"Черный замок Ольшанский" - читать интересную книгу автора (Короткевич Владимир)ГЛАВА XIV. О безумцах и мелочах, которые не стоят и выеденного яйцаИ снова трясет машину по дороге Езно — Ольшаны. Если это можно, конечно, назвать дорогой. Но археологи не жалуются. И Шаблыка со Змогителем. И Высоцкий с Гончаренком. Одному лишь мне кажется, что на такой дороге только масло сбивать. И я даже не знаю, повезло мне или нет, когда из окна вагона увидел всю компанию на перроне (что-то выгружали) и в последнюю минуту, почти на ходу, спрыгнул. Может, мне было бы легче переносить эту тряску, если бы не такая страшная жажда и такой тяжелый сон, которые мучают меня в последнее время. Что-то со мной происходит неладное. — Когда это, ребята, мы перестанем трястись по этим дорогам? Дороги и дороги, — не выдерживаю я. — Ляжешь под сосенку — тогда и не будешь трястись, — мрачно «шутит» Змогитель. — Иногда кажется, может, оно и лучше так-то, — вздыхает Гончаренок. — Типично белорусский взгляд на вещи, — иронизирует Шаблыка. — «Что за жизнь?.. Утром вставай, вечером ложись, вставай — ложись, вставай — ложись. Вот если бы лег да не встал». Все смеются, хотя и не очень весело. Такой ласковый и почему-то грустный майский вечер, что хочется верить одновременно в вечность и тленность бытия. — И в самом деле так, — говорит настроенный на лирический лад Гончаренок. — Оттрубил каких-то лет шестьдесят — и хватит. И кому тогда дело, сколько твои кости пролежали в земле? Ведь правда, пани Сташка? Ветер играет прядкой ее каштановых волос. — Вздор несете, мужчины, — вдруг бросает она. — До всех костей живым людям есть дело. В противном случае, громко говоря, не были бы мы людьми. Есть такой у нас кустарный способ определять, ископаемая это кость, очень давняя, первобытная, или сравнительно новая. Дотронься языком. Если липнет — значит, ископаемая. Я впервые аспиранткой это услышала, на заседании сектора археологии. Ну и решила попробовать. Хохот стоял на весь зал. — Это что же, и человеческие лижете? — спросил Высоцкий. — Безумие какое-то. Гадко же. — А почему? — отозвался Генка. — Если кости миллион лет, она тогда чище, чем наши руки. А я же вот своим девчатам руки лижу, если чего-то делать не хочется. — Это когда было? — возмутилась Валя Волот. — Да я тебе и руки не дала бы, даже если бы собрался лизать. — Толстуха, — с угрозой сказал Генка. — Ой, надеру уши. — Это мы тебе артелью надерем, — вступилась Тереза. — И в самом деле, — поддержала ее Стася. — А по-моему, так все равно, — сказал Гончаренок. — Что нам до старых костей? О своих надо думать. Тем более что еще неизвестно, кому было легче кости по земле носить, нам или им. Войны тут всякие, беды, болезни разные развелись. Вон хотя бы поглядите на очереди у дантистов. А я однажды в музее макеты старых погребений смотрел — так там такие у всех этих древних зубы белые. — Нам легче кости носить, — сказала Стася. — Следите за зубами, давайте им работу, — и не нужен будет вам дантист. — А они следили? — с подковыркой спросил Гончаренок. — А ты спросил у них, сколько они жили? — Резко повернулся к нему Шаблыка. — Ну-ка, Сташка… — Мало кто доживал до сорока, — сказала она. — Потому и зубы белые, как у собаки, — повысил голос Шаблыка. — Ты тоже по сравнению с собакой сколько живешь? Вот и съел зубы. Вот тебе и ответ, кому по земле легче кости носить. А если человек теперь не доживает до сорока, погибает на войне, погибает в печи, погибает во рву, — это не вина жизни, это вина других… «Чего сцепились? — подумал я. — Словно ненормальные все». И тут, по аналогии, а также чтобы перевести разговор в иное русло, я сказал: — Вот Лопотуха. Разве он виноват в том, что такой? Люди сделали. Правильнее, нелюди. И что умрет, может, рано — тоже они. — Не скажи, — отозвался Гончаренок, — может, ему так просто удобнее. Чтобы не вязались… Исчезает иногда на несколько дней. — Послушай, — обратился к нему Высоцкий, — помнишь Рохлю-ненормального? Кем он потом, при немцах, объявился? В одной машине с шефом кладненского СД ездил. Вот как, мои вы голубчики. — Брось, — вдруг не выдержал я, чувствуя, что перемена темы ничего не дала, что не отделаться нам от темы войны и человеческих страданий. — И не мелите глупостей про обиженного человека. Сами говорили, что видел что-то и… Да, наконец, сами помните, как шли мы с вами мимо мельницы, а он мешки таскал. И дворняги за ним… — Действительно. — И Шаблыка рассмеялся. — Одна, видимо, помесь с таксой. Похожа на пылесос «Ракета». — Плохой смех, — сказал я. — А он увидел нас и кричит: "Сыщик проклятый! Наводчик гицелев[70]! Замок ему! Сыщикам выдать! На след навести! Ну, погоди! Мы тебе!" Кто это мы? Кто из нас наводчик? Ты, Тодор? Шаблыка? Высоцкий? Я? — Псы за сволочью ходить не будут, — строго, как очень опытная, сказала Тереза. — Они чувствуют, кто их любит, кто незлой. — Чепуха, — вдруг сказал Ковбой. — Гитлер вон тоже любил собак и детей. Да дело в том, что любил он исключительно немецких собак и немецких детей. Да и то далеко не всех. Иначе не бродили бы у нас по лесам одичавшие лагерные псы и не плакали бы немецкие дети… «Нет, они все же отравлены войной. А может, в этом и есть секрет всех последних событий? Айнзатцкоманда? Выселение деревни? Памятники расстрелянным? Кто знает… Всех зацепило. Даже Гончаренка с его язвительным добродушием. Даже Высоцкого. А Лопотуха? Может, в самом деле не помешанный? И правда, почему исчезает?» …Шли мы в Ольшанку уже в темноте. Нам с Высоцким выпало идти вместе, остальные пошли другой дорогой. — Да, — снова завел он свою шарманку, — и чего они все сцепились? По-моему, так живи тихо, хотя бы извозчиком, и никуда не лезь. — Напрасно. Вы человек с умом. И с определенным стремлением, чтобы вас уважали. Я вспомнил, как он отреагировал на «туземца» в Езно. — Все равно не лезу. «Ну конечно, — подумал я. — Троюродного брата при поляках повесили в тридцать девятом. Может, за что-то связанное с политикой. Двоюродного немцы в Кладно в сорок четвертом… Тут испугаешься. Да только вспомни, сколько в войну погибло и не за политику». А он, словно угадав мои мысли, сказал: — Хоть сову о пень, хоть пнем по сове — сове все равно. И не хочу я этого. Отработал, помылся в бане или в речке, опрокинул стопку, поужинал — живу. Ночью проснусь — живу. Кони хорошо пахнут — аж смеюсь от радости — живу. И ничего больше мне не надо. Пошли они, все эти рубки к… Я лишь пожал плечами. …На следующий день, взяв ключ у Мультана, я обследовал то подземелье под башней, где была решетка. Ничего необычного: та же пыль и та же щебенка. Разве только еще несколько заваленных ходов в неизвестность. Ей-богу, хоть ты чертыхайся. Когда выбрался оттуда, погасив фонарик, был тот рубеж между сумерками и ночью, когда начинают мигать первые звезды. Полная луна, однако, еще не взошла. Только небо в той стороне было немного светлее. Я не спешил домой. Приятно было пройтись, когда обвевает лицо майская ночь. Такая мягкая, словно дорогие руки гладят. Я вышел воротами, перешел мостик и направился было к дому ксендза, когда мне показалось, что за моей спиной что-то выскользнуло из паркового подлеска. И в этот раз ошибки не было: я услышал шорох шагов, отдалявшихся от меня в сторону ворот. Любопытство родилось раньше меня, поэтому я немного обождал и пошел следом. Минул жерло входа. При слабом лунном свете, который все усиливался, мне показалось, что мелькнула двуногая тень и что у этой тени была на голове кепка козырьком назад. «А, черт! Ну, это следует проверить. Только надо немного обождать, пока ты не займешься своим делом впритык». Я вышел на средину двора и присел там за грудой битого кирпича, держа фонарь наготове. Терпение мое было вознаграждено. Шли минуты, не знаю, сколько их там проплыло, и вдруг не в бойнице ли «моей» подозрительной третьей башни, кажется, на мгновение мигнул огонек, а затем оттуда послышались глухие удары чего-то твердого о камень. «Может, ломом? И почему тогда, во время инцидента, тоже разрушали здесь?» Красться в ту сторону было очень неудобно. Ноги неловко подворачивались на камнях. Вот и темная дыра входа. Оттуда несет какой-то мерзкой тухлятиной, как из никогда не чищенной уборной. Я скользнул внутрь. В самом деле, откуда-то слышались удары. И сверху, и вроде бы отдается снизу. «Кто-то долбит стену? Зачем?» Луч моего фонаря упал на стену — да, свежие куски отколотого кирпича. И удары, глухие, будто из самой стены, сразу заглохли. Я посветил фонарем вверх, по столбу обвалившейся винтовой лестницы, туда, где был люк, ведущий в нижний ярус башни. Люк чернел непроглядной теменью. И вдруг оттуда мне в глаза упал нестерпимо яркий сноп света. Ослепил. Я отступил скорее машинально, но, по глупости, фонарь не погасил. И тут же на то место, где я только что стоял, глухо ухнув, упал большой камень со следами свежеотбитой цемянки. Снова летит вверх свет моего фонарика. И снова оттуда, в ответ, меч света. Дуэль фонарей. Снова я, будто предчувствуя что-то, отскакиваю. И тут же что-то звякнуло о стенку. Чуть-чуть не в то место, где только что была моя голова. Повел фонариком туда — мокрое пятно на камнях, а внизу разбитая вдребезги бутылка и — с убийственной ясностью — этикетка с надписью «Lasite». Грохот где-то наверху. Ниже, ниже. Тишина. Несмотря на тишину, лезть одному наверх было бы безумием. И я, несолоно хлебавши, выбрался наружу. Луна была уже довольно высоко. Ее неяркий свет скрадывал мерзость запущенного двора с навозом и грудами камней. И наоборот, подчеркивал все уродливое величие этих стен и башен. Неровные стены, башни, словно граненые скалы, темная полоса галереи. Мне захотелось быть в любом другом месте, только не здесь, и я ускорил шаг. «Lasite — капелька по-латышски. Откуда у Лопотухи, если это был он, латышская охотничья водка? Да еще и довольно редкая». У меня появилось желание еще раз окинуть взглядом всю эту чугунно-черную махину при лунном свете. Я оглянулся. Там, куда падал свет, чернь отлизала голубизной. В затемненных местах, в нишах и на галерее, господствовал безысходный мрак, благодаря чему вдруг перед глазами вставала своеобразная рельефность этой громадины. И тут я не поверил своим глазам. В темном провале галереи, от внешней лестницы, ведущей на нее, медленно ползли две тени, тускло-светлая и темная. Ноги мои приросли к земле. Тени, настоящие тени шли по гульбищу[71]. Остолбенев, я простоял на месте неизвестно сколько. И лишь потом бросился к широким, местами выломанным ступенькам. Забыв о возможной опасности, забыв обо всем, кроме единственной мысли: увидеть, проверить, схватить. Взбежал. Ничего. Лишь дымный свет блуждал аркадами. Мрак лежал под сводами. И ничего больше. Ни души, хотя выйти им было некуда, кроме лестницы, по которой я взбежал. Ничего и никого. "Черт побери, — думал я, идя к дому ксендза, — значит, все они были в чем-то правы, когда говорили. И Мультан, и другие, и стародавний поэт. Вот вам и паршивый белорусский романтизм. Или это я тоже причастился к местному безумию? Полночью каждой такою в замке, что стынет от страха, По галереям проходят дама с черным монахом. Холера бы вас побрала! Всех!" …Завтрашний день пришел ясный и солнечный, в тихом шуме молодой, свежезеленой листвы. В «мою» башню отправились и Сташка с компанией, и Мультан с внуком, и даже сам председатель Ольшанский. И полный конфуз. Никто бы не поверил мне, если бы не свежеотколотые куски стены внизу, более светлый по цвету, незапыленный кирпич. Но все остальное было всем, чем хочешь, только не тем, что еще ночью я видел собственными глазами. На полу громоздилась груда каменных осколков, мусора, цементной пыли. Огромная каменная глыба, целый валун, закрыла, как пробка бутылку, лестничный люк и угрожающе висела над головой. Видимо, обрушились перекрытия второго, а может, и третьего ярусов. Разбирать этот хаос снизу было смерти подобно. Сверху доступа туда не было. — Ну вот, — вставил свои три гроша Ольшанский. — А кто-то говорил, что это строение на века. — Да, — сказал я. — Если ему никто не помогает упасть. А кто знает, не помогли ли этим перекрытиям упасть сегодня ночью? — А черт его знает, — дискантом пропищал Мультан и добавил басом: — Похоже на то, что и помогли… — Здесь бульдозером расчищать, — с мальчишеским легкомыслием сказал Генка. — Угу, — проворчал Ольшанский, — если бы был такой бульдозер, что лазает по стенам. — И если бы кто-то позволил вам гнать на памятник культуры бульдозер, — заметил я. — Хотя… иногда это позволяют. Тут вот что, тут надо вход завалить. А то Стасик или Василько могут полезть и… — Этих шалопутов деревня знает, — сказал Ольшанский. — И о случившемся деревня знает. Завалим. — А откуда деревня знает? — спросил Генка. — Э-э, голубь, — пропел Мультан, — на то она и деревня. Ты только чарку соберешься опрокинуть, а в Ольшанах уже будут говорить, что ты полдня козлов дерешь[72]. Вот же знают откуда-то Гончаренок, Вечерка и другие. А между тем у них… как это… ну, когда меня тут не было, потому как я под Минском свиней пас… — Алиби, — сказал Ольшанский. — Вот-вот. Они же в Езно ездили. — Правильно, — подтвердил председатель. — Совещание было. Мы вышли через ворота, и сразу стало вроде бы легче дышать. Я сказал об этом. — А вы поблагодарите всех, кто здесь столетиями навоз копил, — сказал Шаблыка. — И панскому быдлу, и четырехногому колхозному. — Он не о том, — сказал Ковбой. — Морально, как говорят, тут стало легче дышать. Живые люди. Живут, смеются, работают. А если кто иногда и в ухо даст, то и это легче переносится. Опять надо было переводить разговор на другую тему. И я, как всегда, сделал это неловко: — Почему это, Ничипор Сергеевич, у вас такая фамилия. Вы что, из тех Ольшанских? — Э-э, не оскорбляйте, — сказал председатель. — Что, я похож? — Да внешне — нет. — По-уличному они «Шавцы»[73], — вмешался Мультан. — Да, — сказал председатель. — Но, сами понимаете, паны иногда свои фамилии крепостным давали, чтобы отличить. Ну и ради смеха давали. Документов не было. Деревня со временем и привыкла. Археологи во главе со Сташкой отправились на свою Белую Гору (дай бог, чтобы им там больше повезло, чем гуситам на Белой Горе и сербам на Косовом Поле) а мы пошли мимо мельницы к деревне. И здесь опять нарвались на сцену из «Бориса Годунова». У гребли сидел в окружении своих псов весь в муке, как Пьеро, Людвик Лопотуха в своей знаменитой кепке и, заметив нас, начал неизвестно в кого тыкать пальцем: — Жив?! — Меня обдало холодом, когда я вспомнил ночной кусок стены. — У тебя ведь кровь из груди. Как у Гончаренка. Как у возчика. Сам видел у них, сам… Воскрес? Оборотень. Вовколака [74]. — Что это с ним? Почему орет на нас? Мы уже миновали его, и тогда Ольшанский подозвал к себе полную румяную женщину, шедшую нам навстречу. — Наш заведующий медпунктом. Объясните, Агата, нашему гостю, товарищу Космичу, — он указал на меня, — что такое Лопотуха. А то он уже на всех коситься начинает. — К сожалению, действительно ненормальный, — с хорошей и грустной улыбкой ответила женщина. — Комиссия после войны была. И два года назад. Он неопасный. Я подумал, что если та глыба была «неопасна», то какой череп должен иметь человек, чтобы говорить об «опасности». И еще подумал, что я теперь не верю в его безумие. Ну, откуда он знал о крови? И еще, если он и в самом деле ненормальный, то знает о чем-то таком, о чем мы, нормальные, не знаем. И молчит. Или не может сказать? Пошли дальше. И тут Ольшанский меня удивил — не часто мне приходилось слышать в человеческом голосе такую жалость и такое сочувствие: — В самом деле, не в себе человек. И стал таким действительно после чего-то страшного… Я вот часто задумываюсь: откуда такая жестокость у некоторых детей? Играли в войну. И один вояка на этого несчастного направил «ружье». Так тот заплакал: «Мальчик, не надо». — Ну и что дальше? — Пришлось озорника отлупить, хотя и последнее это дело. Через несколько минут мы разошлись. Я постоял, почесал затылок и ничего не придумал умнее, как направиться к очередному «сомнительному», ксендзу. Ну ясно же, кого и подозревать, как не ксендза? И, ясно же, пришел как раз вовремя. Отец Леонард Жихович проводил беседу почти домашнюю и душеполезную с дружками и будущими молодоженами («Пусть женятся, больше нищих будет», — сказал бы мой хозяин Вечерка), объяснял им что-то насчет того, как они должны серьезно подумать, пока не поздно, потому что костел развода не признает, и, значит, это на всю жизнь. Тут я был с ним согласен. В самом деле, незачем заводить волынку со свадьбой, если это на один месяц. На один месяц — можно не беспокоить ни загс, ни священника. Бывает и так, но лучше не стоит. Я поплелся к выходу и снова задумался, кого мне напоминает статуя из зеленого мрамора, похожего на нефрит. Так и не вспомнил. А на меня, на надгробие, на ксендза и всех других глядел деревянный древний святой мученик Себастьян, пронзенный многочисленными стрелами, который, казалось, не умирал, а находился в состоянии наивысшего, из всех известных, человеческого экстаза. Делать мне пока было нечего, и я начал бродить по деревне, тем более что было тепло и роскошная, еще не запыленная первая листва прямо светилась, словно в середине каждого дерева был запрятан сильный театральный фонарь. Однако я и так затянул казань[75]. Поэтому позвольте пунктиром. Увидел я Змогителя, который спускался с Белой Горы со Сташкой и — это меня почему-то приятно поразило — группкой детей. И все же я мрачно сказал: — День школьный. Время школьное. Почему вы здесь? — Было свободных четыре часа, — улыбнулся Ковбой. — Завуч наделал «окон». Ну мы и пошли на раскопки. Стихи читали. — И не нагорает? — Еще как. Но что из них вырастет, если такого иногда не делать? — А вы? — А мне бока не покупать. Как всем, кто на «игрище, где… гудят в контрабас». — А вы откуда? — спросила Стася, и я обрадовался. — Из костела. Что такое там ксендз? — Бог его знает, — сказал Михась. — Мне кажется, здесь все какие-то… И он весь помешан на катакомбах под замком, подземных ходах… Дети, вы куда?! А дети уже полезли было через шаткие дубовые перила чуть ли не в речушку, которая здесь разливалась небольшой заводью. К нам подошли Стасик и Василько Шубайло. Стася гладила их по выгоревшим на солнце головкам. А я вдруг почувствовал, как было бы приятно, если бы это были мои и ее дети. И одновременно осознал, что с нею, такой молодой, это невозможно. Об ином надо было думать. И я спросил: — Стасик, а где те подземные ходы? — Немного знаем. И дед немного знает. И ключ был у деда, да он потерял. А может, ксендз забрал. Но туда можно и через дырку, и через провал, где дойлид[76] лежит. — Какой? Змогитель, возвращаясь, слышал конец разговора. Он выполнил принцип белорусских будочников, который, по словам Глеба Успенского, звучал так: «тащить и не пущать». — Да басни, — сказал он. — Говорят, что когда те — Валюжинич и Ольшанская — собрались убегать, зодчий их предупредил: «знают, следят». — Почему? — Говорили — был любовником сестры Ольшанского. Ну и… черт их знает, тайны людских сердец. — Ну, что случилось с ними — неизвестно, — сказал я. — А с ним? — Говорят, сорвался с обледеневших лесов. И та сестра залила в корсте[77], в колоде, его труп медом и отвезла, чтобы сделали мумию. И до сего времени он там, в подземелье, среди других Ольшанских лежит. А она так незамужней и умерла. — Значит, не сам Ольшанский был учредителем этого костела? — Люди говорят, сестра. Но это те же «шведские курганы» да «французские могилы». Записан — он. И тут я все же задумался. Почему он, тот Ольшанский, считается строителем всех костелов в округе? И этого тоже. Подозрение — нехорошая вещь, но тут оно снова тронуло мою душу. Если ложь в этом, значит, мог соврать и на суде, когда клялся на евангелии, что беглецы — живы. Простившись с ними, я закурил (много я начал курить) и зашагал через пролом к единственным воротам замка. Вечерние апельсиновые лучи ложились на молодую листву, и замок посреди этой роскоши казался гадкой, но и красивой (а ведь так действительно бывает) жабой в окружении цветов. Вошел в ворота и увидел на каменной глыбе ксендза с блокнотом в руке. — Что это вы здесь, отец Леонард? — спросил я и снова удивился этому приятно-лисьему выражению на умном лице. — Люблю здесь думать. — Проповеди составлять? — Иногда и проповеди составлять, — сказал «еще один подозрительный». — Отдыхать. «А чтоб тебя, — подумал я, — типично евангельский тип, который не переносит лжи и несправедливости». Многому недоброму научило и меня это дело: недоверию ко всем без исключения людям. — И ходы знать? — И ходы… Вы ужинали? Нет? Так пойдемте ко мне. …В плебании ксендзу принадлежало я не знаю сколько комнат. Мы сидели в одной, девственно белоснежной, с множеством разных статуй на стенах (в большинстве ярмарочных, гипсовых, как китайские божки, разрисованных в розовое и голубое, а порою и старых, деревянных, пострадавших от времени, давным-давно нуждающихся в реставрации). А на столе была скатерть-самобранка (ведь не сам Жихович приготовил все это и подал горячим на стол). Тут тебе и карп, запеченный в тесте, и травничек анисовый, и «утопленник», кипящий в масле (все старые белорусские кушанья, едва не из первой нашей поварской книги «Хозяйки литовской»), и «отведайте это варенье из стеблей аира, самая нижняя часть». И на все это гаргантюанство умильно глядел большой черно-белый (а уши «страшно похожи на локоны Натальи Гончаровой с портрета Гау», как сказал ксендз) спаниель Ас. Ас по-русски означает «ас», по-белорусски — ничего, а по-польски — «туз». Жихович положил ему на нос кусок сахара и приказал терпеть. Шагреневый кончик носа страдальчески морщился, из глаз чуть не текли слезы. И ксендз смилостивился: — Ас! Милиция! Пес подбросил сахар в воздух, поймал его и, поджав хвост, бросился под кровать. — Ну, а если и впрямь милиция? Что тогда? — рассмеялся я. — При нем? Нне-ет… Ну-ка, травничка. Ас вылез из-под кровати и снова облизался. — Знаете, что мне пришло в голову? Из Шевченко. — Догадываюсь, — подумав, сказал ксендз. — Как дети на пасху хвастались, сидя на соломе. Одному отец чоботы справил, другой мать платок купила… «А менi хрещена мати лиштву вишивала»[78]. — Правильно. «А я в попа обiдала, — сирiтка сказала»[79]. — Ну, так почему «попу» и спустя сто лет с гаком не накормить «сиротку» обедом? Думаете, я не вижу, как вы на меня в «век ракет и атомов» глядите? Сквозь «ходы» и «тайны». — Я не гляжу. — То-то же. И хотя оправдываться ни перед кем не хочу — перед вами почему-то хочется. Чувствую что-то… — Не надо оправдываться. Жихович задумался. Даже лицо его обвисло. — Особенной жертвы в этом моем поступке не было. Мне и до сих пор стыдно, что я поднес церкви негодный дар, но это правда — жертвы не было. Рука его гладила уши Аса. — Я был очень верующий. Больше, чем теперь. И в войну впервые влюбился. И — вещь почти несовместимая — был в подполье… Ее схватили, когда я утром пошел за сигаретами… Курите… После войны я стал ксендзом… Особой жертвы не было. …Я брел от него и думал, что в самом деле мы все отравлены войной. Возможно, безумны. Но откуда мне было знать, кто, как и что? Хотя бы и тот же ксендз Жихович. А вечер имел трагикомическую развязку. Довольно тяжелую и одновременно достаточно комичную. Я пришел в свою боковушку и завалился спать. Слишком рано. И даже во сне чувствовал, как у меня болит голова. Что-то с нею в последнее время происходило. Все более тревожное и опасное. Сон был тоже тяжелый. Та самая галерея, на которой я тогда видел тени. Молодой, светловолосый мужчина (высокий, мощные мускулы, детские глаза, такие синие, какие редко бывают на этой земле). Молодая женщина, почему-то очень похожая на Сташку. — Я не могу, — шелестела она. — Он выдал нас, выдал друзей, выдал тебя. — Не только выдал, — бросил он. — Присвоил все имущество восстания. Как ты могла когда-то пойти с ним? — Я тогда не знала тебя. И я не знала, что он может… — Он может еще и получить от короля треть за выдачу друзей, этот знатник[80], — прозвучал глухой, но приятный голос. И я увидел, что к ним приближается сильный худой и высокий светловолосый человек. Тут я догадался, что это Гремислав Валюжинич, инициатор «удара в спину», жена Витовта Федоровича Ольшанского Ганна-Гордислава и зодчий костела, башни которого, одетые лесами, уже возвышались над стенами. — Этот истинствовать[81] не будет, — сказал Гремислав. — Для него есть две очины[82]. Одну он продаст, но за вторую зубами будет держаться, глотки грызть за свои скойцы[83]. — Родные, — сказал зодчий, — он все же откуда-то знает о вас. И потому бегите. Пока не поздно. И возьмите с собой альмариюм[84] с деньгами. Они не принадлежат ему. Они — людские, ваши. Тех, кто восстали. Бегите. Садитесь где-нибудь на Немане на окрут[85] — и куда-нибудь в немцы. Потом вернетесь, когда снова придет ваше время, когда надо будет покупать оружие. Продажный род. Что предок Петро, который князя Слуцкого выдал, что этот. — Кони есть? — спросила женщина. — Есть кони, — сказал Гремислав. — Ключаюся[86] с тобою, дойлид. Но столько ремней[87] золота, столько камней, столько саженых[88] тканей — разве их повезешь в саквах[89]? — Возьмите часть. Остальное припрячем здесь. — Я не хотел, — сказал Валюжинич. — Но зэлжил[90] он самое наше белорусское имя. — И пусть останется ни с чем, — жестоко сказала женщина. — Без меня и без сокровищ. Таков пакон[91]. И пускай нас оттуда достанет, акрутны[92], апаевы[93] псарец[94]. У него своя судба[95], у нас своя. А тебе, великий дойлид, благодарение от нас и от бога. — Будете благодарить, когда все окончится хорошо. …И вот уже падает на только что засыпанную яму огромный спиленный дуб (где я читал про такой способ захоронения сокровищ? — отмечает во сне подсознание), и вот уже и следа нет, и ночь вокруг. …И вот уже рвутся в ночь, прочь от стен замка диким лесом два всадника. У одного при бедре длинный меч, у второго, меньшего, корд[96]. Исчезли. И вот худой человек поднимается по лесам башни костела. Стоит и глядит в сторону бескрайних лесов, где далеко-далеко — Неман. И тут алчная растопыренная пятерня толкает его в спину, и в глазах недоумение… Стремительно приближается земля. И это уже как будто не он, а я падаю, как несколько лет назад со скалы на Карадаге (чудо и собственная сообразительность спасли тогда меня от неизбежного, — отмечает подсознание). Этого чудо не спасло. Я опять смотрю сверху. И он, отсюда маленький лежит на земле, как кукла… Опять я внизу. Над трупом стоит коренастый темноволосый человек. Узкие глаза. Жесткий прикус большого рта. Сребротканная чуга[97] падает широкими складками. А напротив него довольно уже зрелая женщина в черном. Витовт Федорович Ольшанский и его сестра. — Положите в корсту, в мед, — горько говорит женщина. — И в Кладно к бальзамировщику. — Ты, может, и в костеле его положишь? — Не только положу, но и пижмом[98] удостою. Он строил — ему и лежать. — Ну ясно, вы же размиловались. А то, что он справца[99] того, что они добро мое растранжирили, что в зэшлом часе[100] предок Петро добыл, что я добыл? — Изменой вы его добыли. Зэлжили имя белорусское, имя Ольшанских. И жаль мне только, что я в зэшлые часы не могла придушить его в колыбели. И тебя тоже. Потому что младшей была. И это наше общее владение, кого хочу, того и кладу. И контарфект[101] над гробом его, бедного, безвременным повешу. И проусты[102] над ним месяцами петь будут, чтобы возрадовалась его душенька. — Ну, он и тела не забывал. — Зато ты забыл, смоковница бесплодная. Макула[103] на нашем народе, хробок, туляч[104]. Ты и с женщинами можешь только партаци[105]. Так чему удивляться, что настоящая от тебя убежала? От тебя убежала бы и косорылая. — И не боишься? — Чего? Лепешки пагною[106], кучи умету[107]? — Ой, гляди. — Королю я донесла бы на твои проделки, да мерзячка[108] меня берет глядеть на тебя. И снова падает человек. И снова дикий крик. Падаю я. Я просыпаюсь, залитый холодным потом. Настолько это живо. И не сразу понимаю, что я лежу в боковушке и меня трясет Вечерка, мой хозяин: — Антю, вставай… Мы с кумом. И так нам без тебя скучно, так грустно. — Он всхлипывает. — Мы плачем. Вставай, Антю. — Хорошо, сейчас. — Я понимаю, что не отвяжется и что лучше сейчас выйти, а потом незаметно исчезнуть: скорее всего они и не заметят. Когда я пришел на хозяйскую половину, то увидел хозяйку на печи, стол, уставленный кушаньями и парою «гусаков»[109], а за столом кума, небольшого, лысого, как колено, человечка, и хозяина. Поначалу я хотел уйти сразу, но потом разговор заинтересовал меня. Вечерка философствовал, а хозяйка (этого я не мог понять) тихо смеялась на печке. — Все на свете — паразит. И муравей паразит, и пчела паразит, и овца паразит, и волк паразит, и ты паразит, и я паразит. — Я не паразит, — возражал кум. — А кто когда-то еще в колхозе мешок жита украл? — Я не крал. — Ну, все равно. Да ты погляди на себя. У всех честных людей чуприна на голове, а у тебя — плешь. И говоришь, что не паразит. Тыкая вилкой в тарелку, несчастный кум старался перевести беседу на другие, более приятные рельсы: — А я сало ем. — Вот-вот! — И с возмущением: — Да честные люди — мяки-ину! — едят. А ты — сало. И говоришь, что не паразит. Я ушел и сел на лавочку в палисаднике. Голова после сна и всего прочего болела нестерпимо. Надо было меньше курить. Надымил, как… Ясно, что тут заболит. И эти нажрались водки. Будто несчастье это какое-то ниспослано на людей. А за окном снова высокопарная беседа. — …украшает траву тем, что еще недавно было высококачественной белорусской едой. Даже жалко стало. Такой продукт испортил попусту… — И после паузы: — Одного поля ягода. Что Лопотуха, что Ольшанский Ничипор, княжеское отродье, что этот юродивый отец Леонард, крыса такая. «Надо переезжать к Мультану, — подумал я. — Иначе покоя не дадут, пьяные черти. И вообще, черт знает что. Все в округе какие-то свихнувшиеся, а все, что узнал за день, не стоит и выеденного яйца.» |
||
|