел из умывальной и, растирая опухшее лицо полотенцем, сказал:

— Максим, они не верят, что мы вчера были на свадьбе.

— На какой свадьбе? — спросил Генька Аршинов.

Я не успел ответить.

— Его отец на второй женился, — сказал Швейк. — Вот Максим и нарезался… с горя.

— А ты? — повернулся к нему Генька.

— Я? — переспросил Мишка. — Я за компанию.

— Опаздываем, — сказал Птицын. — По-быстрому на работу!

Со Швейком мы объяснились в столовой, после завтрака.

— К чему отца-то приплел? — спросил я.

— Ничего другого придумать не успел, — сказал Мишка. — У меня с похмелья башка худо варит.

— На кровать хотя бы поднял. Ты же раньше встал.

— А ты знаешь, где я проснулся?

— На потолке?

— Хуже…

Где проснулся Швейк, я узнал только вечером. Он вдруг выскочил из-за стола и бросился к дверям. В окно я видел, как он подскочил к Куркуленко, решительно шагавшему в учебную часть. Мишка, семеня рядом с комендантом, бил себя кулаком и грудь и что-то говорил. Куркуленко отрицательно качал круглой головой в новой синей фуражке и рукой отстранял его. Но походка коменданта стала не такой уж решительной, а лицо не таким уж каменным. Перед самым входом в канцелярию он остановился и, тыча пальцем Мишке в грудь, стал что-то говорить. Швейк — руки по швам — стоял перед ним и смиренно кивал головой… Пронесло, кажется!