"Необыкновенное лето" - читать интересную книгу автора (Федин Константин Александрович)

18

Не исполнилось месяца после похода Меркурия Авдеевича к Рагозину и не успел он хоть немного сжиться с сознанием, что ему угрожает смертная опасность, как его опять вызвали в финансовый отдел. Он отправился, точно на крёстную муку.

Но, против самых угрюмых ожиданий, Рагозин принял его хорошо и говорил с оттенком поощрения, впрочем без всякого желания разговор затягивать. Оказалось, проверка, произведённая в банке, подтвердила целиком показания Мешкова о его капиталах. Он действительно утратил все, и его наивность не к лицу, с какой он доверился посулам «Займа свободы» (в чём сначала нещадно раскаивался), теперь обернулось своей благодетельной стороной. Он был нищим и тем мог быть счастлив. «Никогда прежде деньги не спасали так, как теперь спасал пустой карман», – подумал Мешков, сообразив, что опасность миновала. Мысль эту с такой смелостью высказать он побоялся и облёк её некоторым орнаментом:

– В прежнее время как было не копить про чёрный день? Я от вас, Пётр Петрович, ничего не скрыл, да и не удалось бы скрыть: вы помните, как я жил. Что было, то было. Но зла я никому не причинял. Что имел – собрал по щепотке неустанными своими трудами, с одной-единственной целью: придёт старость – куда денешься? Теперь же, хоть я одной ногой скоро в гроб ступлю, всё-таки спокойнее: угол мне оставили, работу мне дали, а подкрадётся дряхлость, Советская власть обо мне позаботится, как о всяком трудящемся гражданине. Чего же ещё?..

– Ну, значит, на том и закончим, трудящийся гражданин Мешков, – сказал Рагозин, разглядывая его остро, но не особенно подчёркивая своё исследовательское любопытство. Впрочем, он быстро спросил: – Что золота у вас нет, вы подтверждаете?

– Подтверждаю.

– Вопрос ваш выяснен, можете спокойно продолжать службу у себя в кооперации. Вы ведь в кооперации?

Да, Меркурий Авдеевич служил в кооперации, и ему казалось, что он уже раз сто говорил об этом Рагозину. Но, откланявшись ему с признательностью и возвеселившись, что крёстная мука не состоялась и так все гладко окончено, он вышел на улицу с отчётливо протестующим чувством. Поощрение – спокойно продолжать службу – только ещё больше увеличило неприязнь Мешкова к этой самой службе, которую теперь он словно получал из рук Рагозина как снисхождение и милость. А милость была ему в тягость, потому что к десяти страхам, подстерегавшим его за каждым углом, служба прибавлялась одиннадцатым страхом и притом самым ужасным из всех.

Недавно к нему в магазин явились какие-то люди с требованием на бумажный товар для профессиональных союзов и, нагрузив целый воз, расписались и преспокойно уехали. Уже занося требование в книгу, Меркурий Авдеевич неожиданно почувствовал, как на душе захолодело от тревожного сомнения, и бросился к телефону. Тут он обнаружил, что никакие профессиональные союзы за товаром к нему не посылали: требование было подложным. Вне себя от страха он помчался в милицию. Пока там составляли протокол, думал, что уже не выберется на свет божий, а так и пойдёт за решётку. Возвратившись в магазин, он встретил поджидавших его агентов уголовного розыска и от нового испуга едва не потерял чувств. Но тогда вдруг объяснилось, что случай выручил из беды: где-то на городской окраине воз, въезжавший в ворота обывательского флигеля, вызвал подозрение этих агентов, был задержан, и они явились в магазин распутывать дело. Непричастность Меркурия Авдеевича легко устанавливалась.

Он отслужил в церкви благодарственный молебен за избавление от опасности. Но это не было избавлением от страха: он окончательно убедился, что служба будет его погибелью. Ведь не произойди такого спасительного случая, кто поверил бы, что бывший торговец и собственник Мешков, которому, в нынешних представлениях, как бы по природе положено заниматься обманами, не замешан в воровской махинации с товаром?

Нет, нельзя было спокойно продолжать службу. И, несмотря на освобождение от новой беды, грозившей, но и миновавшей по милости Рагозина, его истязала тоска, и ноги вели не туда, куда следовало. Он мог к тому же воспользоваться, что на службе его не ждали, потому что ушёл он по вызову начальства.

Меркурий Авдеевич всю жизнь предпочитал захудалые улицы. Покойница Валерия Ивановна терпит, бывало, терпит, да и раздосадуется: «Куда тебя, прости господи, тянет, обок с какими-то помойками?» Но он так и не изменил этой склонности даже для прогулок выбирать всегда задворки и пустыри. Он был не кичлив, а скрытен и больше всего опасался, как бы, лишний раз появившись в людном месте, не напомнить, что он богат.

Он свернул с оживлённой улицы, прошёл переулками, безлюдным бульваром в сизых, похожих на тальник, кустах, потом по краю наполовину засыпанного шлаком и мусором оврага и, перейдя его, зашагал нагорными дорогами к кладбищу. Было, как всегда эти дни, знойно, свет, пронизывая стоячую пыль, зыбко дрожал в воздухе, земля каменела в сухотке.

Меркурий Авдеевич помолился на могиле Валерии Ивановны, присел на насыпь. Он приходил сюда за утешением, весной – с лопатой, чтобы поправить бугор и упрочить крест, в большие праздники – чтобы раздать милостыню ссорившимся у ворот пронырам-нищенкам. Он слышал наплывавшее между крестов одноголосое панихидное пение: «Ужасеся о сём небо и земли удивишися концы…» Он вторил про себя: воистину ужаснулось небо! Воистину все концы шара земного дались диву! Что творится! Что только творится! Благодари господа, Валерия Ивановна, что он уже сомкнул твои очи, и они более не узрят иного страха, разве страха божия. Он поклонился могиле и, выйдя с кладбища, усмирённый душою и словно возмужалый от кротости, направился через Монастырскую слободку в скит.

Этот скит известен был больше под именем архиерейской дачи. Сейчас же за мужским монастырём начиналась роща, взбиравшаяся по взгорью и невдалеке окружавшая своими дубками усадьбу. За её стенами виднелись крашенные в жёлтое приземистые корпуса и церковный купол. Дачу эту занимал с недавних пор детский дом – заведение для мальчиков, которых прежде называли трудновоспитуемыми, а теперь – отстающими либо дефективными. Беспорядочные призывные голоса населяли от зари до зари в прошлом тихую рощу. Ворота в скит, раз отворившись после революции, теперь уже не закрывались, однако дубки были пока густы и пространство под дачей обширно, так что здесь ещё обретались, несмотря на полную перемену жизни, укромные кущи.

В одном таком затенённом углу, в келейно-обособленном строении, проживал викарный архиерей. Это был человек непривычного для церковных обычаев склада. Не сказать, чтобы он позволял себе какое-нибудь несогласие с выше стоявшими иерархами, а тем паче с канонами или обрядами. Он во всех правилах был совершенно послушен. Единственно, чем он отделялся от общепринятых начал – это образом жизни. И опять-таки, будь он простым монахом, этот образ жизни был бы вполне приличен ему и не вызывал бы ничего, кроме общего удовлетворения. Но сан его уже почти не допускал уклада, который он взял себе за образец и который, вознося простого монаха, мог только умалить достоинство столь вознесённое, как епископ.

Противоречие это породило особенность его положения. Жил он крайне просто, едва ли не нищенски, как будто не зная никаких потребностей, выходивших, скажем, за рамки послушнических. Почитатели его приносили ему не мало, но он с беззаботностью и бескорыстием все раздавал. Зная эту его слабость, к нему наведывались самые разные просители, в числе их, без дальнего раздумья и даже превесело, соседи мальчуганы из детского дома. Бессребреничество больше всего возбуждало к нему почтение, и число приверженцев его не слишком гласно, но живо увеличивалось. Вокруг него росла молва о некоем праведном житии, к нему шли за облегчением совести и с покаянием. Известность его не шла в сравнение с какими-нибудь привлекавшими к себе толпы народа монастырскими праведниками легендарных или хотя бы не очень отдалённых религиозных времён. Однако известности никто не мог отрицать, как и того, что покоилась она на людской вере в его праведность. Но как раз это обстоятельство было причиной нерасположения к викарию и почти преследования его со стороны предержащей церковной власти. Епархиальный владыка, а за ним весь духовный синклит с консисторскими чиновниками усматривали в простоте викария хитрость, в безмездности – намерение уязвить сребролюбивое пастырство, в популярности его находили некий соблазн, в смирении – притязание на святость от гордыни. Словом, всё, что в викарии для приверженцев его было непорочно, для его недругов было исполнено зазорного греха.

Мешков позволил себе впервые словно бы восстать против церковного мнения. Узнав викария, он сразу настолько покорился им, что стал порицать даже тех, кто колебался в признании за монахом неоспоримой безгреховности, а противников его невзлюбил, кажется, по вся дни.

Вошёл Меркурий Авдеевич в скит, при всей кротости духа, с одним решением, давно и серьёзно обдуманным, но теперь созревшим до неколебимой твёрдости. Пробираясь вдоль скитской ограды, он размышлял, что вот, мол, час назад ступал стезёю нечестивою в горнило антихристова слуги Рагозина и терзался смертным страхом, а теперь идёт стезёю праведною в обитель слуги господня, и душа его безбоязненна, и уста славословят всевышнего, и слух услажден песнопениями, кои будто витают над прояснённой главой.

Его встретил кучерявый старик келейник в завощенном подряснике и провёл из первой горенки во вторую, а сам, постучав в дверь со словами: «молитвами святых отец наших…», отворил её, исчез и сразу опять явился и сказал, что владыка просит.

Меркурий Авдеевич покрестился на киот с лампадкой, сделал поклон, тронув средним пальцем половичок, и подошёл к благословению. Викарий качнулся навстречу из гнутого венского полукресла и попросил извинить, что затрудняется встать, так как нездоров. Лицо его было одутловато, как у страдающих сердцем, и с такой жидкой растительностью, что она нисколько не могла изменить тяжёлого овала, который был ясен, как у бритого, а длинные серые волоски бороды казались по отдельности подвешенными к коже жидкого охрового оттенка. Маленькие глаза его были вполне спокойны, если говорить о движении, но почти совершенно лишённая цвета водяная прозрачность их придавала взгляду непреходящее возбуждение. Окно в стене занимало мало места, но солнце опаляло всю рощу, и свет в комнате был яркий.

На вопрос о болезни викарий не ответил, а только неторопливо развёл кисти вздутых на суставах рук и почаще стал перебирать чётки из бирюзово-холодных перенизок. Он смотрел выжидательно, показывая, что надо, не мешкая, переходить к тому, что привело Меркурия Авдеевича в эту келью.

– Пришёл просить благословения своему шагу, который я намерился сделать, владыко. Издавна имел желание постричься. Теперь настало время принять решение. Благословите, владыко.

Меркурий Авдеевич снова поклонился.

– Не поспешно ли решились? – спросил викарий тихо.

– Ведь уж шестьдесят, владыко.

– Вижу. Один в пятнадцать лет наденет клобук – будто родился иноком, на другом и под конец жизни ряса – будто с чужого плеча.

– Веление сердца, владыко.

– А вы присядьте, прошу вас. Да и успокойтесь. Что же волноваться, коли желание ваше созрело.

– Созрело, владыко. Одной думой жив: о спасении души.

– Давай бог. Да ведь спастись-то везде можно. В миру крест нести – заслуга едва ли не ценнейшая, чем за нашими стенами.

– Облегчить надеюсь крест свой…

– Понимаю. Ненависть-то бороть нелегко, – сочувственно качнул головой викарий и опять подался немного вперёд, приближая взгляд свой к лицу Мешкова и вдруг договаривая еле слышно: – Примиритесь, вот вам и спасение.

Меркурий Авдеевич вздохнул и, уклоняясь от этого взгляда, похожего на накалённую током проволочку при солнечном свете, ответил смиренно:

– Сил нет совладать с собой.

– Значит, по слабости идёте?

– Грешен, владыко.

– Отцу небесному не слабость угодна, но крепость духа.

Откидываясь назад, словно в изнеможении, викарий перестал перебирать чётки, остановив пальцы на большой поклонной перенизке с крестиком, потом спросил неожиданно сурово:

– Стало быть, обиде своей ищете укрытие?

– Нет, – сказал Мешков твёрдо, – обида, правду сказать, торопит, владыко. Но желание родилось ещё в юности. Я когда с молодыми приказчиками у хозяина жил, взялись они меня к старым обрядам склонять – из раскольников были. Я совсем было соблазну поддался, да один добрый человек посоветовал обратиться за правилами жизни к духовнику святой Афонской горы иеромонаху Иерониму. Я послушался, написал и получил в ответ наставление в православной вере и книгу. После чего отдался духовному чтению и восчувствовал наклонность уйти в обитель. Однако тот же святой муж отсоветовал делать такой шаг до кончины моей матушки, а там, если богу будет угодно, – намерение исполнить. Но пока матушка жила, я женился. Впрочем, и в семейной жизни всегда призывал, чтобы господу благоугодно было, если овдовею, ниспослать мне окончание дней в монастыре. Теперь же я вдов, а у внука, который на моем попечении, скоро будет вотчим, так что меня и совсем в миру ничего держать не будет.

– Так, – сказал викарий, выслушав и помолчав. – Тогда что же? Раздай своё имущество и иди за мною.

– Да уж и раздавать-то нечего, – как-то даже встряхнулся от оживления Мешков. – Последнее, чем дорожил от имущества – Четьи-Минеи, – я принёс вам, владыко. А что ещё осталось в моем углу, можно и просто выкинуть.

Он оглядел стены кельи. Викарий весело улыбнулся:

– Что изучаете? Не находите дара вашего? Я его успел уже дальше передарить. Заезжал намедни ко мне один сельский попик, жалуется на тягость жизни, прихожане-де никаких треб не отправляют, иссякла народная щедрость. Бога забыли. Ну, я и пожалел его: грузи, говорю, себе в возок Четьи-Минеи, может, какой охотник, в уезде, купит. Сам-то попик, поди, давно житий не читает, непутёвый такой, нос – сливой. Пропьёт, наверно, Четьи-Минеи, бог с ним.

Мешков тихо покачал головой.

– Жалеете? – не без коварства спросил хозяин.

– Приятно мне было думать, что книги у вас находятся, владыко.

– Ну вот, – все ещё с улыбкой покорил викарий. – Не только своё, а и чужое пожалел. Ведь уж подарил, чего же помнить?

– Грешен.

– То-то. Куда же хотите податься, в какую обитель? В монастырях-то нынче тоже не радость: братия вот-вот завоюет не хуже фронтовиков каких…

– Зовут меня, владыко, в один скиток, под самым Хвалынском. Не посоветуете?

– Знаю. Утешительное место, живописное. Но ведь там и староверы рядом. И посильнее наших будут. Не переманили бы… – опять весело, чуть не озорно сказал викарий.

– Коли надо будет состязаться за православие, – постою, владыко: в своё время посрамлению расколов учился в здешней кеновии.

– Ну, – сказал викарий с облегчением, – тому и быть. Могий вместити да вместит. С богом.

Меркурий Авдеевич помолился, стал на колени перед монахом, и тот благословил его, дав приложиться к руке. Уже собравшись уйти, Мешков, однако, приостановился, вопрошающе глянул в спокойно обвисшее больное лицо викария и подождал, когда он поощрит его каким-нибудь знаком.

– Что ещё смущает? – проницательно спросил викарий.

– Не ответите ли, владыко, – произнёс Мешков вкрадчиво, – как надо понимать число 1335?

Прозрачные глаза долго покоились в неподвижности, как будто утрачивая последние следы какой-нибудь окраски, потом тоненько сузились, прикрылись и, опять раскрывшись, ожгли Мешкова своими накалёнными зрачками.

– Откуда такие помыслы?

Мешков ответил крайне доверительным голосом, но и в крайней робости:

– Читал я труд, в котором история царств и деяний человеческих поверяется Священным писанием. И труд тот окончен словами пророчества: «Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней».

– И кто же оный труд составил?

– Учёный, как я понимаю, человек – Ван-Бейнинген.

– Немчура какой?

– О том не сказано. Обозначено только, что книга дозволяется цензурою.

– Что ж, – проговорил викарий сострадательно, – цензура, в силу подслеповатости своей, дозволяла и про социализм печатать.

– Однако, владыко, в труде пишется противу социализма.

– Ещё не убедительно, ибо и папы римские прежестоко поносят социалистов.

– Но книга, владыко, и папство заклеймляет яко ересь.

– Опять же не убедительно, ибо и социалисты пап римских клеймят весьма прижигающе.

Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, чётками.

– Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? – спросил он, очень развеселившись.

Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.

– Придёшь домой, – сказал он жёстко, – разведи таганок и спали на нём своего Ван… как его? учёного немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего – вот что такое наш язык. Господь глаголет: «день», а мы понимаем – двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своём: «О дне же сём и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный».

Он передохнул, ещё раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягчённо:

– Устал я с тобой. Иди. Начнёшь послушание – покайся духовнику в грехе своём со ввозным этим супостатом, разрешённым цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди…

Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим – настолько проникновенно отнёсся он к решающему своему и торжественному поступку.

Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал её, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял её с затаённой грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нём, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.

Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие её топорщившиеся от крахмала складки.

Лиза оделась в белое платье. Её голова словно поднялась над плечами. Опять облегчилась, наполнилась воздухом причёска. Опять загорелось на тонком пальце обручальное кольцо – новое, узенькое, такое же, как на руке Анатолия Михайловича. Она уже кончила хлопоты – четыре стула выжидательно стояли крест-накрест перед столом. Витя одёргивал на себе тоже разутюженную, ещё без единого пятнышка, апельсинового цвета русскую рубашку. Ознобишин нарядился в летний китель, на котором пуговицы с царскими орлами были обтянуты полотняными тряпочками.

Когда остановился в дверях вошедший Меркурий Авдеевич, все степенно помолчали, не двигаясь. Он спросил, вскинув бровями на дочь:

– Расписались?

– Расписались, – ответила Лиза.

Он прошёл к себе и через минуту вынес, с ладонь величиною, в позеленевшем окладе образ, благословил Лизу, потом Ознобишина, подумав при этом, что вот теперь заполучил второго зятя при одной дочери, и затем погладил по волосам Витю.

– У тебя теперь вотчим, – проговорил он, – слушайся его и почитай, как отца и наставника. Он будет главой дома, выше матери, понял? А я…

– Сядем к столу, – сказала Лиза.

– Перед тем, как сесть, – неторопливо, но с настойчивостью продолжал Меркурий Авдеевич, – хочу, чтобы вы меня выслушали. Вы свою жизнь переменяете, и я тоже решился переменить. Исполняя издавний обет, ухожу я провести конец положенных мне дней в монастырь. Простите, Христа ради.

Он поклонился дочери и Анатолию Михайловичу. Лиза сделала к нему чуть заметный шаг и нерешительно провела пальцами по своему высокому лбу.

– Ты, папа, никогда не говорил…

– Много думают, мало сказывают. А сказавши, не отступаются. За тебя я теперь спокоен, ты – за хорошим человеком. Над Витей есть опекун. А мне пора о душе подумать. Бодрствую о ней и сплю о ней.

Все трое глядели на него и молчали в каком-то стеснении, словно пристыженные. Витя спросил:

– Дедушка, ты камилавку наденешь?

– Витя! – сказала Лиза.

Меркурий Авдеевич удержал глубокий вздох.

– А комнатка моя вам перейдёт, – обратился он к Ознобишину.

Анатолий Михайлович потёр свои женственные ладоньки, возразил смущённо:

– Вы не думайте, нам с Лизой немного нужно.

– Я уж вам много-то и не могу дать, – сказал Мешков. – Потому и ухожу спокойно. А теперь, пожалуй, договорим за трапезой.

Он оглядел угощения, – тут была иззелена-чёрная старая кварта портвейна, искрился флакон беленькой. Снедь, от которой давно отвык глаз, манила к столу благоуханно.

– Ишь ты, ишь ты! – шепнул он. – Вот я и попал на первую советскую свадьбу.

Он поплотнее прикрыл входную дверь, и все уселись, он – между дочерью и внуком.

– Вроде обручения, – сказал он. – А венчание когда? Без благодати таинства супружество не может быть счастливым. Венчайтесь, пока я с вами.

– Да что же так вдруг? – все ещё с чувством ей самой непонятной вины спросила Лиза.

Он коснулся её плеча, увещая смириться с тем, что неизбежно.

– Не вдруг, моя дорогая. А только нынче получил я напутствие святого отца. И вот… – Он опять остановил глаза на столе, улыбнулся, понизив голос: – Налей-ка. Уж всё равно: отгрешу – и в сторону. Навсегда.

Выпили в молчании, кивнув друг другу ободряюще, и так как успели позабыть, когда случались такие пиршества, все были покорены мгновенной властью ощущения. Витя чмокнул, впервые в жизни отведав портвейна.

– Где ж вы такое расстарались? – изумился Меркурий Авдеевич, уже взглядом союзника одаривая Ознобишина. – Живительно. Совсем прежняя на вкус, а?.. И вот, говорю я, у меня теперь к вам вопрос, как к юриспруденту. При нынешней трудовой обязанности, как же мне покинуть службу, чтобы без неприятностей, а?

– Надо заболеть.

– Понимаю. Обдумывал. Но чем же заболеть?

– Вопрос больше медицинский, чем юридический.

– Ну, а ежели, несмотря на преклонность возраста, я так-таки вовсе здоров?

– Вы обратитесь к такой медицине, которая утверждает, что вовсе здоровых людей не существует.

– Которая всех считает больными от прирождения?

– Которая допускает, что всякий может сойти за больного по мере надобности.

– Которая допускает? – переспросил Мешков лукаво и потёр большим пальцем об указательный, точно отсчитывая бумажки.

– Именно, – с тем же выражением поддакнул Анатолий Михайлович и взялся за графин.

Меркурий Авдеевич хмелел внезапно и ни разу не мог определить, в какой момент теряет над собой полноту управления. Происходил прыжок из буден в особый выпуклый мир, в котором краски становились будто сквозными, как в цветном стекле. С ярким задором этот мир звал к действию.

Лиза определяла такой момент по памятным с детства приметам: у отца начинали вздрагивать ноздри, и он с некоторой обидой, но решительно и даже возмущённо раскидывал на стороны бороду отбрасывающим жестом пальцев. Лиза отставила графин подальше. Отец смолчал неодобрительно.

– Нынче я ещё – мирянин, раб суетных страстей, – сказал он будто в оправдание. – Стану скитником – облегчусь от мирских вериг, вкушу впервые истинной свободы.

– Это верно, – согласился Ознобишин, – настоящая свобода только и состоит в том, что человек освобождается от самого себя.

– Однако правильно ли – от себя? – усомнился Мешков.

– По-моему – правильно. Потому что религиозный человек полагает себя всецело на волю божию.

– Вот именно. Человек подчиняет свою волю воле избранного им наставника, а через него – покоряется воле божией. Почему и следует сказать: освбождается от воли своей, а не от себя. От себя мы освободимся только со смертию. От бренности бытия нашего.

Меркурий Авдеевич залюбовался мастерством своего рассуждения и опять потянул руку к водочке. Лиза предупредила его, налив неполную рюмку. Он раздвинул и снова сдвинул могучую заросль бровей.

– Ты вроде уж повелевать отцом хочешь! – произнёс он сдержанно.

Но тут постучали в стенку, и за дверью кто-то кашлянул. Стенкой этой выделен был из большой комнаты сквозной коридор для прохода новых жильцов, – она была жиденькой, как гитарная дека, и шум от стука ворвался в беседу гулко. Лиза приоткрыла дверь.

В коридоре высился Матвей, жилец-старик, заглядывая, видимо, без умысла, а вполне невинно поверх своих рабочих очечков, в комнату и что-то негромко высказывая Лизе.

– Пришли насчёт какой-то описи, папа, – оборотилась она к отцу.

– Описи? Что ещё за опись? – вопросил Меркурий Авдеевич, поднимаясь, и попутно, с сердцем, долил рюмку водкой и выпил.

Отстраняя дочь от двери, он рассёк надвое бороду посередине подбородка.

– Что за опись! – ещё раз сказал он. – Чего описывать, когда ничего не осталось?

– Проводят учёт строений, – с ленцой ответил Матвей, – требуется указать в описи жилищную площадь. Я сказал – вам, наверное, известна площадь.

– А кто вас просил?

– Да чего же просить? Вместо того чтобы людям крутить рулеткой, вы скажите – и вся недолга.

– Отчего же им не крутить рулеткой? Они жалованье по своей ставке получают? Пусть крутят.

– Да ведь скорее, чем если они по комнатам пойдут.

– А я здесь при чем? Дом-то ведь не мне принадлежит?

– Чувствую, чувствую, Меркул Авдеевич, – усмехнулся старик, – да вам же будет хуже, если они помешают вашему пированью.

– Пи-ро-ванью? – тихо выговорил Мешков, силясь заслонить собой проникавший в комнату взгляд старика и приподнимаясь как можно выше на цыпочках. – Пированью? – повторил он, немного взвинчивая голос к концу слова. – Ах, вона что усмотрели в моих комнатах! Пированье! Вона с какими целями заглядывают в чужие двери!

– Да чего заглядывать-то, – презрительно встряхнул головою Матвей, – когда на весь дом самогоном несёт.

– Само-гоном? – угрожающе забирался вверх Меркурий Авдеевич. – Нет, уважаемый сожитель мой, извините!

– Папа! – остановила его Лиза.

Но он вдруг, будто только ожидая этого слабого препятствия, вскрикнул изо всей мочи:

– Очищенной царской водочкой! Царской водочкой, а не самогоном! Что? Скушал? Может, теперь побежишь докладывать, что Меркул Мешков предпочитает царское зелье вашему вонючему самогону? Беги, беги, докладывай на Мешкова, старый бесстыдник!

– Тьфу тебе, сам ты старый бесстыдник! – отвернулся прочь жилец и, сорвав с носа очки, пошёл по коридору.

– Беги, беги, – кричал Мешков, уже захлопнув дверь и принимаясь подпрыгивать на носках, яростно перебегая из конца в конец комнаты. – Пускай знают, что Мешков в доме сороковки с царскими орлами держит! Что Мешков пиры задаёт! Свадьбы справляет! Гульбу устраивает, а своим соседям, шаромыжникам, ни полнаперстка под нос не подносит! Беги, беги!

Старик сильно ткнул в стенку и прогудел из коридора:

– Не распинайся! И так известно, что ты за элемент!

Мешков забил по стене кулаками.

– Не смей буйствовать! Элемент! Не я, не я, а ты – вредоносный элемент! Ты ворвался в чужой дом! Ты суёшь свой табачный нос по дверным скважинам! Кто меня раздел, а? Кто меня с голодранцами в ряд поставил? Ты, ты, ехидна злокозненная, вместе с твоей братией-шатией. Все, все до нитки взяли, до последней пустой облигации! Сами под свою свободу заём напечатали, печатники, сами его расторговали, сами назад отобрали! А все мало! Все шастают, вынюхивают, чего бы ещё рулеткой обмерить, чего бы урезать, чего бы урвать! Ну что ж, режьте Мешкова, пока не дорезали! Рвите его сердце! Все равно ничего впрок не пойдёт! Чужое-то добро не носко! Не разбогатеете! Не расхозяйничаетесь!..

Он подбежал к столу, быстро налил полную стопку, опрокинул её, остановился с разинутым ртом, набирая воздуха, и нежданно рухнул на стул.

Лиза стояла все время лицом к окну. Когда-то отцовский крик пугал её своей неукротимостью. Ей казалось, что в гневе отец способен ударить, прибить, убить насмерть. Теперь она не испытывала никакого страха. Все больнее чувствовала она жалость к отцу, и ей было стыдно ничтожной его беспомощности. Она вспомнила, как видела его во сне – безропотным и убогим. Надо было помочь, а её не пускала к нему старая отчуждённость. Он был так слаб, так жалок, и Лизу тяготило превосходство над ним, и она ничего не могла для него сделать. Сейчас её жалость смешалась с неприязнью к нему за стыд перед Анатолием Михайловичем. Шум, поднятый отцом, отзывался в ней болью, но она не вдумывалась – о чём отец кричал. Она думала только о муже, который становился отныне участником её домашней жизни и которого бесчинный этот шум грубо, нецеремонно вводил в её дом. Не оборачиваясь, она как бы спиной ощущала, что Ознобишин не знает от растерянности, куда себя девать.

Когда же, выведенная из столбняка неожиданной тишиной, она обернулась, отец слепо нащупывал локтями упор о стол и бормотал:

– Что я им сделал? За что они меня преступником объявили? За что гонят? За что унижают? Разве мой труд хуже ихнего? Из всякого труда пропитание извлекается. Кто взалкал моего куска хлеба?

– Вы успокойтесь, – сказал Ознобишин, вежливо убирая посуду подальше от его непрочных локтей.

Сочувствие тотчас же расслабило Меркурия Авдеевича, он прослезился, язык его все больше выходил из повиновения:

– Согрешил! Согрешил, и замолю! Все замолю, простите меня, окаянного… Уйду… живите одни! Как в древние времена старики в тайгу, на Северную Печору, в скрытники уходили… так и я… заточусь в леса… Мальчика Витеньку жалко!.. Простите меня… остаток дней богу молить за вас буду… прости, господи…

Он ударился головой о край стола.

Лиза взглянула на Витю. Они взяли Меркурия Авдеевича под мышки и повели в его комнату. Он был нетяжелый, расхлябанный, странно маленький. Они уложили его в постель. Он цеплялся за Витю и успел поцеловать внука в щеку, Витя стащил с него штиблеты, отряхнул ладони, вытер щеку. Он никогда не видел таким дедушку и чувствовал над ним незнакомое суровое преобладание. Он одёрнул свою атласную апельсинную рубашку и осмотрел её. Она помялась, но была чистой. Лиза прикрыла отца краем одеяла, и они оставили его одного.

Ознобишин несмело приблизился к жене, обнял её плечи. Ей что-то мешало взглянуть ему в глаза. Потом она пересилила себя.

– Ты извини… Он в сущности хороший человек. Только… Домовладыко.

– Я вполне извиняю, – сказал Анатолий Михайлович, торопясь утешить её. – Гордость ломить тяжело тому, у кого она есть, а не у кого её нет. Это надо понять…

Она вдруг отошла от него с сильным и будто недобрым вздохом и залилась краской, стыдясь своей досады:

– Ах, ну какая же это гордость! Он нетерпим ко всем, кроме одного себя!..

Она села к столу и долго глубоким, замершим взглядом смотрела на Витю. Потом спокойно вздохнула:

– Как хорошо, что он от нас уйдёт!..