"Черный замок Ольшанский" - читать интересную книгу автора (Короткевич Владимир)ГЛАВА II, в которой я слишком много болтаю и, вопреки логике, жалею провокатораЕдва я успел переступить порог своей квартиры (я приехал на пару дней к родным пенатам), едва снял рюкзак, как в нежилом моем помещении забренчал звонок и я увидел в дверях лицо «Мистера Смита с Бобкин-стрита». — Я на минутку к тебе… На вот, здесь копии с твоих полос и с тех букв, которые не расшифровал. Думай. Только хорошо припрячь. А книга пусть пока останется в Щукином ведомстве. Так надежнее… Э, брат, да ты что-то совсем исхудал на деревенских харчах… Так вот, приходи в восемь чай пить. Щука тоже будет. — Спасибо. — Я едва успел это сказать, как он уже испарился. Одну половину копии я засунул в тайник, вторую — в десятый том третьего издания произведений Ленина, стр. 492, где «Белорусская социалистическая громада». То же сделал и с другими полосами: в «Материалы по археологии», издание АН за 1960 г., в воспоминания А. фон Тирпица, в «Антологию белорусского рассказа», т. II, стр. 289. Если во время моего отсутствия кто-то и сделает дотошный обыск, то черта с два перетрясет все книги. При этом я вспомнил, как однажды с друзьями мы зашли к знакомому — талантливому бездельнику, и увидели, что вокруг книжный развал, а хозяин лихорадочно листает какой-то том. — Ну, вот тебе. А мы хотели предложить сбегать за пивом… А ты… Да, видать, ты работать начал. — Э-э, — с досадой отмахнулся он. — Какая тут работа… Спрятал вот от жены сто рублей в книгу и забыл, в какую. Хохотали мы тогда все, как гиены. Ровно в восемь я осчастливил соседа своим визитом. И чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не увидел на тахте рядом со Щукой еще и лейтенанта Клепчу, которого по известной причине я не уважал и уважать не собирался. Терпеть не могу «неуклонности», «проницательности» и откровенного любования собой. Да и вообще он тупарь. Хилинский, поставив на стол стаканы, розетки, вазочки с тремя сортами варенья и все такое прочее, разливал горячий, почти черный, с бордовым отливом чай. — Послушай, может, ты вначале поешь чего. Есть цыпленок, можно подогреть. Оливки. — Да нет. Сыт. — Тогда пей чай. Рассказывай. — Только слишком в психологию не лезь, — предупредил Щука. — Эта дама у нас редко ночует. Я рассказал обо всем, что успел узнать. Боюсь, что болтал довольно долго и бессвязно, но они слушали внимательно. — Кончил? — спросил наконец Щука. — Насчет тех, что расстреляны, — это интересно. Знали мы про расстрел, а про обстоятельства, которые ему сопутствовали, к сожалению, мало. О покарании смертью брата Высоцкого за подполье — тоже ничего не знаем. Только имя — Владак Высоцкий. А о том, кого поляки в тридцать девятом осудили на смерть, — ну, об этом также не намного больше знаем. — Архив сгорел, — сказал Хилинский. — Но слухи, что убит был провокатор, — они были. Вот портрет того, Крыштофа. — Немного похожи, — сказал я. — Вы не могли бы мне сделать копию? — Бери, — сказал Щука. — Это и есть копия. Неважная. Но и фотография была плохая… А еще возьми вот… Едва отыскал. Это было несколько газет, порыжевших от старости и потертых на сгибах. И сразу в глаза бросились слишком крупные заголовки (для полумещанского тогда Кладно это была, понятно, сенсация, взрыв бомбы). Заголовки кричали, обещая раскрытие преступления в вечерних или завтрашних номерах. Тех номеров, к сожалению, не было. «Убийца пойман!» «Двойник пойдет под суд!» (Это еще что? Какой, к черту, двойник?) «Он убил осведомителя», — говорит помощник прокурора". «Предположения или правда?» «Читайте в следующем номере!» Следующих номеров не было. — Их и не могло быть, — понял Щука мой недоуменный взгляд. — Через две или три недели немцы состряпали провокацию на радиостанции Гляйвиц. Что это означало? — Войну с Польшей. — И не только. Это еще и бомбежка Кладно, и наш поход в Западную Белоруссию, и два, да нет, относительно Кладно — четыре огневых вала. Фронты. И город горел, и архив сгорел. Частично, может, забрали немцы. А остальное сожгли. Весь квартал вокруг архива сгорел. — Откуда же тогда знают о казни Крыштофа? — Две отклоненные апелляции о помиловании, — сказал Хилинский. — Говорят, больно уж жестоко убил, если даже и провокатора. Ну и потом в некоторых газетах и еженедельниках промелькнуло сообщение, что приговор исполнен. Не знаю уж, кто их на грани войны информировал. Я только помню заметки в журналах «Gazeta Polska», «Polska zbrojna» (ну, это санационные подтирки) да еще в «Czas'e»[117] (это консерваторы краковские). В газетах сколько ни искал — не нашел. — А в более поздних? — Их не было. Белорусская пресса в Западной только создавалась, и руки не доходили, чтобы о старом балабонить. О новом нужно было говорить. А всю польскую прессу оккупанты ликвидировали. Только потом стала появляться «godzinowa». А подпольная пресса, хотя и начала существовать уже в октябре 39-го, но и ей на историю с Крыштофом Высоцким было… Вот ты этим займись. И тут впервые подал голос Клепча: — Поработайте. Историко-революционное прошлое — интересная штука. И весьма полезная. Воспитывает людей. Молодежь… В духе, так сказать… Щука поморщился: — Черт вас знает, как вы любую мысль, даже самую правильную, одним своим казенным стилем способны испаскудить и опошлить. Клепча покосился с явной враждебностью почему-то на меня, а не на Щуку. Я думаю, причиной тому был графический анализ, который доказал, что записка, вызвавшая Марьяна из дома навстречу смерти, была написана не мной, а тем самым и гипотеза Клепчи была подрублена под корень и шлепнулась в навоз. Щука незаметно подмигнул мне… К счастью, Клепча скоро ушел. Мы некоторое время довольно-таки угнетенно молчали. Наконец, Щука сказал: — Ты, Адам, текст одной офицерской аттестации знаешь? Доподлинный, провалиться мне в Австралию… Хочешь повеселю? — Ну. Валяй. — Так вот: "За время службы проявил себя как грамотный, но недостаточно дисциплинированный офицер. Как летчик подготовлен хорошо. Летных происшествий и предпосылок к ним не имеет. В общественной жизни никакого участия не принимает. Уставы и наставления… знает хорошо, но в повседневной жизни ими не руководствуется, так как нарушает воинскую дисциплину. Имелись случаи самовольного ухода со службы. По характеру упрям. На замечания реагирует болезненно. В обращении с товарищами и старшими вежлив. В быту опрятен, по внешнему виду аккуратен. В вопросах внутренней и внешней политики… разбирается правильно. Государственную и военную тайну хранить умеет. Вывод: занимаемой должности соответствует". Помолчал. — Ну, так «соответствует ли Клепча занимаемой должности?..» — Ну, повеселил ты нас, — сказал Хилинский. — Учти, настоящий документ. — Так вот, уважаемый Андрей Арсентьевич, — сказал Адам. — Характеристика малость хромает. Не совсем он такой. Не летчик. Достаточно дисциплинирован. В общественной жизни участие принимает (даже там, где не просят). В повседневной жизни уставами и наставлениями пользуется (их буквой, а не духом) слишком старательно, аж блевать хочется. Дисциплину не нарушает. В самоволку не ходит. Упрям, но старшим податлив. На разумные замечания никак не реагирует… «Занимаемой должности»… Ох, придется тебе, друг, взяться за него, иначе он таких дров наломает, что щепки полетят… А ты что скажешь, Космич? Я не хотел, чтобы мое искреннее убеждение посчитали за личную неприязнь, и потому ответил уклончиво: — Говорит газетными штампами, но на самом деле значительно умнее, хотя даже по внешнему виду не кажется, что по утрам распевает в нужнике разные там… хоралы. Засмеялись. Потом я спросил: — Так кто был тот, убитый? Ну, «провокатор» тот? Или осведомитель, как его? — Сын лесника откуда-то из-под Замшан, — ответил Щука. — Это в пятнадцати километрах от Ольшан? — Да. — Мало надежды найти, — подумав, сказал я. — Сколько лесников в деревни переселили, на другие места перевели. А сколько немцы расстреляли. Вероятность встречи — нуль… Но попытаться нужно. Я попытался. И случилось чудо. Бывший лесничий Андрон Сай по-прежнему жил, точнее, доживал век в том же самом лесничестве возле Замшан в урочище Темный Бор. День уже клонился к вечеру, когда я слез с автобуса и углубился хорошо утоптанной, хотя и немного затравенелой стежкой в лес. Поначалу прозрачный, пробитый насквозь розовыми лучами солнца, он с каждым шагом становился все темнее и темнее. Кое-где даже переспелые сосны стояли так густо, что солнечные лучи, путаясь в них, с трудом высвечивали то медный — не обхватить — ствол, то выворотень величиной с хату, темный и лохматый, как медведь (если вообразить такого, небывалого по величине, медведя). В начале пути изредка попадались крестики заячьей капусты, пестрый копытень, плети завильца-дерезы, но затем они уступили место упругой иглице, что накапливалась здесь десятилетиями. «По-видимому, заказник», — подумал я, и позже выяснилось, что был прав. Темнее и темнее. Тропинка уже чуть видна. Зашелестело что-то в траве. Еж? Или мышкует куница? Мне стало совсем неуютно, — и это всего в каком-то километре от дороги, — когда впереди вроде бы немножко прояснилось. В довольно густом сумраке я увидел то ли маленькую речушку, то ли большой ручей, который левее расширялся не то в пруд, не то в естественный ставок, окруженный венком из темных в это время верб. Немного правее ставка, чернее стены леса, виднелись какие-то строения. И вдруг на одном из них блеснул оранжевый тусклый прямоугольничек. Окно. Я перешел ручей — два бревна с шаткими перилами — и прямиком направился в сторону огня. Редкими привидениями проплывали мимо меня белоствольные яблони и мрачные высокие груши. У крыльца — хоть ты его в панский фольварк (широкое, с деревянными столбами-колоннами, поддерживающими навес), — откуда-то из темноты бесшумно выдвинулись две черные тени. И почти тотчас открылась дверь, а на пороге в пятне света появилась фигура человека с ружьем в руках. — Это еще кого нечистик ночами носит? — раздался хрипловатый голос. — Вар[118]! Ветер! Лечь. Так что вам надо? — Я — Антон Космич. Из города. Мне нужен лесник. — Ну, я лесник. Сальвесь Тетерич. — А Андрон Сай? — Это мой тесть. — Женились на его дочери? — спросил я, как будто человек может нажить себе тестя каким-то иным способом. — Угм. На Ганне. — А тесть где? — Так он на покое теперь. Только какой там покой? Каждый день «вечерний обход» делает. Совсем как ребятенок. Да иногда на могилке сына посидит. — Слыхал я эту историю. — Бывают просветления, но не часто. — Он говорил по-прежнему сухо. Не осмыслил подтекста моих слов. — Дочь тоже была свидетелем, но теперь на Нарочи в санатории. А я что знаю? Я примак, человек посторонний. — А мне и нужно попытаться распутать эту паутину. — Было такое, — опять сухо и спокойно заговорил он. — Был у нее брат… И что был провокатором, ходили такие слухи. Но это я мог бы такое говорить, — голос его все повышался и вдруг сорвался чуть не на крик. — Сам про свою семью я волен говорить все. Тут я себе пан. А всякого другого, кто вздумает нагло повторять гнусное вранье, я смогу оборвать в секунду. Чем околачиваться под чужими заборами — занимались бы делом. Отваливай, пока не попробовал, что такое заряд крупной соли в ж… Целуй пробой и шагай домой. Псы, услышав гневную интонацию, встали. Уставились на меня. Слева здоровенный гончак, черно-рябой, в подпалинах, с широкой головой и тупой мордой, мощного сложения, а роста — минимум восемнадцать вершков. Справа — тоже здоровый, но немного меньше, чем собрат, всего сантиметров восемьдесят, кобель, серо-рябой, поратый[119]. Мне стало не по себе. — Не дрейфь, — с оттенком презрения сказал хозяин, — не дрожи. Пока не скажу — не кинутся. — А я и не дрожу. — Хозяин, по-видимому, был удивлен моим нахальством, потому что я достал сигарету, протянул пачку ему (он не взял), сел на крыльцо и сказал: — Здесь вот этого, серо-рябого, нужно бояться. Кому-то, конечно, другому, но не мне. — Почему? — насмешливо спросил Тетерич. — Он ведь меньше. — Порода злая. Довелось мне когда-то в одной из работ писать про собаководство в древней Белоруссии. И, кажись, это был один из немногих случаев, когда такая отвлеченная материя пригодилась мне в конкретной жизни. Отсюда вывод: абстрактных, ненужных знаний нет. В жизни может случиться, что только знание того, какой чешский король разбил монголов, спасет твою голову, и тогда ты от радости и Кузьму батькой назовешь. — Это какая же такая порода? — Это вандейский грифон, — сказал я. — Порода от «брака», так сказать, вандейских гончих с бретонскими грифонами (видишь, от них рыжей масти и у этого подпалины есть). Страшно злые. Для охоты на диких кабанов лучше не найдешь. Ну и на волка почти всегда первые… Сальвесь вдруг сел рядом со мной и вытащил сигарету. — Ну, а этот, эти — добрые к людям. И удивляюсь я, где это вы, лесник, и, по-видимому, хороший егерь, две такие редкие породы добыли? В Минске мне встречать не доводилось. — Удалось чудом, — хозяин явно подобрел. — И в самом деле чудеса на колесах. Таких брудастых[120], как ваш Ветер, мне не доводилось видеть. А Вар! Это же стэг-хоунд, или оленья гончая. В прошлом столетии даже Сабанеев Леонид Павлович (а он охоту и собак знал, как никто, и я скорее богу или себе самому не поверю, нежели ему) насчитывал в Англии — и только в Англии — всего двадцать стай, или свор, потому что каждая с одной сворки, с одного смычка спускается. — Ну, может, с тех пор развелись. — И то правда. Только вот слишком он рослый для стэг-хоунда. Не повязали ли какого-то там из его предков с гончей святого Губерта. Он злобный, а голос низкий, сильный? — Все это есть. А рост? — хозяин уже совсем оттаял. — Может, акселерация не только среди людей идет. — А где все же старик? — забеспокоился я. — Придет. С ним на этот «вечерний обход» всегда мой Горд ходит, ньюфаундленд. Даже притащит в случае чего. — Да у вас тут чистопородная псарня. — Да еще Джальма, легавая, выжла по-нашему. — И вдруг вгляделся в меня. — А вы, случайно, не из легавых? — Случайно не из легавых… Мне правду об убийстве вашего Юльяна установить нужно. Уже слишком тесно связано оно с некоторыми темными делами. И в войну, и теперь. — А какая польза? Убийцу ведь повесили. Не помогли ему ни апелляции, ни кассации. Не на ком уже месть вымещать… Да и дед мало чего сможет вам рассказать. Совсем как малое дитя стал. И говорит — мало чего понять можно. А в войну ведь проводником у партизан был, хотя ему уже было под семьдесят. И дочь его, жена моя, партизанила. А дед уже и тогда был горем согнут да бедой бит. Теперь и того хуже… Да вот и он идет… Сами увидите. Садом в сопровождении двух собак к нам приближался очень высокий, хотя и немного сгорбленный, сильно худой и очень старый человек. Шел, волоча ноги, и глядел в никуда. Сел рядом с Сальвесем на ступеньку, не поздоровался, может, даже совсем не заметил чужого. Глядел в ночь выцветшими глазами. А совсем седые, вилообразные усы (ни дать ни взять перевернутая вверх ногами «ижица») оттеняли выпяченную, как от извечной обиды, нижнюю губу и небритый подбородок и спускались почти до середины груди. — Тут, батька, к тебе… насчет Юльяна… Человек хотел бы знать подробности. Старик сидел с каменным лицом. — Надо бы хоть что-нибудь вспомнить, отец. — Все… все люди хорошие, — словно в трансе или в бреду тихо начал старик, — и вот такое. Юльян… сынок… Про жизнь твою думал… на смерть послал… Очень уж ласковый, года на четыре старше… И щербатый, как Юльян… двух передних… Лесничим аж в Цешин, под самые… чехи… Документы… Школа повшэхна… Триста злотых… В лесу… Застрелен… Револьвера нету… И старшая моя после этого чахла-чахла да и умерла. И вдруг лицо его скривилось, словно от плача, хотя глаза оставались сухими. — Неправда, что сыпал, неправда, что выдавал… Не мог сынок… Убит сынок. И тут я понял, что мне все равно, виновен или невиновен был Юльян Сай. Мне стало даже немного жаль его. Жаль опосредствованно, через этого деда, который плакал с сухими глазами. Немая, безграничная обида вопила в этом земляном уже теле, в этом существе, которое когда-то было человеком и перестало им быть всего за ту секунду, которая понадобилась для чьего-то выстрела. Уже не было силы, разума, даже воспоминаний. А обида жила. Обида была сильнее всего. Я заскрежетал зубами. Еще раз — и в этот раз уже навсегда — я понял: ничем в мире, никакими даже высшими соображениями нельзя оправдывать обиду, которую наносят живому человеку. Отказавшись от ночлега (я не мог больше оставаться здесь, а дед ведь был здесь со своими мыслями свыше четверти столетия), я направился к тропинке. Тетерич вызвался проводить меня. — Видите, — сказал он, когда мы подходили к дороге, — немного же мы узнали… Но ничего, приедет жена — она, может, больше расскажет. Я дам знать. Оставшись один и глядя на огоньки, наверное, последнего пригородного автобуса, я все еще как будто видел дом лесника и тень человека на крыльце. Человека, глядящего в ночь. Мне снова повезло. Когда я вылез из автобуса, который, не заходя в Ольшаны, прямиком направлялся в Кладно, то увидел, что мое место занимает какой-то человек, показавшийся мне вроде бы знакомым, а от остановки собирается отъезжать на некой странной таратайке, помнившей, наверное, отца последнего Ольшанского, пан фольварковец из-под Ольшан Игнась Яковлевич Высоцкий собственной персоной. — Стой, волк тебя режь, — прикрикнул он на коня и улыбнулся мне. — Вот и вам повезло. Не надо пешком эти километры домой топать. — Что, подвозили кого-то? — Да так, контролер-ревизор один был в Семериках. Дотопал до Ольшанки да Гончаренка встретил. Знакомые. Бухгалтер к председателю: «Пускай его Высоцкий подвезет. Зачем человеку ноги бить? Ну и, глядишь, пригодится когда-нибудь». Ольшанский ему: «Нужно так хозяйство и твои сальдо-бульдо вести, чтобы контролеров-ревизоров только из деликатности на остановку подвозить. Чтобы знал, что это мы не из страха, а уважение ему оказываем. Ладно, пускай Высоцкий отвезет». А мне что? Я и повез. Служба такая. — И что за человек? — Да странный какой-то, молчун. Только и крутит ус, а когда возле замка ехали, спросил, он ли это и есть. — Что-то он мне показался знакомым. Вроде на кого-то похож. — Да и мне поначалу так показалось. Вроде бы где-то видел. Потом присмотрелся — нет, совсем незнакомая рожа. Темные купы деревьев временами почти смыкались над дорогой, образуя тоннель. И в конце его мигала низкая колючая звезда. Крикнул, заплакал, захохотал в зарослях филин. Поздновато. Их «песни» отошли вместе с весной. Хотя бывают среди них отдельные такие типы, что плачут и хохочут летом, даже осенью. — Ну, а вы откуда, так сказать? — спросил Высоцкий. Врать было не с руки. Много людей видело меня в Замшанах, некоторые (видимо, собирали поздние сморчки для аптеки) — на тропинке, ведущей к урочищу. Да и не люблю я этого занятия, кроме тех случаев, когда иначе — никак невозможно. И, самое главное, чему учила меня покойная мать и что я запомнил на всю жизнь: «Лгун должен иметь хорошую память». Действительно, должен, чтобы о каких-то событиях не соврать одному и тому же человеку по-разному. Или просто проговориться ненароком, что не в Могилев ты ездил, а, наоборот, в Гомель, где живет бывшая возлюбленная, о существовании которой жена или, еще хуже, невеста очень хорошо знала, но считала это «грехом молодости, когда он еще не был знаком со мной». — Из Замшан еду. — И в Темном Бору были? — Мне показалось, что он на миг как бы напрягся, но это он просто погладил коня по репице. И снова та же ленивая грация. — И там был. — Ну и что вы там выкопали? Ведь это ж, наверное, дело того самого Юльяна Сая? — Того самого. — О, господи, как же оно мне обрыдло. Столько лет минуло, а все равно, как начнет вспоминать кто-нибудь «дела давно минувших дней» да что было «за польским часом» и стоит то дело вспомнить — непременно какая-нибудь зараза на меня косится. Хоть ты от людских глаз в самбук[121] или в коноплю прячься. — Так почему бы вам не съехать отсюда? — Я не чувствую себя виноватым. Не хочу, чтобы кто-то думал: «Ага, допекло… Наверное, знала о чем-то кошка». Ну и потом, что я в другом месте? А здесь моя земля, испокон веку моя. — Родной уголок, где резан пупок? — Да нет, просто здесь впервые себя ощутил. Что можешь делать то и это, думать о том и этом, идти туда и сюда. Действовать. Пупок могли где-то и в Риме резать, а если, скажем, младенцу и месяца не было, как его оттуда вывезли, так что ему Рим? Вот и мне так. Мое все здесь. Помолчал. Где-то в кронах деревьев кричала квакша. — Ну и что? В чем убедились? — спросил он. — Ни в чем. Провокатор или нет — тайна сия велика есть. — Не лезу я в эти дела, — минуту помолчав, сказал Высоцкий. — Да и дело темное, провокатор или нет. Кто доказал? А кто обратное, ядри их в корень, доказал?.. То-то же… Может, провокатор, а может, просто жертва. Кто может судить? Ткнул кто-то из вышестоящих пальцем, и — хорошо там разобрались или ошиблись — уже на тебе, человек, сколько-то там золотников свинцовых бобов. — Да, — сказал я, — доказательств никаких. Пустое дело. Чем быстрее о нем забудем — тем лучше. Промозглой сыростью повеяло из темных недр пущи (видимо, неподалеку от дороги был сырой овраг). И снова прорезал ночь крик филина. — Поговорим? — спросил вдруг Высоцкий с озорной улыбкой. — Как поговорим? — А вот так. Он приложил ко рту ладони челноком, и вдруг в двадцати сантиметрах от меня прозвучал зловещий, жуткий клич-призыв: — Ку-га. Ку-га-а-а… Гха-га-га-га-га. Обманутый филин ответил из леса. И снова ответил ему Высоцкий. И еще. Затем наступила тишина. Филин, видимо, все же почувствовал какую-то ненатуральность в ответе-вызове. А может, ему просто надоело. — Знай наших, — засмеялся Высоцкий. — Все же мы его обманули. — Совы — символ мудрости. — Значит, и мудрость обманули. — Не всегда это кончается добром. — В жизни очень многое не кончается добром. — Он пожал плечами. — И вот, скажите вы, все эту темную историю не забывают. А я его только раз и видел на дне рождения брата (Крыштоф заскочил на часок), а вот брата этого, Владка, которого немцы за подполье расстреляли, никто и не вспомнит. — Человеческая благодарность. — Ну, человеческую благодарность и мы знаем: «как едят да пьют, так нас не зовут, а как с…т и д…т, так нас ищут». — Э-э, брат, плюнь. Со временем все, все всплывает. Высоцкий покосился на меня, но ничего не сказал. |
||
|